«В Яссах встретил я подле трактира Владимира Даля, также направляющегося к театру военных действий, и мы тотчас решили ехать вместе. Не могу не порадоваться столь приятному попутчику. Даля знавал я еще в Дерпте, на медицинском факультете. Профессор Мойер неизменно упоминал его в числе лучших своих учеников, а однажды говорил, что у Даля бесспорно и литературный талант, ссылаясь при этом на мнение известнейшего поэта нашего Жуковского. Мне случалось также видеть Даля в любительских спектаклях, где ему неизменно сопутствовал успех, особливо в комических ролях. И здесь, в Яссах, Даль потешил меня после обеда двумя наскоро сочиненными им сценками. В первой представил непонятливого больного, который на вопрос врача: «Чем болен?», знай отвечает: «А вот, батюшка, чем скажете». Во второй сценке мой попутчик живо изобразил себя самого при защите докторской диссертации, когда, перейдя к выводам, он от волнения следом за «во-вторых» сразу сказал «в-четвертых». «А в-третьих?» — перебил его профессор. «А в-третьих там ничего не было», — под общий смех отвечал Даль…
Наутро комендант дал лошадей. Вещей у меня немного, лишь самое необходимое. Даль же половину брички занял большим потертым чемоданом. Поймав мой недоуменный взгляд, Даль проговорил с усмешкою: «Не довольство, а охота человека тешит». И прибавил, похлопав ладонью по чемодану: «Здесь утешение мое». — «Однако у вас громоздкое утешение; мое, изволите видеть, занимает куда меньше места», — засмеялся я, указывая на футляр с кларнетом. Мы тронулись в путь. Упряжка здесь весьма своеобразна: лошадей привязывают ремнями и веревками прямо к экипажу. Нам дали сразу шесть лошадей. Они понесли с такой скоростью, что мы должны были либо найти смерть на дорожных ухабах, либо прибыть к пункту назначения невиданно быстро…
Нынче увидели мы первые жертвы войны. Не вражеская пуля и не кривой турецкий ятаган были причиною гибели несчастных. Мы въехали в печальный край, где черная смерть, чума, собирает обильную жатву. По узкой, неосвещенной улице какого-то селения медленно двигался нам навстречу запряженный волами воз, доставлявший погибших к последнему их пристанищу. Впереди брел чокла (так именуют здесь тех, кто обрек себя за плату быть при больных чумою) и кричал, размахивая факелом: «Чума! Чума!» Другой чокла сидел на возу и преспокойно курил трубочку.
Даль просил остановить бричку, вылез и, подойдя к чокле, о чем-то его расспрашивал. Возвратившись, Даль объявил, что быстрой нашей езде пришел конец: впереди повсюду карантины. Я подивился его бесстрашию. Даль улыбнулся: «Чему быть, того не миновать. А волков бояться — в лес не ходить». У него странная манера объясняться пословицами, которых он знает множество…
Продвижение наше и впрямь замедлилось. Мы уже издали примечаем теперь селения: днем — по густым струям дыма, подымающимся в небо, ночью — по красноватым огонькам костров. Повсюду жгут навозные кучи в надежде едким дымом оградить себя от чумы. У дорожных кордонов сторожа останавливают бричку, берут некоторые из наших вещей и окуривают, держа в клещах над костром. Кое-где оборудованы камышовые балаганы: здесь находятся окурные чаны, наполненные дымом от тления различных снадобий. После того как смотритель одной из станций, крепкий унтер-офицер, накануне любезно ухаживавший за нами, к утру оказался повержен чумою, мы стали предпочитать ночлег под открытым небом. Сон наш некрепок, оттого, что ночи по-весеннему холодны, зато для приятельских бесед времени хоть отбавляй. На одном из биваков Даль открыл мне тайну старого чемодана. Оказывается, мой попутчик и, не побоюсь сказать, добрый товарищ вот уже десять лет собирает русские слова и выражения. Мы все привыкли более следить за смыслом речи и как бы перестаем замечать отдельные слова, из коих она составлена. Даль же стремится запечатлеть на бумаге всякое услышанное впервые слово. «Мал язык, а горами качает, — посмеивается он. — Слово дружины водит…»
До главной квартиры российской армии было рукой подать, когда сильный дождь настиг нас прямо в поле. В поисках убежища мы набрели на обширное подземелье, оказавшееся запасной житницей. Тут мы и укрылись. Я был раздражен неожиданным препятствием в конце пути, Даль, как всегда, спокоен. Он говорил: «Плохая стоянка лучше доброго похода». Вдруг мы услышали какие-то звуки, в которых не сразу распознали орудийные выстрелы. Канонада батарей, обложивших крепость Силистрию, гулко отдавалась в нашей подземной гостинице. Несколько времени мы молча слушали донесшийся до нас голос войны. Я спросил Даля, не кажется ли ему странным, что он, сын датчанина, и я, сын француза, едем сражаться, а быть может, и умереть за русскую землю. Далю, как видно, показался неприятен мой вопрос, он отвечал с жаром, которого я никак от него не ожидал: «Отец — не отечество, а отечество мое — Русь! Разве думаю я не на русском языке? Разве говорю не по-русски? Разве могу какой другой народ, кроме русского, назвать СВОИМ?..»
