X. ФИАЛ БЕДСТВИЙ

С весны Архидам повел своих гоплитов на Афины, но там вдруг вспыхнула такая чума, что спартанцы перепугались и, разграбив все, что было доступно, торопливо ушли опять в свой Пелопоннес. Недавно веселый, полный оживления, фиалками венчанный город превратился не в преддверие Гадеса, а в самый Гадес.

Начиналась болезнь жаром в голове. Потом появлялся жестокий кашель, страшный шум в ушах и дрожание во всем теле. Больного охватывало беспокойство и страх. Нестерпимая жажда терзала его, и люди теснились около общественных колодцев и фонтанов и иногда, точно в припадке безумия, бросались в них. Из горла тек гной. Кожа приобретала мраморный вид. И наконец, на восьмой день наступала в муках смерть. Были изредка и выздоравливающие, но участь их была ужасна. У одних отмирали те или иные члены, другие теряли зрение, третьи — память, а иногда и сходили с ума.

Скоро заметили, что кузнецы, работавшие все время среди огня, не заражаются, стали раскладывать всюду огни, но болезнь делала свое страшное дело. Вымирали часто целые семьи. Опустевшие дома грабились чернью, которая очень подняла голову. Покойников, если погребали, то уже без всяких церемоний: не клали в рот обола для Харона, не давали в руки пирога для Цербера. Трупы валялись и смердели повсюду: в домах, на улицах, в опустевших храмах, вокруг алтаря Богам Неведомым, около воды и в воде. Мертвых часто по ночам сбрасывали на улицу с крыши. В кучах мертвых, стащенных к одному месту, часто копошились умирающие и их стоны и вопли холодили души. Еще живых бросали среди мертвецов в костры по берегам Илиссоса. Собаки и дикие животные, нажравшись трупов, подыхали. Рабы вольничали, дерзили и разбегались, грабя и насилуя. Те, которых чума почему-то не трогала, брались за уборку трупов, требовали, что хотели, а попутно грабили дома…

А богачи, которые за время не успели уехать, предавались бешеным утехам: все равно, не сегодня, так завтра конец. Исступленное суеверие, как сумасшествие, охватило даже и разумных людей. То и дело шли от храмов религиозные процессии, — то в честь Афины, охранительницы города, то в честь Матери Богов, Кибелы, то в честь какого-то нового бога Саббациос, которого завезли моряки из Палестины от иудеев. Но страшная болезнь продолжала косить людей тысячами, и Сократ, спокойно помогавший заболевшим друзьям, уже видел раз страшный сон: опустевший город с валяющимися повсюду скелетами, а над ним опустевший, охолодавший Акрополь, который Периклес звал золотым цветком Эллады…

Периклес, мстя спартанцам за разорение края, во главе флота в сто пятьдесят триер с четырьмя тысячами гоплитов поплыл на Эпидавр. Это был любимый курорт греков, лежавший на восточном берегу Пелопоннеса. Защищенный холмами с севера, лежавший почти на самом берегу моря, среди хвойных лесов, обладавший чудесными источниками воды, он привлекал к себе больных отовсюду. Для их развлечения был устроен гипподром и прекрасный театр. Лечили там больных больше жрецы Асклепия. Были и чудеса: разбитая ваза восстанавливалась без помощи человека, Асклепий приставлял на свое место голову, отрубленную в ночи демонами, и проч. Периклес думал стать там твердой ногой и поднять против Спарты ее старого врага, Аргос. Периклес очень рассчитывал на измену своих сторонников в стенах укрепленного города, но ошибся и, опустошив берега, афиняне поплыли обратно: и на эскадре вспыхнула чума. Передохнув в потрясенном страшной чумой Пирее, — он после разрушения его персами был отстроен Периклесом лучше прежнего — триеры пошли на север, к Потидее, но все атаки на нее оказались бесплодны. Чума же на тоже уже зараженных судах усиливалась с каждым днем: из четырех тысяч гоплитов погибло уже больше тысячи, и через месяц флот вернулся в Пирей, а осада Потидеи продолжалась.

