ЧУМА

В «Октябре» шел двухсерийный фильм. Словоохотливый дядя из последнего ряда вслух угадывал, как будут развиваться события. На дядю шикали. По соседству с Максимом кто-то украдкой щелкал семечки.

Максим никак не мог сосредоточиться. Кадры фильма перемежались иными видениями: то виделась Зиночка Коротич, то подоконник с глубокой трещиной, то беззвучно шевелящиеся губы Жеки, то немые лица одноклассников в окнах, то несущиеся навстречу кусты…

Заболела голова. Он не досидел до конца второй серии, поднялся и стал пробираться к выходу.

После душного зала в ветреной сырости улицы стало легче. Максим прошелся вдоль магазинных витрин, зашел в «Культтовары», потом в «Хозяйственный» выпил газировки в «Родничке». Еще подышал свежим воздухом. Время тянулось медленно, в школе начался только пятый урок. Идти домой было рано. Слоняться из конца в конец улицы скучно. Он побрел во двор своего дома. Там, среди голых, унылых деревьев, стояла беседка. Она была по-зимнему заброшена и неприбрана. Под потолком уже горела лампочка, но свет едва пробивался через толщу осевшей на ней пыли, в углах таился вечерний сумрак. Максим сел в тени, так, чтобы его не было видно, и от нечего делать стал рассматривать свой дом.

Это был третий дом в его жизни. Сначала они жили в шахтерском городке, где прямо среди улиц возвышались огромные горы черно-бурой отвальной породы — терриконы. По склонам терриконов ползали голубые дымки, а когда темнело, тихо мерцали огоньки.

В городе был драматический театр, в котором играл отец. И Максима водили на его спектакли. В содержание пьес он тогда еще не очень вникал, и от этого театра в памяти осталось другое — красные плюшевые кресла и маленький белоголовый старичок, который перед началом спектакля забирался по узкой лестничке в кабинку сбоку у сцены, увешанную фонарями и фонариками. Красные кресла громко скрипели, белоголовый старичок колдовал в своей будке, и от этого его колдовства на сцене то сыпался снег, то опускалась ночь и зажигались звезды, то гремел гром и метались всполохи. А за кулисами, куда Максима привел в антракте отец, в нос ему попала пыль, и он так расчихался, что в зрительный зал его больше не повели.

В шахтерском городе у них была комната в доме, где жило много актеров. Он так и назывался, этот дом, — актерское общежитие. В общежитии все громко разговаривали, ходили друг к другу в гости, пели песни, о чем-то спорили в длинном коридоре и на лестнице, уезжали и приезжали.

Максим ходил в четвертый класс, когда его родители собрали вещи и тоже переехали.

Новый город был большой и шумный, с трамваями и троллейбусами, со стеклянными будками на перекрестках, в которых сидели милиционеры, с широкой рекой, по которой плавали теплоходы. В городе было три театра. Отец работал сперва в одном, потом в другом, потом в третьем.

Жили они у дальней родственницы отца, Эмилии Федоровны. Когда-то, до того как выйти на пенсию, Эмилия Федоровна работала в театре, как она говорила, «по части антуража». Дом был старый и большой, с солидной, тоже старой, мебелью, со старыми, пожелтевшими фотографиями актеров. У каждого актера была «своя история», которую хозяйка дома помнила в мельчайших подробностях и всегда готова была рассказывать; на каждом актере были парик, усы или борода, изготовленные и приклеенные руками Эмилии Федоровны, и она очень этим гордилась.

Иногда к Эмилии Федоровне приходил старый друг покойного ее мужа, бывшего театрального художника, актер на пенсии Пал Палыч — высокий, седой и очень в себе уверенный старик. Пал Палыч целовал Эмилии Федоровне руку и задавал Максиму всегда один и тот же вопрос: «Утверждаетесь, юноша? — и, не дожидаясь ответа, поднимал указательный палец вверх: — Помнить до́лжно: главное в жизни — утвердить себя, ибо ты есть личность!»

Провозгласив это, Пал Палыч брал отца под локоть и уводил в «залу», где Эмилия Федоровна осторожно позвякивала чашками и чайными ложечками, и там у них начинались длинные разговоры.