Главная квартира оказалась целым городом с улицами, кварталами и площадями, построенными из шатров и палаток. Помимо жилых, здесь имеются палатки — мастерские, сапожные, портновские, часовые, палатки — лавки, в которых хозяйничает бойкое торговое племя, палатки — ресторации и харчевни, где можно хотя и дорого, однако весьма неплохо пообедать. В госпитальном отделении нам указали полотняный перевязочный пункт: здесь мне и Далю предстояло жить и оперировать. Едва устроившись, мы отправились смотреть Силистрию. Через полчаса пешего хода осажденная крепость явилась перед нами как на ладони. Черепичные кровли, пустые улицы, пыльные тополи да два чудом уцелевшие минарета (остальные уже сбиты нашими орудиями). Русские батареи заложены на прибрежных крутостях, пальба ведется также с канонирских лодок, которые выказываются из-за укрытия, стреляют и снова прячутся. Мы взобрались на покинутый редут и глядели во все глаза. Два солдата едва успели предостеречь нас, что место сие небезопасно, как увидели мы дымок на обращенном к нам бастионе крепости и затем прямо на нас летящее ядро. Мы с трудом успели соскочить в ров. Даль потом сравнил зрелище летящего ядра с черною луною…
Поистине: поле боя — лучшая школа для хирурга. Мы уже привыкли к обильно льющейся крови, страшным ранам и неистовым крикам. Рубленые раны, нанесенные турецкими саблями с широким клинком, особенно ужасны. Пленные большею частью ранены в спину казацкими пиками, однако раны эти неглубоки, ибо пики нарочно делаются с тупыми концами: ими не убивают, а только выбивают из седла. Пулевые и осколочные раны также уносят в иной мир многих наших пациентов; тут не так опасны сами повреждения, сколько гнилокровие, которое на жаре быстро развивается.
Чума по-прежнему свирепствует. На днях комендант одной из крепости прислал с нарочным в главную квартиру письмо, в котором сообщал, что сам он при смерти, а весь гарнизон уже вымер; к письму приложен был ключ от крепости. Наши попытки спасти пораженных страшным недугом почти ни к чему не приводят…
Выступили в поход. Для перевозки раненых и госпитального имущества присланы сюда экипажи, очень тяжелые и без рессор. Езда в них по горным дорогам — одно мученье. К тому же в экипаж, запряженный четырьмя лошадьми, можно поместить всего двух раненых. Походный госпиталь состоит из сотни таких фур, а также из телег, перевозящих аптеку, палатки, кузницу, инструменты и принадлежности. Поезд движется с невообразимой медленностью: остановки следуют едва ли не через каждые пятьдесят шагов. Однако наше положение не сравнить с теми муками, которые выпали на долю простых солдат. В жаркие, душные дни они изнемогают под тяжестью амуниции, ибо, кроме ружья и сумки с патронами, должны тащить на себе ранец, мундир, толстую шинель, манерку с водой и провиант на десять дней. Многие не выдерживают и падают прямо в кусты на обочине. Немало солдат умирает в дороге. О раненых я уже не говорю…
Едва объявляют привал, Даль тотчас исчезает; через несколько минут его можно уже видеть где-нибудь в толпе солдат с неизменною тетрадкою в руках. Он утверждает, что нигде и никогда не пополнял свои богатства столь обильно, как в походе. «Соберешь вокруг себя солдат из разных мест, — говорит он, — да и начнешь расспрашивать, как такой-то предмет в той губернии зовется, как в другой, как в третьей; взглянешь в книжку, а там уже целая вереница областных речений». Меня всегда поражает легкость, с которой простые солдаты принимают Даля в свое общество. Когда я высказал ему это, он искренне удивился: «А что ж! Ведь я прихожу к ним с открытым сердцем. Они не чаят во мне ни барина, ни соглядатая…»
В битве под Кулевчею Даль решительно отличился. Долгие часы не покидал он поля боя, действуя под пулями и ядрами. Он оказал помощь сотням солдат, пока крайнее изнеможение не свалило его. Наутро он был найден крепко спящим прямо на сырой земле, между убитыми и ранеными…
