Тираны не очень напористо брались за Сократа: они знали, что он был противник демократии и за это прощали ему многое, но когда теперь пришли к власти демократы, им захотелось свести свои счеты с этим надоедливым стариком, главная вина которого была в том, что он смотрел глазами, видел и о виденном старался рассуждать, что-то понять, чему-то научить. Прокуроров тогда не было и обвинителями выступило трое: влиятельный демократ Анит, не терпевший Сократа и ставивший себе в великую заслугу то, что он дрался на стороне Фразибула против аристократов, затем ничтожный Мелетос, бездарный писака в наружности своей старавшийся изо всех сил подражать Еврипиду, на которого он, однако, был похож только хорошо причесанными волосами, которые обрамляли его щеки, но ястребиный нос, дрянная бороденка и его исключительная худоба портили все, и, наконец, довольно популярный адвокат Ликон, надеявшийся — как и Мелетос — на громком деле этом сделать карьеру. Агора зашумела, но ничего удивительного в этом не нашла: обвинители ставили Сократу в вину нечестие, безверие, асабебейа, как говорили эллины, а многие лавочники сами слышали своими ушами, что Сократ в самом деле говорил о каком-то новом боге, Демонионе, а во-вторых, и главное, тогда такие процессы возникали то и дело по всякому поводу и без всякого повода.
Друг Периклеса, музыкант Дамонид, был за это подвергнут остракизму. Подвергся преследованию и другой друг Олимпийца, Анаксагор, для привлечения которого к ответственности нужно было «разъяснить» закон Солона в том смысле, что нечестием называется всякое уклонение от исполнения религиозных обрядов и разговоры «о том, что на небе» — отсюда потом вытекло запрещение заниматься астрономией[34]. На «метеорологов» в Афинах всегда смотрели очень подозрительно… Аристофан в своих «Лягушках» мог безнаказанно высмеивать хитрость и лживость Гермеса, — за опрокидывание гермов, однако, Алкивиад был присужден к смертной казни — слабоумие и сластолюбие Геркулеса, но самое существование богов оспаривать было нельзя. Отличавшийся большою смелостью Продик, один из учителей Сократа, утверждал, что боги суть не что иное, как явления природы, от которых люди получают какую-либо пользу. Он был за эту дерзость присужден выпить яд, но сумел вовремя от свободолюбивой демократии, занимавшейся самоиллюминацией, скрыться. Аспазии одно время грозила смерть за безверие. Только что погиб старый Протагор по доносу кавалерийского офицера, мужественно выступившего на защиту богов. Даже такие незаурядные, казалось, люди, как Аристид и Кимон, с величайшим негодованием говорили об этих «проклятых наставниках»…
Весь кружок Сократа — их звали фронтистаи, мыслители — пришел в волнение: от демократии можно было ждать всего — исторические справки были на этот счет весьма красноречивы. Одно появление Сократа на улице теперь, одна его внешность вызывали ненависть у его противников, которые не только осыпали его бранью, но иногда даже и колотили старика. Он говорил, что лягание мимо идущего осла не может оскорбить человека, но… ослы лягали все же.
В ожидании решения архонта-базилевса, который ведал религиозными процессами, друзья Сократа чаще обыкновенного, хотя и не без страха, собирались вокруг старика. Ксантиппа глядела на них заплаканными, злыми глазами: эти-то богачи отвертятся как-нибудь, а старик страдай. Она сердито гремела посудой около очага, хлопала дверями и всячески показывала им свое недоброжелательство, так что Сократ, тихонько улыбаясь, на ее бури — он к ним давно привык — уходил с ними куда-нибудь в затишье: или под портик палестры Тереас, или в долинку Илиссоса, в олеандры, где было так свежо и тихо, или в сады богатого Академуса, который тот открыл для всех фронтистаи. И там, беседуя с друзьями на обычные темы, — теперь он во время речи часто задумывался и точно куда-то уходил — он внимательно присматривался к тем, которые после него будут делать его дела и дивился: странны были всходы его посева! И во всяком случае были они не те, которых он ждал.
