Было прекрасное утро весны 399-го года. Только что распустившиеся анемоны были покрыты алмазами свежей росы. Нежный запах фиалок говорил душе о каком-то светлом, милом счастье. Но страстные любители всяких зрелищ, судов, споров, речей, афиняне, едва успев позавтракать, спешили смотреть, как будут мужи совета судить этого старого болтуна Сократа. Толпа собралась — глазом не окинуть. На агоре гелиастов разбивали по делам, которые они должны были в этот день судить, и каждому выдавали палку того цвета, как и дверь, в которую он должен был входить в пританеи. Войдя, они сдавали эти палки герольдам и получали талон, по которому им выплачивали три обола в сутки за их труды на пользу отечества. Присяжным мог быть всякий афинянин не моложе 30 лет, не находящийся сам под судом и присягнувший судить по правде и справедливости…
Толпа возбужденно галдела. И если бы кто послушал, о чем и как говорили эти граждане свободнейшей в мире республики, то при самой малой чуткости человек пришел бы в ужас: тут был и новый бог, которым Сократ решил заменить богов старых, демонион; и то, что он путался в свое время с красавицей Феодотой, гетерой, которая, как всем им было известно, состояла тайной осведомительницей персов, и с Аспазией, которая тайно держала публичный дом; и то, что в числе его учеников, с одной стороны, были такие враги народа, как Алкивиад и Критиас, а с другой — среди людей, заслуживших перед родиной, наоборот, не было ни единого сократовца; и то, что среди тиранов были его приятели, как тот же Критиас и Хармидес, родственники богатенького Платона; и то, что он, раздавая деньги в рост, драл с бедноты несусветные проценты; и то, что среди его учеников были такие красивые мальчики, как Федон… Было в этих водоворотах гласа народного — его идеалисты зовут гласом Божиим — и обратное течение, были люди, которые вслух жалели старика, никому зла не сделавшего, всегда готового поделиться последним с нуждающимся, но, как всегда, эти голоса были робки, разрозненны и беспомощно тонули в море бессмыслицы и вражды, главная причина которой была в том, что какой-то вот там Сократ, бедняк — о капиталах его на это время забывали — смеет воображать себе, что вот он умнее всех. И было приятно чувствовать себя значительным, что вот я могу разбирать и решать такие важнейшие дела как хочу… И море шумело, глупое, жадное, страшное в обреченности своей, как ничто еще в мире…
И в торжественной медлительности — и медлительность, и торжественность были выработаны долгой практикой — появились и заняли свои места на покрытых циновками скамьях гелиасты, присяжные. Перед ними высились две трибуны: одна для подсудимых, другая для обвинителей. Большинство присяжных были как раз те демократы, которые вернулись из изгнания под предводительством Фразибула, с оружием в руках завоевали себе свободу и, «низложив» тиранов, восстановили демократию, которая теперь готовилась в свою очередь «низложить» Сократа. Для многих из присяжных их обязанности судьи были единственным источником существования: на эти оболы можно было скромно дышать. Обвинителя не было, как не было и защитника: всякий подсудимый должен был защищаться от нападений чудовища сам, а если он был уж очень слаб в брехне, он мог заказать оправдательную речь какому-нибудь спецу, вроде коринфского старьевщика Антифона. Словом, справедливость, торжество правды, «глас Божий» были вполне обеспечены…
Но тот же насмешник Аристофан говорил, что все они судили «по произволу»: один тронется мольбами отца, у которого была хорошенькая дочь, другой тем, что подсудимый ловко насмешил его или потому, что он может писать красивые стихи, или потому, что, вернувшись с агоры, он сыграет судье хорошую песенку на флейте, третий потому, что с подсудимого можно получить потом хороший подарок. Многие слушали всю эту надоевшую волынку рассеянно: одного ждала красавица-гетера, другому надо было готовить четверку на бега, у третьего болели зубы, четвертому явно изменяла жена. Демократия слышала от Аристофана об этой совсем нехитрой механике суда, но из этого решительно ничего не получалось[37].
И опять в торжественной медлительности появился бородатый архонт-базиелус и огромная толпа заметно стихла: юстиция вступала в свои священные права.
Среди толпы сидели — они невольно старались быть понезаметнее — и друзья Сократа. На них бросали недружелюбные взгляды, о них злобно перешептывались. Многие выражали желание, чтобы и их всех пришили к делу, ибо ни от кого не секрет, что они с преступным старичишкой вожжались годами. При появлении Сократа чудовище сдержанно и злобно загудело. Был воскурен, понятно, ладан богам, герольд прочел молитву и среди торжественного молчания вот упали тяжелые слова:
«Сократ, сын Софрониска, афинский гражданин, обвиняется в непочитании богов, которых чтит город, и в религиозных новшествах. Кроме того, он обвиняется также в развращении молодежи».