И дед, и прадед Максима когда-то тоже работали в театре — один осветителем, другой суфлером. И хотя актером из всех Ланских был только отец, тем не менее их род считался театральной династией. А раз так, то пришло время и Ланскому-младшему продолжить традицию. Началось со студии при театре юного зрителя, куда Максима привел однажды отец. В студию Максим ходил около года, но тут они опять переехали. Случилось это в декабре прошлого года.

В новом городе не было ни терриконов, ни троллейбусов, ни стеклянных будок с милиционерами на перекрестках. Театра не было тоже, и отец устроился в местный Дом культуры режиссером и руководителем драматической студии, которую ему к тому же предстояло создать самому. Он ее создал и поставил первый спектакль. Кажется, он был доволен.

А вот Максиму не повезло. И опять у него неприятности, Начнется теперь. Из школы, конечно, не исключат, но к директору потащат, воспитывать будут, примеры разные приводить… Родителей, само собой, вызовут. Отец взвинтится. С ним, главное, в спор не вступать: выскажется — и остынет. С матерью хуже: будет вздыхать и плакать украдкой от отца и смотреть на него, Максима, печальными глазами.

Эх, и надоело же все: и уроки, и одноклассники, и отцовские выговоры! Махнуть бы куда-нибудь подальше, в кругосветное плавание, например. А через годик заявиться а класс: черная тужурка, на рукавах золотые нашивки, фуражечка с «крабом»… То-то ахнули бы. Дрозд свои хохмочки вместе с языком бы проглотил. У Зинки глаза бы распахнулись, и о Воротникове своем вмиг бы позабыла. А ему что — смотрите на здоровье. Кинул бы руку к фуражке: «Извините, Евгения Дмитриевна, не узнаёте? Штурман Ланской! Завтра уходим на Канары, зашел попрощаться».

Штурман дальнего плавания Ланской! А что, звучит! Одна фамилия чего стоит. Красивая фамилия. И действительно театральная, правильно Дрозд подметил. Это вам не какой-нибудь Воротников или Торшеров. Такую фамилию хоть известному штурману, хоть на театральные афиши, хоть в киношные титры — не стыдно. Например, «Граф Монте-Кристо»! В главной роли Максим Ланской». Кинофестиваль в Карловых Варах, цветные открытки во всех киосках, автографы, корреспонденты…

— Эй ты, граф в микропорках!

Максим даже не понял, что это ему.

— Ты чо, кирной?

В дверях стояли трое, за их спинами маячило еще несколько. Один из троицы что-то подбрасывал в руке, это что-то тускло поблескивало на лету и тяжело шлепалось в ладонь. Толстые губы парня дергались в усмешке, и глаза-щелочки искрились смешком.

И сразу, с Максимом случилось странное: он словно раздвоился. Один Максим, тот, который только что любовался собой, ответил вызывающе:

— А вам какое дело?!

Другой, незнакомый самому себе и неприятный, почувствовал, как противно заныло внутри, и подумал тревожно: «Бить будут».

— На банку есть? — спросил парень.

«Значит, не сразу будут бить, сперва деньги отберут? Может, отстанут, если сам отдам?» — замелькали в голове мысли. А руки сами уже тянулись к карманам. Записная книжка, в ней между листочками два рубля. В правом кармане еще мелочь какая-то. Рука подрагивала противно, когда протянул с деньгами. А голос громкий, вроде бы даже бодренький:

— Сдачи не требуется!

— Во дает, фраер! — хохотнул толстогубый. — Шнурок!

Из-за спины высунулся длинный парень с косой белесой челкой из-под берета — Максиму показалось, что он видел его где-то, — подставил ладонь.

— На трех ногах! — приказал губастый, и парень с челкой мгновенно исчез, видно, понимал с полуслова.

Кто-то замахнулся на лампочку палкой. Она коротко хлопнула — в беседке стало темно. Губастый сел на барьер, двое подперли загородку спинами справа и слева от него, остальные стояли полукругом. Максим — в центре.

Вожак сунул в рот сигарету, один из «телохранителей» мгновенно выхватил из кармана пистолет, ткнул им в грудь Максима — из дула пыхнул огонь. Максим испуганно отшатнулся. Парни весело загоготали.