Алкивиад, пышный прожигатель жизни, считавшийся почему-то его учеником, уже ушел из жизни. Ушел жестокий и волевой Критиас, у которого не было с Сократом, казалось, ничего общего. Ушел милый, добрый чудак Херефон, который принес в Афины от оракула известие, что Сократ — мудрейший из людей. Но вот постаревший, хмурый, в лохмотьях, с нечесаной головой и бородой Антисфен, вспыльчивый, но с железной волей, который очень любил Сократа, но тем не менее шел какими-то своими независимыми путями. Он считал себя гражданином мира, учил аутаркии, то есть умению жить самим собою, и девизом его было: «Никаких иллюзий». Его учеников прозвали киниками, а его самого Собакой, но он нисколько этим не оскорблялся. Он ненавидел ту иллюминацию, которую разводил Периклес и его друзья, и говорил, что если Зевс наказал Прометея так жестоко, то не из ревности и не из ненависти к людям, а потому, что, дав людям огонь, Прометей заронил в их души отраву цивилизации, развращения — счастье в простоте. Уже Гомер восхвалял скифов-кочевников, живущих молоком от своих кобылиц, как самых праведных из людей. Антисфен был весьма дерзок на язык. Когда афиняне при нем начинали бахвалиться своими победами над персами, он смело говорил, что персы, которых гнали в бой плетьми, могли быть биты, но это никак не доказывает превосходства эллинов: когда два плохих бойца вступают в состязание, то верх берет то один, то другой совершенно случайно. Когда его попросили пожертвовать в пользу Кибелы, Матери Богов, он отказался: боги, конечно, и сами исполняют свой долг и не оставят матери без помощи. А когда раз жрец-орфик восхвалял при нем блаженство посвященных в орфические таинства за могилой, Антисфен воскликнул: «Так что же ты не торопишься умереть?..» Он не терпел среди богов Афродиты в особенности и говорил: «Если бы она мне попалась в лапы, я всю ее изрешетил бы стрелами» — Эроса, ее сына. И если Сократ старательно исследовал понятия, Антисфен относился к этому пренебрежительно. Платон, аристократ, поэт, ненавидел Антисфена и то и дело наскакивал на «старичков, которые на старости лет взялись за книги», а то без стеснения прямо называл его невеждой, наивным и глупым.
А вот прямая противоположность суровому и дерзкому Антисфену, щеголеватый Аристипп из Кирены, около которого учеников было заметно больше, так как он, опираясь на того же Сократа, проповедовал вещи исключительно приятные, а главное, о сочетании мудрости с земными радостями, которые он понимал весьма широко: красавица Лаиса, которая жила с ним, была ярким тому доказательством. Он вообще славился великим мастерством в искусстве жить и был очень хорошо принят среди «избранного» общества, чему, впрочем, очень содействовал и его мягкий, ровный характер, в противоположность заносчивому и нетерпимому Платону, который высмеивал всех.
Таким же мягким и ровным был и старший из молодых учеников его, мегарец Эвклид, который, постепенно от Сократа отходя, плел со своими учениками тончайшую паутину диалектики. Для афинянина мегарцы были тяжелой и лукавой деревенщиной с тупыми остротами — эвклидовцы ударились в другую крайность и старались блистать всякими ненужностями. Это среди них пользовались особым успехом всякие словесные фокусы, вроде:
— Кого можно назвать лысым? Если ты потеряешь один волос, станешь ли ты от этого лысым? А два? А десять?..
И, наконец, кто-нибудь острит: но Сократа, наверное, можно назвать лысым… И все хохотать.
— Ты сбросил уже свои рога?
Нельзя ответить ни да, ни нет, ибо если скажешь да, то значит ты раньше рога эти носил, а если скажешь нет, значит, ты продолжаешь носить их.
— Перестал ли ты бить своего отца?
И опять по той же причине нельзя ответить ни да, ни нет.
Этот чертополох неудержимо заглушал, казалось, то, что Эвклид мог бы принять от Сократа, которого он любил, но в котором не находило прочного, длительного отклика слово старика, а, может быть, точнее, он из этого слова Сократа выбирал по особенностям своего характера только то, что ему было по плечу.
Вот Ксенофонт, который в последнее время все носился по Элладе туда и сюда и в эти дни как раз отсутствовал. Красивый, как и Аристипп, «чудесный сын Гриллоса», был вполне светским человеком и по общему развитию стоял едва ли выше обыкновенного уровня офицера. Он любил охоту, лошадей, природу и писал не о философии, а о том, как командовать конницей, как надо ездить правильно верхом, о земледелии. Бывая у Кира Младшего, он охотно любезничал за столом с прекрасной Аспазией, забыв, — как забыла это и Аспазия — что она была родом из Фокеи, что в гибели Афин Кир играл не последнюю роль… Ксенофонт, ведя свою линию, — ему хотелось преуспеть — был в мелочах не очень чистоплотен и любил хитрить, а понадобится, и соврать. Перед его отъездом в Персию, Сократ посоветовал ему запросить об этом мнение пифии, — старик никак не мог отделаться от этих наивностей, от которых многие освободились уже совершенно — и хитренький Ксенофонт поставил там вопрос не о том, ехать ему или не ехать, а о том, какому богу лучше всего принести жертву, чтобы его планы удались. И старик, редко сердившийся, на этот раз рассердился как следует.