Путешествуем впятером: кроме нас с Далем, еще два денщика, Степан и Алексей, да приблудный болгарский пес. Степан — нерасторопный пензенский мужик, из тех, что, по выражению Даля, зацепился за пень да и стоит день. Он не выговаривает половины букв и постоянно забывает мешать в котле кашу, отчего последняя всякий раз пригорает. Алексей, в противоположность своему сотоварищу, понятливый, умелый и сноровистый северянин, неизменно выручающий нас в сложных перипетиях похода. Его отличительной чертой является ненасытный голод. Даль объясняет это неурожаем в губернии, откуда родом наш денщик: хлеб там не родился два года подряд. По вечерам Даль любит беседовать с Алексеем. Вчера после такой беседы он не вполне вежливо прервал мою игру на кларнете: «Послушайте, Морни, известно ли вам, как в Алексеевых местах называют горизонт?» И, выдержав паузу: «Озо́р и о́видь!» Глаза у него сияли…
Невозможно позабыть первое отбитое у турок болгарское село. Жители, измученные пытками и унижениями, которые терпели от жестоких чужеземных властителей, встречали русских солдат поистине как братьев. «Русс добр! Добр русс!» — кричали нам на улицах болгары и знаками приглашали в свои жилища. Люди здесь замечательно красивы: правильные черты их выражают благородство и мужество. Болгарин, у которого мы остановились, долго сокрушался, что турки угнали из деревни весь скот, однако каким-то чудом раздобыл и подал на стол кусок жареного мяса. Это было очень кстати, ибо в походе мы успели истосковаться по такой пище. Затем я забавлялся кофеем, приправленным, по совету нашего Алексея, молоком буйволицы, а Даль со своими тетрадками атаковал болгарское семейство, пытаясь определить родство их языка и русского…
При взятии Сливно Даль снова отличился. Напросился в передовой казачий отряд и одним из первых ворвался в город. Противник бежал, застигнутый врасплох. В одном из домов, который чересчур поспешно был покинут хозяином-турком, Даль заметил на столе посудину со стынущим кофеем. Озорства ради он тут же выпил кофе, а медную посудину спрятал в карман на память. Незадолго перед тем Даль заставил говорить о себе, участвуя в отражении вражеской атаки.
Казалось, при долговязости и некоторой нескладности Даль должен быть смешон в седле, однако он держится на лошади превосходно. Даль объяснил мне, что к верховой езде приучен с детства, поскольку отец его был большой любитель лошадей. Он прибавил также, что своим коням отец дал имена в честь событий 1812 года — Смоленский, Бородинский, Можайский, Тарутинский.
По воспоминаниям Даля, отец его был вообще большой патриот: без конца твердил детям, что они русские, и в кампанию 1812 года сильно огорчался, что по младости своих сыновей не может ни одного из них послать в действующую армию…
Вчера встретил я в главной квартире своего старинного друга, поручика Н. Вечером он явился к нам в палатку, вооруженный флягой доброго вина. Языки развязались, мы вспоминали прошлое, болтали всякий вздор. Даль потешал Н., изображая меня, играющего на кларнете. Поначалу, признаюсь, я хотел надуться, но сходство было столь очевидно, что я не выдержал и расхохотался. Затем беседа коснулась тем военных.
— Солдаты русские воистину чудо-богатыри, — горячо заговорил Н. — Трудно представить, какою ценою даются нам победы. Шесть пар солдатских сапог из семи — гнилье. Шестнадцать штук рубах из семнадцати — гнилье. А наши скверные ружья! Патрон болтается в стволе, точности никакой, без конца осечки. Знаете ли вы, господа, что четверть всех ружей к употреблению негодна! А ваши госпитали…
Даль встал, пробормотал: «Виноват», направился к выходу. Мы смотрели на него с недоумением.