В Афинах был настоящий ад. На улицах, у врат храмов, на агоре, по садам валялись, хрипели и умирали чумные. После великого праздника Панафиней, когда весь народ поднялся на Акрополь, чтобы молить богов о прекращении бедствия, болезнь стала косить свои жертвы еще свирепее. Люди обезумели. Боги были глухи к их воплям. Поднялся и с каждым днем все усиливался ропот против Периклеса: это он затеял войну, это он во всем виноват, и в разорении их, и в гибели. И боги явно гневаются на него: не потерпел ли он неудачи под Эпидавром и под Потидеей? Неделя проходила за неделей, месяц за месяцем — бедствие усиливалось и усиливался ропот измученных и перепуганных афинян. Воинскую силу их страшная чума подорвала в корне, но она же служила им пока что и щитом: ни Спарта, ни другие их противники не решались двинуться в зараженную Аттику.

Вопреки Периклесу, афиняне послали посольство в Спарту, чтобы заключить мир, но Спарта не пошла на мир: чума работала на нее. Чума сразила и двух старших сыновей Олимпийца. Правда, они не дали того, чего ждал от них отец, были посредственностью, а старший, Ксантипп, и совсем ничтожество, но удар все же был силен. Его противники и под чумой делали свое дело и, наконец, добились от народа, что он был предан суду за растрату народных средств. Его приговорили не к смерти, как можно было ожидать, а к уплате непосильного для него штрафа в пятьдесят талантов. Но гнев афинян скоро и прошел, и он даже выхлопотал право гражданства для своего младшего сына, от Аспазии, тоже Периклеса. Затем его снова избрали главнокомандующим: демос, как глупая девка, любит так покапризничать и поломаться над людьми. Но он был уже человек конченый. Он и раньше разговорчив не был, а теперь замолчал и совсем, поседел и все думал, не делясь своими думами даже с Аспазией, которая была так перепугана всеми этими бедствиями, а в особенности чумой, что даже перестала любоваться собой и — стала стареть…

Его друзья — все они были перепуганы чрезвычайно — оставили его в покое, но между собой сходились часто: вместе было не так страшно. Особенно часто собирались у богатого и доброго Фарсагора. Чума произвела страшные опустошения среди его рабов и одной из первых погибла его красавица Сира. Лежал и Феник больным, хотя у него, по-видимому, была не чума. А на нем только и держался дом. Он крал, конечно, как мог, но не забывал, когда было можно, и интересов хозяина. А теперь все шло кверху ногами, тем более, что потрясенный бедствием Фарсагор больше всего был озабочен тем, чтобы облечь страшные картины гибели Афин, свою скорбь по Сире — он в самом деле был привязан к ней, насколько это не мешало его поэтическим упражнениям, — в звучные строфы, которые теперь все же никак не хотели слагаться, как раньше, свободно и нарядно…

В большом доме его было жутко. Никуда нельзя было уйти от стонов старой матери Феника, которая умирала в страшных мучениях от чумы. Фарсагор не делал, как другие, не выбрасывал своих больных вон. Болезни бояться было просто смешно. Она была во всех домах, во всех улицах: погибло уже больше четверти населения Афин.

Пользуясь прекрасной лунной ночью, гости предложили пройтись к Акрополю, подышать там, на высоте, чистым воздухом, отвлечься немножко от тяжких опасений гибели всех и всего, которая казалась иногда неминуемой. Тут были Сократ — он был утомлен и молчалив, — Дорион, Антисфен и молодой Главков, недавно раненный под Эпидавром. Пошли страшно молчаливыми улицами, — даже собаки притихли, — в которых ужасно пахло трупами и сладким ароматом фиалок. В Пропилеях — они заканчивались — стоял тяжкий дух испражнений рабочих, строивших эту великолепную колоннаду. Подошли к краю скалы, на которой готовились ставить храм Нике Аптерос, Бескрылой Победы, и с которой открывался прелестный вид на город и окрестности. Фарсагор совсем ушел опять в грандиозные — по крайней мере, так ему казалось — картины чумы, которые он даст в своих стихах на изумление современников и потомства. Может быть, он будет даже читать их на празднике в Олимпии…