Прикурив от пистолета-зажигалки, губастый покачивал ногой, пускал пленнику в лицо сигаретный дым, сплевывая ему под ноги. И молчал. За его спиной, в каких-нибудь двадцати шагах, была дверь подъезда. «Убежать? Оттолкнуть парней — и в дверь… Закричать, в случае чего, люди выскочат, — думал Максим. А вдруг не удастся убежать? Если поймают эти? Тогда что? — ныл другой голос. — Черт дернул забраться в эту дурацкую беседку… Сидел бы сейчас дома: тепло, светло…»

В нем поднималась злоба — на себя, на класс, на эту шпану, на все, что свалилось на него сегодня. Со злобой прибавилось решимости. Он уже почти готов был растолкать стоявших за спиной парней, двинуть их вожака так, чтобы кувыркнулся с барьера… Вот сейчас… только сосчитает до трех. Он начал уже считать… Но тут прибежал Шнурок с вином. Момент был упущен.

Толстогубый убрал в карман железку, что подбрасывал в руке, отшвырнул окурок. Он сорвал пробку с бутылки, взболтнул ее содержимое, сделал несколько глотков. Спросил:

— Тебя как зовут?

— Максим.

— Гли, парни, Максим выискался! Хошь, мы тебя горьким сделаем?

Парни опять загоготали.

— Чума, — обратился Шнурок к вожаку, — он сегодня из окна в школе шуранул, со второго этажа.

— Иди ты! — удивился Чума.

Странное у него было имя.

— Гад буду! — Шнурок для большей убедительности стукнул кулаком в грудь.

Точно, в школе Максим видел его, этого белесого. Иначе откуда ему знать о прыжке?

— Прыгнул? — спросил Чума.

Максим кивнул.

— Со второго?

Максим еще раз кивнул.

— Псих! — определил Чума. — На спор, что ли?

— Допустим, — ответил Максим. Не рассказывать же этой компании о Зиночке.

Ответил и почувствовал: Чуме и его дружкам сообщение Шнурка понравилось.

— Пей, — Чума протянул бутылку.

Вина Максим не любил, даже запаха его терпеть не мог. Но на него смотрели теперь иначе, не с угрозой, а с интересом. Он произвел впечатление и не хотел его портить. Он и сам себе нравился — взял вот и прыгнул! Со второго этажа! Не с крылечка какого-нибудь.

Максим принял бутылку, взболтнул темную жидкость, как это делал Чума, задержал выдох, прижался губами к горлышку. Ничего особенного не было в этом вине: липкая сладковато-кислая холодная терпкость на языке, вот и все.

— Тяни до дна, тяни до дна, — приговаривал Шнурок.

Максим и тянул, пока у него не забрали бутылку. Остальное компания пустила по кругу.

— Прошвырнемся, — предложил Чума, когда с вином было покончено.

— Прошвырнемся, — согласился Максим с той же лихостью, с какой пил вино.

Странное раздвоение закончилось. Он уже никого и ничего не боялся. «Назло вам пойду», — подумал он еще, вспомнив класс.

Компания вывалилась из беседки. По улице шли цепью, во всю ширину тротуара. Все разом говорили, переругивались, громко хохотали. Разбили матовый плафон над дверью в аптеку. Долго толкались у кинотеатра, кажется, у кого-то отобрали деньги, потому что Шнурок опять бегал в гастроном за бутылкой.

Сначала Максиму было немного не по себе, казалось, все встречные смотрят на него с осуждением, и хотелось от этих взглядов спрятаться. Потом, когда он еще раз приложился к бутылке, стало легко и весело, захотелось сделать что-нибудь отчаянное, удивить парней. Он рассказал о девятом «А», стараясь посмешнее выставить кое-кого из одноклассников, потом вскочил на скамейку и читал Вийона, а парни стояли вокруг и гоготали. Его слушали, он был в центре внимания, и это ему нравилось.

Что было потом, он помнил смутно. Деревья, фонари, диван, книжный шкаф, чьи-то знакомые лица — все плыло, раскачивалось, проваливалось. И сам он проваливался, рассказывал, кажется, плакал, его мутило.