— Надо навестить раненых: бомбардир Рудаченко, боюсь, не дотянет до утра, — негромко объяснил Даль.
Но я понял, что он боится. Он боялся откровенной беседы, мой смелый Даль, который в сражениях торопился вперед…
Мой друг заразил меня, кажется, своей любовью к живому языку. Начав прислушиваться к себе, я понял, что речь моя намного беднее, чем речь Даля. Он знает множество слов. Он не только записывает их в свои тетради и книжки, но и тут же пускает в дело. Даль не любит ни иноязычных, ни книжных оборотов, изъясняет свои мысли очень просто, однако же и на редкость выразительно. Недавно пришлось мне подслушать, как Даль объяснял солдатам устройство кашей планеты: «Земля, на которой мы живем, не лепешка, как думают наши мужики, а она круглая, как ядро, как арбуз, как мяч. Поэтому и зовут землю нашу земным шаром. Земля, или материк, матерая земля, облита кругом морями…» и т. д. По-моему, успех сближения Даля с солдатами не только в особенном подходе. Солдаты по языку принимают Даля за своего…
Итак, мы в Адрианополе, который справедливо считается второю турецкою столицею. За крепостною стеною из дикого камня видны устремленные в небо минареты и купола мечетей. В крепость ведут многочисленные ворота. Под сводами ворот, носящих наименование Герма-Капу, прикованы челюсть, два ребра и спинной хребет мамонта. Среди храмов наиболее привлекает красотою мечеть Селима. Она представляет собою квадратное здание из камня, украшенного резьбою; сужающиеся кверху ярусы плавно переходят в огромный свод купола. Четыре высоких остроконечных минарета обращены на север, юг, запад и восток. Близ мечети устроен большой бассейн, влагу из которого мраморные желоба разносят по всему двору. Улицы в крепости, наиболее древней части города, очень узки; выступающие верхние этажи зданий порою вовсе скрывают небо, едва пропуская на такие улицы солнечный свет. Наибольшее оживление царит в торговых кварталах, что неудивительно, ибо Адрианополь торгует едва ли не со всеми странами. Здесь все перемешалось: лачуга сапожника и кондитерская, кофейная и оружейная мастерская. На одной из таких улиц я насчитал двести восемь лавок; рядом с драгоценными изделиями Индии и персидскими шалями стоят бочки с дегтем и чадят утюги портных.
Однако ни красо́ты, ни богатство города не улучшили положения наших несчастных больных и раненых. Под госпиталь отдана огромная казарма, куда свезено уже почти десять тысяч страждущих. Лежат они без кроватей и без нар — прямо на кирпичном полу; в окнах взамен стекол деревянные решетки: холодный ветер, а то и дождь врываются в палаты. Стаи крыс хозяйничают в госпитале. К ним следует прибавить двуногих крыс интендантских, норовящих вырвать последнюю полушку из солдатского довольствия, последний кусок из солдатского рта. Лекарств нет; на весь госпиталь один аптекарь; фельдшеров вовсе не стало; во врачах большая нехватка — мы совсем сбились с ног, о лечении почти и не думаем, стараемся хоть накормить наших больных да подать им вволю воды напиться. Мудрено ли, что лихорадки, гнилокровие и все та же чума косят страдальцев сотнями…
Нынешней ночью спросил я у Даля, склонившегося над записями, к чему собирает он слова. «А не слыхал ты, Морни, притчи, которой потчевал товарищей Карп Власов, первый солдат в полку, шутник и весельчак? — отвечал Даль. — Тогда слушай, я тебе перескажу. Жил-был мужик, и задумал он построить мельницу. Было у него сватов и кумовьев много, он и обошел кругом и выпросил у всякого: ты, говорит, сделай вал, а ты одно крыло, ты другое, ты веретено на шестерню, ты колесо, ты десяток кулаков, зубцов, а ты другой десяток; словом, разложил на мир по нитке, а сам норовил выткать себе холста на рубаху. Сваты да кумовья что обещали, то и сделали: принесли нашему мужику кто колесо, кто другое, кто кулак, кто крыло, кто веретено. Что ж? Кажись, мельница готова? Ан не тут-то было. Всяк свою работу сделал по-своему: кулаки не приходятся в гнезда, шестерня — на веретено, колесо не пригнали к колесу, крылья к валу — хоть брось! А пришел к мужику старый мельник, обтесал, обделал да пригнал на место каждую штуку — пошло и дело на лад: мельница замолола, и мужик с легкой руки разжился. Вот и я, — закончил Даль, — надеюсь иной раз, что сумею, как старый мельник, подогнать и приспособить к делу разрозненное мое богатство…»
Сегодня подсчитали в главной квартире, что из трехсот докторов, прибывших в армию, более двухсот пали жертвами вражеских пуль и разных болезней…»
На этом обрываются записки доктора де Морни.