Но когда они, подышав, спустились опять в город и зашли к Фарсагору посидеть за чашей вина, — старая рабыня, кормилица Фарсагора, уже умерла — то не успели они осушить и первой чаши, как вдруг из дома Периклеса явился задыхающийся от бега и ужаса раб:

— Аспазия, наша госпожа, просит вас всех скорее придти к ней: Периклес, господин наш, умирает…

На всех дохнуло леденящим холодом. Первою мыслью было не идти, но было стыдно один другого и все смущенной кучкой направились на вдруг ослабевших ногах к дому Олимпийца: такая блистательная жизнь и так кончается!..

Периклес, новый, страшный, был еще в памяти, но мраморные пятна по телу говорили, что чума свое дело уже делает. Когда-то красивое, а теперь жуткое — по нем то и дело проходили волны невыносимого страдания и страха — лицо его было серо и исхудало. Едва заметная гримаса — это была улыбка — искривила его.

— Да, умираю… — едва выговорил он. — Но я счастлив тем, что я всю жизнь стоял на страже отечества и не причинил Афинам печали…

Дорион во все глаза смотрел на него: среди страшно гибнущего города он, вождь народа, говорит, что он не причинил родине печали!.. Или, в самом деле, не они, вожди, виноваты в таких бедствиях? Но значит, тогда не они виноваты и в процветании — тогда они не вожди, тогда они не нужны… Аспазия, повесив красивую голову, стояла поодаль у окна: ей было и жаль Периклеса, и было страшно быть около него. Жить, жить, жить — хотя бы этой ужасной жизнью, когда гибнет все! Это было сильнее ее. Она, уже вырывающая потихоньку седые волосы из своей прекрасной золотой короны, охваченной золотыми обручами, еще надеялась на какое-то чудо: она не верила еще ни в смерть, ни в старость, ни в то, что все радости жизни кончились для нее… Вздохнув, она покосилась в глубь покоя, где тихо шептался с опаленным Фидиасом богатый скотовод Лизикл, давно в нее влюбленный. Сильный, рослый, похожий сам на фессалийского быка, он тоже временами взглядывал на нее, и в его маленьких животных глазках было, как всегда, обожание.

И вдруг в покой вошел Гиппократ, молодой, но уже знаменитый врач. Высокий, красивый, он держался с большим достоинством: на медицину и тогда уже со всех сторон шли весьма резвые наскоки, и Гиппократ этим достоинством думал немножко отгородиться от них.

Медициной занимались тогда жрецы, колдуны и сравнительно недавно зародившиеся врачи. Они, несмотря на наскоки вольнодумцев, завоевывали себе прочное положение в обществе: «Человек, способный лечить, стоит нескольких человек», — говорили греки. Поэтому знаменитые врачи гребли весьма большие гонорары — до пятнадцати тысяч франков зол. в год, что по тогдашним дешевым временам было громадным состоянием. Общественное мнение рекомендовало врачам не очень заботиться о гонораре, но они были на этот счет особого мнения. И тогда среди них было весьма много шарлатанов и жуликов, а особенно среди жрецов. Они заставляли больного ночевать в храме Асклепия. Он спал на шкуре животного, которое он принес в жертву, во сне ему поэтому являлся бог и советовал ему то или другое, а жрецы на утро истолковывали эти сновидения. Излечившиеся подвешивали в храме свои дары, бросали золотые и серебряные вещи в священный ручей и заставляли вырезывать на колоннах храма свои имена с указанием своей болезни и того лекарства, которое излечило их. Скептики подвергались наказанию со стороны Асклепия. Так, излечив одну такую женщину-неверку, Асклепий потребовал, чтобы она подвесила в его храме серебряную свинью — в доказательство своей глупости. Для того чтобы на больного произвести особенно сильное впечатление, в храм Асклепия жрецы пускали ручных змей. Когда жрецам указывали, что сновидения и змеи… гм… гм… а вот Гиппократ… они смеялись:

— Чепуха!.. Выспись в храме еще раз и все как рукой снимет.