Потом все исчезло.

Ощущение беды — с этим очнулся Максим утром. Оно было нестерпимым. А может, нестерпимым было то состояние, в котором он находился: тошнило, голова раскалывалась; казалось, боль в ней была всегда, с нею он родился и с нею сейчас умрет. Ему и в самом деле хотелось умереть, закрыть глаза, выдохнуть воздух — и нет тебя и никогда не было. Как бы это было хорошо — не думать, не вспоминать, никого и ничего не видеть, не быть.

Но он не умирал. И боль не отпускала. Максим перекатывал тяжелую голову по подушке, стонал, ему хотелось плакать от жалости к себе.

Мать просила выпить таблетки, клала на лоб мокрое полотенце. Зашел отец, постоял, нахмурившись, что-то хотел сказать, но так я не сказал, вышел.

Вечером пришла Евгения Дмитриевна. Поздоровалась как ни в чем не бывало, подержала свою холодную с улицы ладонь у него на лбу и разрешила:

— Завтра еще можешь побыть дома. Только не забудь: в среду у нас контрольная по алгебре.

Мать увела ее в другую комнату. Оттуда стали доноситься голоса: сердитый — отцовский, спокойно-тихий — Жекин, извиняющийся — материн. Потом дверь прикрыли плотнее, и голосов не стало слышно.

Какой у Жеки с родителями произошел разговор, Максим не знал. Но ни о прыжке из окна, ни о пьяном его появлении дома ни в этот день, ни на другой отец и мать не обмолвились ни словом. Должно быть, по договоренности с Жекой они применяли к нему какой-то ее воспитательный прием. Отец словно и вовсе не замечал Максима — бодро рассказывал о своих самодеятельных артистах, о новом спектакле, который он собирался ставить во Дворце культуры, о гастрольной поездке, что ему обещали, строил планы на несколько лет вперед. Мать, всегда соглашавшаяся с ним во всем, слушала, кивала, одобряя эти планы, и вздыхала, украдкой поглядывая на Максима; под глазами у нее припухло от слез.

Максиму было жаль мать, неловко за показную бодрость отца, стыдно перед ним; мучительно томил этот их воспитательный прием. Лучше бы уж отругали как следует. А когда вспоминал о том, что было вчера на улице, сам себе становился противен.

А завтра опять школа и встреча с одноклассниками. Что-то будет там?


В школе его встретили так, словно ничего не произошло. К директору почему-то не вызывали. И класс жил обычной своей жизнью: писали контрольную, отвечали на уроках, обсуждали на переменах всевозможные дела. «И здесь, значит, приемчик, — догадался Максим. — Подумаешь, воспитатели».

Но в субботу Нонна Щеглова объявила о комсомольском собрании. В повестке дня два вопроса: утверждение плана работы на месяц и персональное дело. И хотя она почему-то не сказала, чье дело, Максим по ее выразительному взгляду понял, что подразумевается его персона.

После уроков весь девятый «А» остался на своих местах. Жека на собрание не пришла.

«Самостоятельные», — подумал Максим.

Щеглова открыла собрание. С планом решили быстро.

— А сейчас переходим ко второму вопросу, — объявила Нонна. — Нам необходимо обсудить поведение комсомольца Ланского. Прежде всего хотелось бы послушать его самого. — Щеглова обратилась к Максиму: — Мы дали тебе время подумать. И вот теперь ответь нам, Ланской, как ты смотришь на свой поступок?

Ответить? А что отвечать? Прощение просить? Максим представил, как извиняется перед Зиночкой, перед Дроздовым, перед Воротниковым, как торжествует при этом Воротников — он обязательно, казалось Максиму, должен торжествовать. Нет уж, не бывать такому! Не дождетесь!

— Прыгнул! Ну и что? Может, мне нравится из окон прыгать! Хобби у меня такое, — с вызовом сказал Максим.

— Ты считаешь, это нормально?

— А ты? — ответил он вопросом на вопрос.

— Дикая выходка твое хобби, вот что это такое! — Щеглова закипала гневом.