Они позволяют увидеть Даля глазами его боевого товарища. Неизвестно только, вел ли их де Морни. Может быть, нет. А может быть, и вел, да они до нас не дошли. Вот и пришлось составить эти записки по рассказам самого Даля и других участников войны, по документам и письмам того времени.
Обрываются же записки потому, что фронтовой друг Даля доктор Барбот де Морни погиб во время похода.
Мужик в яме умирает, матрос — в море, а солдат — в поле.
Привал. В толпе солдат отыщем Даля. Подойдем — чтобы не помешать — незаметно, сзади. Через Далево плечо заглянем в заветную тетрадку, посмотрим, как приходят в нее слова, как начинают жить в ней по-новому.
Солдат оступился, выругался в сердцах:
— Чертова лужа!
— Калуга! — подтвердил другой, оказалось — костромич.
Даль и прежде слыхивал, что в иных местах лужу называют калугой. Заносит в тетрадь:
лужа, калуга.
Но артиллерист из тверских не согласен: для него калуга — топь, болото. А сибиряк смеется: кто же не знает, что калуга — рыба красная, вроде белуги или осетра.
Пока спорят из-за калуги, вестовой-северянин вдруг именует лужу — лывой.
— Лыва? — переспрашивает Даль.
— А как же? Налило воды — вот и лыва.
Даль пишет:
лужа, калуга, лыва.
Но удивляется вятич — у них лывой называют лес по болоту. Лениво спорит с ним архангельский мужик: «Лыва, брат, и не лес вовсе, а трава морская, та, что после отлива на берегу остается».
Между тем какой-то тамбовец дает злополучной луже новое имя — мочажина.
Астраханец поправляет: не мочажина — мочаг, озерцо на солончаках. «Болотце, — расплывается в улыбке добродушный пензенец. — Когда на болоте косят, сено мочажинником называют».
В тетрадке выстраивается рядком:
лужа, калуга, лыва, мочажина.
Однако точку поставить нельзя. Вон ведь калуга выросла в отдельное большое слово.
Калуга: по-тверски и по-костромски — топь, болото; по-тульски — полуостров; по-архангельски — садок для рыбы; по-сибирски — вид осетра или белуги.
И лыва — тоже: она и лужа, и лес, и трава, принесенная морем.
К мочажине, как называют во многих губерниях непросыхающее место, прилепились ее собратья по смыслу, несколько отличные, однако, по облику: астраханский мочаг, новгородская мочевина, псковская мочлявина, курские мочаки.
А тут еще зацепилось за лужу и вылезло, откуда ни возьмись, псковское словцо лузь.
— Да ведь лузь по-рязански и по-владимирски — луг, а не лужа, — дивится Даль. — Даже песня есть «Во лузях, во зеленыих лузях».
— По-рязански не знаю, — отзывается псковитянин, — а у нас лузь — лужа замерзлая.
— Дорога обледенелая, — добавляет артиллерист из тверских.
Слова густо заселяют тетради. Пишет Даль.
Выпадет свободный час — разбирается в записях, точно старый мельник из Карповой притчи, подгоняет одну к другой разрозненные части.
Но много еще времени пройдет, пока завертятся весело мельничные крылья и золотой рекою потечет к жерновам зерно.
В поле Маланья не ради гулянья, а спинушку гнет для запаса вперед.
В голове Даля прорисовывалась, закрашивалась в разные цвета своя карта Земли русской. Закрашивалась не по рельефу местности, а по различиям в языке.
Одно слово в разных местах имеет разный смысл; и наоборот — в каждой области есть свои слова, особые. У псковских: крапива — стрека́ва. У вологодских: гляди́льцо — зеркальце. У вятских: крикаться — сердиться. У архангельских: выступки — башмаки. У калужских: шавырка — ложка.