— Но я спал уже три раза!

— Ну, и что же?

— Хуже…

— Ну, значит, не достоин. Принеси еще жертву, помолись…

Частные врачи давали клятву делать свое дело честно. Им рекомендовалось сохранять свежий цвет лица и полноту тела, ибо непросвещенные люди думали, что врач, который сам не пользуется хорошим здоровьем, не может хорошо лечить других[13]. Он должен быть прилично и опрятно одет и надушен, но без излишества. Врач должен иметь вид размышляющий, но никак не печальный. С другой стороны, врач, предающийся неумеренной веселости и смеху, считался невыносимым. Кроме того, врач обязывался не давать женщинам абортивных средств, не кастрировать мужчин даже в случае самой крайней необходимости, сохранять тайну и не пользоваться своим положением для любовных похождений ни среди свободных, ни среди рабов обоих полов.

Как теперь, так и тогда врачи без большого стеснения подвергали больных всякого рода опытам, часто для него опасным: надо же было учиться своему ремеслу на чем-нибудь. Их бедные жертвы, как теперь, так и тогда, надо было исчислять миллионами — ни один завоеватель не истребил столько людей, сколько врачи. И как тогда, так и теперь, они не видели, что рядом с ними живут — и очень хорошо — и умирают мириады животных без помощи врачей, что участие врача или колдуна в деле — это в конце концов только вежливая форма отправки больного на тот свет… Иногда врачи того времени завирались невероятно, как и теперь. Одни из них приписывали, например, чрезвычайное значение цифре 7 в жизни человека. Другие сочиняли головоломные теории о том, что человеческий организм — это вселенная в миниатюре: земля — это мясо, камни — это кости, реки — это кровь и т. д. … Другие шли еще дальше: Пелопоннес, «страна великих умов», это голова и лицо, Иония — диафрагма, Египет и его море — брюхо и т. д. И все эти глупые суеверия сменяли одно другое и конца им не было — как потом, тысячи лет спустя суеверие, что чахоточных надо вести под пальмы, на жаркое солнце, сменялось на другое, которое требовало» что их надо загонять за линию вечных снегов. И все их слушались и смеялись над невежественными врачами, о которых рассказывает Риг-Веда: тогдашний врач, весело распевая, едет полями со своим изящным ящичком из фигового дерева для лекарств, в песне своей он желает всем своим больным здоровья, а себе — хороших гонораров, ибо ему нужно и приличное платье, и бык для езды, и кушать повкуснее. Перед его травами бежит всякая болезнь, «как от судебного пристава». И он своим искусством не только изгоняет болезни, но и убивает демонов…

Гиппократ принадлежал к новому поколению врачей, врачей века нарастающего скептицизма. Его, как и других немногих врачей, отбросивших по мере сил старые глупости, люди, свято охранявшие устои, звали безбожниками. Гиппократ не думал, что болезнь — это испытание, посланное от богов. Об эпилепсии, «священной болезни», он писал: «Те, кто считают ее священной, представляются мне людьми того же сорта, как колдуны и всякие другие обманщики, которые притязают на исключительную религиозность и на большие, чем у других, знания. Они делают из божества ширмы, за которыми им хочется скрыть свое невежество, свою неспособность помочь больному». И Гиппократ писал сочинение «Воздухи, Воды, Места».