Любил Сократ молодого, очень красивого, легко умиляющегося Федона из Эретреи, с Евбеи. Внимательно приглядывался старик и к Платону, может быть, самому даровитому из молодежи и никак не мог хорошо разобраться в нем: уж очень в нем смешивалось небесное с очень и очень земным. Он легко улетал на буйном Пегасе от грешной земли за облака, но, вернувшись на землю, язвил старого Антисфена и вообще на всех смотрел свысока: все спасение, весь свет в его учении, которое и ему самому было далеко еще не ясно. Он всячески высмеивал софистов и первый положил начало презрению к этим людям, часто стоявшим не ниже его. Он смеялся над болезненностью Продика, над архаизмом Протагора, над гонорарами других: если они были низки, это доказывало ему ничтожность софиста, а если высоки, то это незаслуженно. Скромность была чужда ему, как и все той эпохе вообще: Эмпедокл то и дело распускал свой хвост павлином и начав богом в Акрагасе, кончил ссылкой в Спарте, холодный и серьезный Фукидит звал свой труд «приобретением для вечности», Платон с удовольствием цитировал стих, в котором его с братьями называли «божественным потомством славного отца». Демокрит подчеркивал то и дело, что никто столько не путешествовал, не видел, не слышал, не прочитал, не написал… В особенности издевался Платон над маленькими софистами, над теми неудачниками, которые примазались к софистам, за их неуемное соперничество и грызню. Он не знал, что его противники и его звали софистом в порицательном смысле, и что вообще все клеймили этим титулом тех, кто не был с ними согласен[35]. Но иногда в своих писаниях, сам первый зачарованный своим словом, Платон поднимался над землей и тогда с печальной действительностью он совсем не считался: человек превращался у него чуть ли не в светлого небожителя, а жизнь — в сказку.
И всех этих так называемых «учеников» Сократа, то есть как бы его продолжателей, объединяло одно: они неудержимо расползались от него во все стороны и делали уже не его, но свое дело, часто ему враждебное. Особенно опасен был в этом смысле довольно плоский Ксенофонт. Основные положения Сократа вкратце были: добродетель есть знание, 2 — нельзя учить добродетели, 3 — никто не делает зла добровольно и 4 — счастье есть результат добродетели. Ксенофонт превращал это в вульгарнейший гедонизм, утилитаризм, и как ни бился с ним Сократ, Ксенофонт так и не понял, что всю мысль старика можно было выразить в одной короткой фразе: мы не потому хотим добра, чтобы быть счастливыми, но мы счастливы, желая добра.
Может быть, всех ближе ему был смелый и замкнутый Дорион, но он запер себя на ключ, ушел от всего и сидел в Милосе в обществе озлобленного и ядовитого Атеиста, около могилы Дрозис, около Афродиты, в которой Дрозис теперь для него таинственно жила…
Да, как это ни странно, из одного зерна, учения Сократа, выросла одновременно и пшеница, и пальма, и крапива, и виноград, и колючка… Это, может быть, говорит о том, как бесплодны были его усилия что-то сделать и все эти его ухищрения и с эристикой, и с эленхом, и с заманивающими вопросами: а не знаешь ли ты, друг, где продаются тут оливки? Узнать, где продаются оливки, вероятно, не очень трудно, но вот где продают так называемую истину и так называемую справедливость, не знает до сих пор никто — может быть, потому, что вообще это вещи непродажные. Старику еще не хотелось признать, что он в чем-то ошибся, не хотелось сдать последних позиций… И вспомнилась ему его встреча с темным обитателем далекой Индии — малоазиатские греки и индусы одно время подчинялись одному владыке, основателю персидской монархии, Киру, и отсюда и родилась возможность некоторого взаимного влияния индусов и эллинов, — который, путешествуя по торговым делам, добрался до Афин и, узнав о Сократе, нашел его и на ломаном греческом языке вопросил его об его учении.