Добро бы, отличались только сами слова, а то ведь одни и те же произносятся по-разному.
В Москве говорят высокою речью, то есть любят звук аи заменяют им о, если на о нет ударения. В Москве произносят харашо, гаварить, талкавать. Окончания ого, его превращаются в ова, ева: большова, синева.
От Москвы на восток начинают окать. Возле Владимира слышится уже стокан, торокан. Там влезают в слова и лишние о: Володимир.
От Москвы на запад усиливается аканье: пабягу, пятух.
От Москвы к северу складывается говор новгородский. Он ближе к восточному, окающему, но имеет и свои особенности.
От Москвы на юг разливается наречие рязанское. В нем, как и в западных, — аканье. Даже взамен е — а да я: табе, яму.
Это одно только разделение — по аканью и оканью, или, как еще принято называть, по высокому и низкому говору. Это разделение самое общее, самое простое. Наблюдательный же человек различит великое множество черт и черточек в русском произношении.
В одном месте «цокают»: цай, целовек (вместо «чай», «человек»).
В другом наоборот — «чвакают»: курича, купеч (вместо «курица», «купец»).
В третьем — «дзекают»: ходзим, дзеньги (вместо «ходим», «деньги»).
В одном месте взамен «что» — «ще». В другом взамен «еще» — «ишшо».
Тут слышишь — «Хведор», «хвуражка». Там — «куфня», «форостина». Тут — «купи боты-та». Там — «возьми луку-ти». У кого-то прорвалось в речи: «пашеница». Кто-то обронил: «снех». А тот, слышите, буквы глотает: «первези».
Таких отличий десятки, сотни. Даль знал, как говорят в Орле и Смоленске, в Вятке и Новгороде. Более того, он знал, как говорят в Боровске и Валуйках, в Богучарах и Елатьме, в Судоге и Темникове. Он знал, как говорят в уездах Нижнеломовском и Суджанском, к югу от реки Пьяны и по течению реки Сити.
Даль знал, как говорят во всей Руси великой, какие где живут слова и как их произносят. Живую русскую речь Даль слышал, как слышит музыку большой музыкант. Различая всякую мелодию в многоголосье оркестра. Улавливая тончайшие оттенки исполнения.
Даль гулял однажды с приятелями по саду, где плотники строили беседку. Один из рабочих нес доску, поскользнулся.
— Что ты? — бросился к нему Даль.
— Ничего, — отвечал тот, отряхиваясь и бормоча что-то.
— Новгородский, — вслед ему определил Даль.
— Откуда вы узнали? — привязались приятели.
— По говору.
— Но ведь это невозможно, — недоверчиво усмехнулся кто-то. — Он сказал всего два слова: «Ничего, скользко».
— Вы ошибаетесь, — холодно проговорил Даль. — Он сказал: «Ничего, склезко». — И крикнул плотнику: — Откуда ты, братец?
— Новгородские мы, — послышалось в ответ.
Как-то встретились Далю два монаха с кружкой — сборщики на церковное строение.
— Какого, батюшка, монастыря? — спросил Даль того, что помоложе.
— Соловецкого, родимый.
Даль улыбнулся: ох уж этот «родимый» — в любой сторонке выдаст исконного ярославца.
— А сам не ярославский ли? — продолжал допытываться.
Монах покраснел, смутился:
— Нету-ти, родимый, я тамодий, соловецкий.
Снова «родимый» и вдобавок эти неповторимые «нету-ти», «тамодий»!
Даль расхохотался:
— Зря таишься, батюшка! Все знаю! Из Ярославской губернии будешь, Ростовского уезда…
— Не погубите! — Монах упал Далю в ноги.
Он оказался беглым вором, переодетым.
Уже стариком Даль служил в Нижнем Новгороде. Всех чиновников, которые ездили в командировки по губернии, он просил записывать новые слова и отмечать особенности произношения. Однажды просмотрел записи, привезенные из нескольких селений Лукояновского уезда, сказал уверенно:
— Да ведь это белорусы.
Удивленным чиновникам посоветовал:
— Поройтесь-ка в архивах.
Порылись — нашли: при царе Алексее Михайловиче в этих местах и впрямь поселили белорусов.
Со временем, едва спор заходил о языке, стали призывать в судьи Даля.