Все прекратили при его входе всякое шептание и обратили глаза на знаменитого уже врача. Все от него ждали чего-то особенного, хотя и без него все знали, что у Периклеса чума, а впереди — смерть. И не успел Гиппократ подойти к нему, как страшная дрожь охватила сильное и красивое тело Периклеса, он заскрежетал зубами и, точно уступив чему-то, сразу опустился и затих. Все теперь было дня него далеко и безразлично. Жизнь стыла… И по искаженному болезнью лицу стало вдруг в сиянии светильников разливаться выражение великого покоя, точно он разрешил какую-то огромную загадку и почувствовал при этом чувство великого облегчения…

Раздались подавленные рыдания Аспазии. Лизикл, осторожно сдерживая свой бычий голос, говорил ей какие-то утешающие слова. Гиппократ совершенно невольно принял выражение, что вот, к сожалению, его позвали слишком поздно. Все стояли поодаль от мертвеца и в душе у всех был один и тот же вопрос: кто следующий? Неужели же я?

И Фидий — он едва видел, что происходило перед ним — при первом же удобном случае бросился вон, к Дрозис: там готовилось что-то более страшное, как думал он, чем смерть. Дрозис ждала его. Несмотря на поздний час, в освещенном доме шла суета: рабыни бегали из покоя в покой, что-то укладывали, о чем-то взволнованно переговаривались тревожными голосами.

— Ты, значит, стоишь на своем? — хмуро спросил Фидиас.

— Понятно, — холодно обняв его, отвечала красавица. — Я уезжаю в Милос…

— Но почему ты думаешь, что в Милосе будет менее… страшно? Если сегодня там чумы нет, — чего мы, впрочем, не знаем — она вспыхнет и там завтра… И это она называет любовью!.. — усмехнулся он.

— Любить, чтобы жить и радоваться, это мне понятно, но любить, чтобы умирать бессмысленно и отвратительно, нет, этого я не понимаю… — нетерпеливо тряхнула она своей черной головкой. — Мне только что сообщили, что и Периклес уже заболел…

— Умер. Я только что оттуда…

Она посмотрела на него широко открытыми глазами.

— И у тебя хватает сердца, чтобы уговаривать меня остаться в этом ужасе?!. — тихо воскликнула она. — Да, не скрою, со мною что-то случилось: я полюбила тебя так, как других не любила… И я хочу, чтобы ты уехал со мною отсюда, навсегда. Свет не клином сошелся. Если нам нельзя будет оставаться в Милосе, мы уедем к персам, в Египет, в Сицилию, в Тавриду, на край света: Фидиас везде будет Фидиасом. Ты все хватаешься за твой Акрополь. Опомнись: какой Акрополь? Скоро вокруг твоего Акрополя не будет ничего кроме догнивающих вокруг трупов последних афинян… Как ты не можешь понять, что в 24 года умирать мне не хочется? А там солнце, море, цветы, радость?.. И весь мир перед нами… А здесь твои завистники уже опять распускают о тебе всякие слухи. Если они не побоялись перед могилой сыновей Периклеса бросать в него грязью, если они не задумались в такие минуты выгнать его со службы городу, ты думаешь, что они остановятся перед тобой?!.

— Я муж, Дрозис… — не подымая глаза на нее, отвечал он. — Мне стыдно бежать, когда тысячи других остаются. Не бежал же Периклес со своей Аспазией и ребенком. Сократ все дни и ночи проводит среди больных. И что бы ни было вокруг Акрополя, Акрополь будет жить всегда, а с ним и Фидиас. Даже больше: Фидиаса могут и забыть, но Акрополь останется. Еще немного — и я пополню золото, взятое мною для тебя у богини, все тогда будет в порядке и тогда мы, свободные, можем уехать куда захотим, чтобы там наслаждаться любовью… Если бы ты, впрочем, любила меня…

— Все это ваши мужские словечки… — презрительно усмехнулась она, раздражаясь его сопротивлению: — Я стою выше всего этого… красноречия. Когда я буду валяться в яме вместе с другими мертвецами, — она вся содрогнулась, — то никакого Акрополя для меня уже не будет. Хорошо, я еду на Милос одна — ты знаешь, где найти меня… А что касается до золота богини, хоть сейчас же возьми мои драгоценности — их хватит, чтобы покрыть твой займ у нее. Не мучь меня больше. На заре судно мое отходит. Я жду тебя в Пирее. Иди, собирайся… Ты все сомневался в моей любви — теперь пришла моя очередь сомневаться в твоей. Все или ничего, вот все, что я скажу тебе. Иди. Я должна собираться.