— Это уж как вам угодно, — Максим отвесил вежливый поклон. Он уже не волновался, как перед собранием, вошел в обычную форму: немного вежливости, немного иронии, немного снисходительности к собеседнику.

— Вот видите? — развела руками Щеглова. — Он даже говорить с нами не хочет. Тогда давайте мы… Предлагаю высказаться по существу, дать оценку…

Первым голос подал, конечно, Дрозд:

— Три с минусом! — выкрикнул он с места.

— При чем здесь три и какие-то минусы?

— А у него прыжок плохо получается: на кусты пузом свалился.

— Ты где, Дроздов, находишься, на комсомольском собрании или на вечере юмора? — возмутилась Щеглова. — Прошу серьезно и по существу.

— Можно и по существу, — встала Капустина. — До сих пор наш девятый считался самым организованным классом. А сейчас о нас будут говорить, да что там, говорят уже: «В девятом «А» прыгают из окон». Раньше у нас были комсомольские активисты, спортивные чемпионы, солисты ансамбля, теперь у нас появился свой хулиган. Да, я не оговорилась. Поэзию любят все, но прочитать в классе стихи какого-то проходимца — это и есть настоящее хулиганство.

— Проходимец здесь ни при чем.

— Ты просишь слова Чередникова? — сразу отреагировала Щеглова.

— Стихи, положим, любят далеко не все, — уточнила Маринка Чередникова. — И проходимец здесь ни при чем. Ланской читал стихи одного из замечательнейших поэтов Франции. Написаны они больше пятисот лет назад. Но и сейчас Вийона почитают за его прогрессивные взгляды и талант… И вообще… я против такой прямолинейности: прочитал человек стихи, ну… не совсем привычные для класса, и сразу же — хулиган. Выпрыгнул из окна — дикая выходка. А этаж-то, между прочим, второй.

— Уж это ты, Мариночка, слишком! — возразила Тамара Зяблова. — Что ж ему, медаль за подвиг давать?

— Дело, Зяблик, не в медали, — вмешался Юрик Неруш. — Этаж действительно второй. Интересно, сколько отсюда метров будет? — Он заглянул через подоконник на улицу.

— Псих откуда хочешь прыгнет, — высказал свое мнение старший близнец Кирилл Цигвинцев.

— А лунатики вообще по крышам ночью голяком разгуливают и не падают, — добавил младший близнец Роман Цигвинцев.

— При чем здесь лунатики и психи? — остановил их Юрик. — Вот кто из нас бы прыгнул?

Щеглова заволновалась. Вместо осуждения получалось чуть ли не одобрение. И сколько бы продолжался этот «диспут», неизвестно, если бы снова не вмешался Дроздов.

— Никакое это не геройство! — крикнул он на весь класс. — Просто втрескался Ланской в Зинку Коротич, вот и выламывается перед ней!

Кровь прихлынула к лицу Максима. После урока геометрии на столе остался большой деревянный циркуль, с помощью которого чертили на доске. Максим схватил его и, чувствуя весомую тяжесть в руке, бросился к парте Дроздова. Несколько человек преградили ему дорогу. Максим оттолкнул одного, поднырнул под руку другого, замахнулся и… почувствовал резкую боль в плече: в нем что-то хрустнуло, и циркуль упал на пол. Сапрыкин силу свою медвежью применил: обезоружил Максима, стиснул так, что дыхание перехватило, вернул на место, усадил за парту.

— Подумаешь, Ромэо выискался! Наплевать Зинке на твою красоту! У нее любовь с Воротниковым! — кричал Дроздов.

— Сиди! — Сапрыкин давнул сверху на плечи Максима, когда тот снова рванулся из-за парты.

Но не этот окрик остановил Максима, а взгляд Зиночки Коротич, долгий и спокойный взгляд ее распахнутых глаз.

Максим отвернулся к окну.

— Дурак ты все же, Дрозд, — сказал Юрик. — Над чем смеешься?

Дроздов еще поерепенился немного по инерции и смолк. Щеглова вернула собрание к сути дела.

Максим сидел, все так же отвернувшись к окну, словно то, что происходило в классе, его вовсе не касалось… И только внутри у него подрагивало мелкой дрожью.

Загрузка...