— Никакого особенного учения у меня нет… — сказал старик. — Я просто стараюсь познать человека и его жизнь…
Тот посмотрел на Сократа своим странно горячим и грустным взглядом и сказал:
— Нельзя познать себя, не познав Бога…
И, помолчав задумчиво, Сократ тихо сказал тогда:
— Я думаю, что боги отказали людям во многих познаниях, и потому безрассудно со стороны человека стремиться к этим познаниям…
И они разошлись навсегда, утонув в пучинах мятущегося человечества. В самом деле, не права ли Ксантиппа, не был ли прав старый каменотес Андрогин, не право ли человечество в массе, не стремясь знать то, чего знать не дано? И нет ли в сказании о Прометее большой, беспощадной правды?.. Но эти мысли он не торопился высказывать: не надо отнимать у утопающего щепки, за которую он в последнем отчаянии хватается, хотя иногда он про себя и думал, что правда, даже самая беспощадная, лучше всякой, даже самой возвышенной лжи, если, впрочем, ложь может быть возвышенна…
И шли медленные часы бессонной ночи и мысль от прошлого — вся жизнь теперь представлялась уже ему прошлым — обращалась к темному будущему: что судит ему завтрашний день? Смерть? Но что такое смерть? Его друг Еврипид говаривал, что в смерти тело отдают земле, а душа рассеивается в эфире. Это было правдоподобно, но, может быть, это были только пустые слова. А уйти с земли не хотелось: столько еще вокруг незнаемого, интересного. Вот только на днях рассказывал ему один бывалый мореход сказание иудеев о солнце, которое они в древности представляли себе богатырем Шимшон, что на их языке так и значит солнечный, и о красавице Далиле, богине ночи, которая, соблазнив богатыря, обстригла ему его волосы-лучи, а потом ослепила на всю долгую зиму — как было бы любопытно разобрать все это, откуда, как, почему, для чего… Но бежать, чтобы сохранить свои дни, нет, на это он не пойдет: ему перевалило уже за 70 и ради нескольких месяцев отсрочки не стоит унижать себя. Умер Периклес в полном расцвете сил, умер красавец Алкивиад, не пройдя и половины жизненного пути, умерла беленькая Психея Гиппарета, умер бесстыдный Критиас, умер смердящий Феник, который с таким упорством вел против него трусливый подкоп, умирает, говорят, бедная Аспазия, одинокая, подобная тени, умирают все, все куда-то уходят — стоит ли торговаться? А главное, у него просто нет сил согнуть голову перед этим многоголовым чудовищем, толпой, которое не знает ни разума, ни жалости и ничего человеческого, кроме разве человеческой бессмыслицы, жестокости и темноты… Ни их лавры, ни их яростные вопли не имеют решительно никакой цены: это — безумный ребенок, играющий в страшные игрушки. От Периклеса остался Акрополь, но никто не поручится, что завтра опять персы не зальют Эллады кровавым потопом и не разрушат этот «золотой цветок Эллады». А может быть, даже и спартанцы… Все призрак и не за что ухватиться…
А рано по утру, когда розоперстая заря залила своим нежным светом всю землю и первые лучи солнца позолотили Акрополь, к нему уже пришли его друзья и первым словом Платона было:
— Сократ, ты должен бежать!..
— Брось пустяки, милый Платон: бежать некуда и незачем… — с улыбкой отвечал старик.
— Но ты противоречишь себе, Сократ, — взволнованно, робея, проговорил Федон и весь по обыкновению вспыхнул. — Прибегни к рассуждению. Была ли твоя проповедь благом? Была. Значит, прекращение ее есть зло, значит, ты должен бежать, чтобы продолжать творить благо…
Сократ не мог не засмеяться:
— Из тебя выходит уже недурной софист, милый Федон, — сказал он, — который уже умеет обращать оружие противника против него самого. Но я все-таки не побегу…
— Да разве от тебя можно ждать чего разумного? — зло вмешалась постаревшая Ксантиппа, полная, неопрятная старуха, от которой пахло потом и чесноком, с усталыми глазами: ей-то во всяком случае жизнь Сократ сделал не легкой! — Раз тебе люди предлагают помощь, чего же ты кобенишься? А пройдет год, а, может, месяц, афиняне, может, тебя опять назад призовут: сам знаешь, какие они вертуны — сегодня одно, завтра другое.
— Благодарю вас всех, друзья мои, за любовь и заботы обо мне, старике, — тепло сказал Сократ, — но я предпочитаю, чтобы Атопос[36] сделала это, если нужно, в Афинах. Еще раз от всего сердца благодарю, но — оставим эти бесполезные разговоры. А так как нам, может быть, осталось уже немного времени для бесед, то Ксантиппа, может, напоследок угостит нас чем-нибудь, а затем мы пройдемся, посмотрим наши фиалками венчанные Афины — кто знает, долго ли нам еще будет дано любоваться тем, что в них есть прекрасного…
Но им не пришлось прогуляться в утренней, напоенной ароматом свежих фиалок прохладе: когда они сидели еще за очень скромным завтраком, который, ворча, собрала им Ксантиппа, на пороге комнаты стал вдруг герольд:
— Сократ, сын Софрониска, через три дня по утру ты должен будешь предстать перед гелиастами по обвинению в нечестии…
Как ни спокойно думал Сократ о возможности конца, но все же эти строгие слова произвели на него впечатление. В нем точно что опустилось. Но не смерть была страшна — страшна была власть многоголового чудовища, которое из золотого цветка Эллады делало страшную клетку для души человеческой…