И она, закрыв лицо обеими руками, отвернулась к окну, в которое смотрели нарядные звезды и чуть-чуть, смешиваясь с запахом фиалок, пахло этим новым запахом чумы, ужаса и смерти. Она понимала, что говорил Фидиас, и она была дают согласна с ним в душе, но теперь она просто не могла ему уступить. Да, чума может быть и на Милосе, да, лучше все кончить тут и свободными уже уехать куда глаза глядят, не унося с собой грязи, но раз он может сопротивляться ее хотя бы и вздорному капризу, значит, он недостаточно любит ее. А это ужасно, нестерпимо, и она должна заставить его любить ее больше, любить только ее, какою бы то ни было ценой… И она плакала злыми слезами.

Фидиас, полный боли, ничего не видя, потащился темными улицами домой. Во тьме грызлись и визжали собаки, терзавшие брошенные трупы по пустырям. Он зажег красивый из коринфской меди светильник в виде ладьи и пошел в свою мастерскую, в свой храм, в свой покой пыток и, сбросив покрывало с Афродиты, — замер: он случайно попал на свою любимую точку, с которой видно было все это лицо и поющая, необыкновенная линия ее правого бедра. Это была не богиня, это была вся поющая женская фигура, женщина-улыбка, женщина-радость бездонная, при созерцании которой у потрясенной души вырастают лазурные крылья и в груди тесно от восторга. И трепетный свет светильника делал ее, как всегда, живою и теплой. Да, вся наша жизнь — обман, которого Периклес не понял даже на пороге смерти. Никакой истины нет — все призраки. Протагор прав: человек — мерило вещей… И он нетерпеливо тряхнул пылающей головой: все это болтовня, бирюльки ненужных дум… И снова он потерялся в созерцании Афродиты-Дрозис, нежно улыбающейся ему всем удивительным существом своим. Такою она была ему всего страшнее, потому что теперь он с ужасом понимал все то, что он с ней теряет… Боль, раздирая его душу, замутила вдруг его ум, он схватил тяжелый молоток и—в исступлении стал наносить им яростные удары своему прекрасному созданию. Звеня мрамором, упали прекрасные руки и все прекрасное тело покрылось слабыми зарубинками. Он чувствовал, как слабеют его руки, идти до конца преступления у него не хватало сил. Он выронил молоток, обеими руками схватился за голову и, стиснув зубы, упал к ногам Афродиты. «Пигмальон!.. Ха-ха-ха… Пигмальон… Чудо!.. Ах, бедный мальчик…» И он заскрипел зубами. Из соседнего дома вырвались вдруг мучительные стоны: там умирал какой-то чумной…

На рассвете, не помня себя, Фидиас бросился в Пируй, но все, что он там увидел, было тихо таящая в голубом тумане дали триера. По зеркальной поверхности моря чуть долетали оттуда мерные удары весел. Мука была нестерпимая. Он воображал себе Дрозис довольной, что вот она ушла от смертельной опасности. Он ошибался: Дрозис, дивясь на себя, вся в горьких слезах, не сходила с кормы и смотрела, как вдали тает на своей скале Акрополь… И Фидиас, ничего не видя, не поднимая головы, пошел между Длинных Стен, шумным, и зловонным, и страшным — больные и мертвые валялись везде — табором беженцев к себе и не знал, зачем он идет туда: вся жизнь опустела и стала страшно ненужной…

Загрузка...