Помните у Некрасова в «Несжатой полосе»:
Нас, что ни ночь, разоряют станицы
Всякой пролетной прожорливой птицы…
Поэта упрекнули: нужно не «станицы», а «стаи». Некрасов отвечал, что с детства слышал в народе выражение: «птицы летают станицами». А теперь проверил себя по Далю.
Это было веское доказательство. Далю верили.
Жила в Дале Россия с городами и селами, с горами и долинами, с реками и озерами. И еще жила в нем, укореняясь год от года, Россия великого языка, который Даль постиг в совершенстве, которому служил всю жизнь.
Долг платежом красен.
Когда началась война с Турцией, русское командование закупило несколько тысяч верблюдов. У Даля был свой верблюд. Обыкновенный живой верблюд, с горбами, с тяжелыми, мягкими лапами, с грустными глазами, теплой мордой и презрительно поджатыми губами.
Далев верблюд был дороже золотого. Мягко ступая, важно задирая голову, таскал по военным дорогам не простую поклажу, а десять лет жизни Даля.
Верблюд был нагружен словами.
Тетрадок и записных книжек во время кампании прибавилось столько, что тесен стал заслуженный чемодан. Даль паковал слова в тюки, навьючивал верблюда. Товарищи шутили: «Ну, Владимир Иванович, теперь пиши, не стесняйся. Эта скотинка, говорят, и двадцать пудов выдержит». Доктор де Морни прицепил к Далеву тюку свой кларнет. Денщик Алексей хоть и северный мужик, однако привязался к неведомому зверю, управлялся с ним не хуже, чем с лошадью. Приставший пес с верблюдом подружился. Так и двигались через Балканы: впереди, в повозке, Даль и де Морни, за ними Степан в фуре с хозяйственной утварью, следом Алексей на верблюде; замыкал шествие пес — весело махал хвостом, как флагом.
Верблюд пропал во время короткой стычки, перехода за два до Адрианополя. Даль перевязал раненых и возвратился в обоз, где все смешалось в минуты внезапного боя. Он не нашел ни Алексея, ни верблюда. Бедный пес лежал с простреленной головою.
Степан путано объяснял, что очень испугался, залез под телегу и не видел ничего.
Даль признавался потом, что осиротел с утратою своих записок. «Осиротеть» — тяжелое слово. Так говорят, когда теряют близких.
Может, и хорошо, что пропали Далевы записки. Утрата подсказала Далю, что не увлечением они были, а призванием. Понял, что без них ему в жизни не обойтись.
Еще лучше, что через неделю казаки привели в Адрианополь отбитого у врага верблюда. Туркам не понадобились десять лет жизни Даля. Упакованные в тюк, они мирно покоились возле мохнатых горбов.
Де Морни быстро отвязал свой кларнет, загудел марш. А Даль вдруг изнемог: обнял верблюда за шею, прижался лбом к пыльной и жаркой шерсти да так и стоял, ослабев.
Говорят: мал сокол, да на руке носить; велик верблюд, да воду возить. Золотого царского сокола любимей был этот рыжий двугорбый водовоз. Поджав губы, верблюд печально смотрел на Даля.
Не сразу спохватились, что Алексей-то не вернулся. Даль кинулся к казакам — нет, не видали. Затерялся северный мужик в турецких землях. Навсегда. Не иначе, голову сложил.
Теперь передвигались так: впереди де Морни с кларнетом, за ним Степан с провизией и котлом, позади Даль с верблюдом. А где-то за ближним поворотом, таясь, уже поджидала гибель доктора де Морни, боевого друга. Нет счета потерям.
Даль глаз не спускал с верблюда.
Цену узнаешь, как потеряешь.
Походы… Походы… В рассветных лучах пылает слепящим пламенем звонкая медь трубы. Вста-а-вай! Поспева-а-ай! Ша-а-га-ай!
Встают. Шагают.
1830-й. Беспокойный год. Баррикадами революции туго перепоясались парижские улицы. Шли по дорогам, стучали тяжелыми башмаками, словно гвозди в землю вбивая, восставшие немецкие крестьяне. А в Италии чистили оружие деятели тайных обществ — ждали своего часа.
На парижские залпы отозвалась Польша. Не захотела признавать больше власть русского царя. Константин Павлович, царев брат и наместник в Польше, удирал в одном халате, когда к его покоям подступили восставшие. Сетовал: «Неблагодарные! А я-то хотел быть им отцом родным!» В частях и гарнизонах будили солдат голосистые трубы. Русская армия выступала подавлять мятеж.
Часть, в которой служил Даль, перешла польскую границу с юго-востока. После первых стычек стали поступать в лазарет пленные.
Доктор Даль спасал от смерти людей, которые шли умирать за свободу. Возвращенных к жизни отправляли в тюрьмы, в Сибирь. Восставших называли «врагами», «бунтовщиками». А «враги», «бунтовщики» говорили солдатам: «Сражаемся за нашу и вашу свободу!» Даль говорил про восставших что положено, больше помалкивал. О чем он думал? Кто знает, коли помалкивал. А если что и думал, — кого интересовало и что могло изменить мнение простого военного врача, затерянного в глубинах многотысячной русской армии. Исполнял приказ.
Однако знаем, что через три года в Оренбурге Даль будет дружить с сосланными туда поляками-мятежниками. Когда же ссыльных заподозрят в заговоре, Даль, уже не простой врач, а видный чиновник, с мнением которого считаются, сумеет доказать их невиновность.
Но пока Даль вместе с армией шагает по Польше. И, казалось бы, ничего интересного с ним не произойдет. Лишь один штрих вдруг заставляет запомнить эту страницу его биографии.
В июле 1831 года доктор Даль построил мост через Вислу.
Не нашлось ни одного инженера в громадном боевом соединении, который бы вызвался наладить переправу войск. Это сделал медик Даль. За короткий срок через широкую полноводную реку был наведен сборный мост его конструкции. Мост связали из плотов, изготовленных также по проекту Даля.
Ценное отличие Далева моста — подвижность. Когда часть армии, вместе с артиллерией и обозами, переправилась на левый берег Вислы, сооружение разобрали и, спустив плоты по реке до того места, где другие полки ждали переправы, связали мост снова.
Даль все предусмотрел. Об одном только он не подумал: о том, кто и зачем пойдет по его мосту.
Все торопились к Варшаве. И Даль придумывал мост, торопился.
Скоро пройдет с полком по его мосту любимый брат Лев. Полк будет торопиться к Варшаве. У стен Варшавы убьют брата Льва. Если б знать! Если б не торопиться! Какое дело до моста доктору Далю!..
Есть вещи, о которых каждому следует думать. И когда каждый отталкивает прочь тревожные мысли, старается жить, не рассуждая, «как все», платить за это приходится дорого.
В Дале сидел, наверно, незаурядный инженер. Недаром описание построенного им моста выпустили в Петербурге отдельной брошюрой. Недаром эту брошюру перевели на французский язык и вскоре издали в Париже.
История с постройкой моста осталась в биографии Даля страничкой славы.
Даль удивлял: отставной моряк — оказался отличным хирургом, военный медик — таскал по фронтам тюки со словами, никогда ничего не строил — и вдруг соорудил великолепный мост.
А народ умельцев любит и говорит о них с доброй улыбкой.
Он и кучер, он и кухарь, и косарь, и маляр. Он и повар, и ямщик, и с баклажкой сбитенщик.
И долга и коротка, а один одному не верит, всяк сам по себе мерит.
Черен, да не трубочист; стучит, да не речист; с ушами, да не лошак; кочергой, да не кочерга; попарно живет, а приплоду нет.
Был телком, стал клещом, впился в спину, а без него сгину.
Четыре топтала, одно махало да мешок с травой.
Лезу по железу на мясную гору, сяду на деревянную скамейку.
Крыльев нет, а летает бойко.
Петушок без лап, а сидит цепко; петушок без зубов, да держит крепко; петушок без глаз, а клюет метко.
Не кнут, да погоняет; не толкач, да толкает; не растет, да долог; стучит, да не молот.
В пятке дыра, грибком голова, не плати оброку, да служи без сроку.
Что накормишь старуху, то зарычит да выплюнет.
Что за зверь: в зиму ест, а летом спит; тело теплое, а крови нет} сесть сядешь на него, а с места не свезет.
Один заварил, другой налил, сколько ни хлебай, а на любую артель хватит.
Дорога.
Сапог.
Ранец.
Лошадь.
Человек верхом на коня садится.
Пуля.
Курок.
Шомпол.
Солдатская пуговица.
Пушка.
Печь.
Книга.