И архонт, сдерживая зевоту, — он страдал бессонницей — повел глазами в сторону трибуны, на которой сидели, волнуясь, обвинители. Поднялся первым Мелетос.
Сократ не смотрел на них и не слушал — в нем шло свое. Из самого факта такого суда он с беспощадностью понял, что он не сделал ничего, что все его усилия сделать из этого тысячеголосого чудовища людей не привели ни к чему. А раз это так, то теперь менее, чем когда-либо, расположен он согнуть перед зловонным чудовищем голову: нет и нет! И когда это решение твердо установилось в нем, он почувствовал то, о чем ему так ясно и четко говорил Дорион в их последнюю встречу, о чем он сам тайно думал долгими ночами, в тишине, в уединении: на все беспокойные вопросы отвечает человеку великое Нечто — молчанием, в котором тонут все призраки жизни, Нечто, в котором и великий покой, и вечная светлая радость, и весь огромный, необъятный смысл жизни, Нечто, которое можно чувствовать иногда, но которое не выразимо жалким словом человеческим, нужным разве только для агоры и таких вот комедий, как весь этот пошлый суд… И он просветлел.
Судбище шло по заранее заведенному шаблону: заученные жесты, засаленные мысли, поползновения на глубину и возвышенность, взывания к бессмертным богам, и к судьям, и к славному народу афинскому, и поддельные чувства, и под всем этим темненькое, поганенькое желаньице, как бы из всего этого выдавить какую-нибудь выгодишку для себя… Мелетий, тупой, ограниченный демократ, напирал на общественность и кипел, что не может назвать имена таких учеников Сократа, как Алкивиад, Критиас, Хармедес, ибо недавно проведенная амнистия не позволяла ему этого, но и не называя их, он их искусно называл — молчанием. Поэт Анитос очень рассчитывал на потрясающий успех своей речи, весьма напирал на свою возвышенность, на преданность богам и уголком глаза следил, какое впечатление производит его возвышенность на судей и народ. Ему очень мешал насморк, заставлявший его то и дело вытирать нос, и это раздражало его, тем более, что речь его суд и народ не зажигала нисколько, и он чувствовал провал. Провалился впрочем и его соратник Мелетос, тоже рассчитывающий на громовую победу и теперь в досаде грызший ногти. Носастый Ликос заставлял зевать судей и слушателей и в толпе, залившей суд, началось шевеление нетерпения. Громоподобный софист Поликрат опять обрушился на Сократа за развращение юношества — «гмммгм… зачем мы будем называть всем известные позорные имена…». Ему попытался было ответить Лабанос, защищая старика, но он робел перед чудовищем, жесты его были неуверенны, речь путаная и все одно только и думали: уж кончал бы он поскорее!.. Но когда поднялся на трибуну Платон, — у него очень болела голова — собрание точно взорвало и враждебные клики со всех сторон заставили его, пожав плечами, — это было тоже сочтено за оскорбление — сойти с трибуны: его не хотели слушать не как ученика Сократа, а как представителя аристократии, как родственника и друга таких преступников перед народом, как Критиас и Хармидес. «Долой!»
Процесс как-то не выходил. Огромное большинство и судей, и народа понимало, что все это пустяки и что Сократ, вероятно, пустяками и отделается. По городу уже ходили слухи, что приятели Сократа подготовляют для него бегство: скатертью дорога — никто держать не будет!.. Но ораторы все разводили руками, все блистали и уже многие возились нетерпеливо на своих местах, кашляли, сморкались, переглядывались…
И наконец, слово было предоставлено Сократу. Сперва он не хотел было говорить совсем, но в последнюю минуту победило искушение: а может быть, все же найдется тут хотя несколько человек, которые поймут его, поймут, что тут собственно делается, и все закончится как-то по-хорошему на радость людям и богам. И он — заговорил.
И сразу настроение суда изменилось как по волшебству. От подсудимого все ждали, как полагается, что он будет молить о пощаде, будет стараться разжалобить судей, начнет оправдываться, но ничего этого не было и следа: лысый старичок в заплатанном гиматии, босой, спокойно стоял перед чудовищем и как будто — все в изумлении переглядывались — судил суд и толпу.
— Но это неслыханно!.. — слышался повсюду негодующий шепот. — Не угодно ли, как он себя держит…
— Сам Периклес, Олимпиец, не постеснялся для спасения Аспазии пустить перед судом слезу, а этот оборванец… не угодно ли?!
Молоденький Федон так весь и загорелся негодованием: этим ослам непонятно даже то, что большой человек мог заплакать, спасая любимую женщину от смерти… И какое это счастье, что милый Сократ не хочет унижаться перед стадом и гордо несет свою старую голову перед бедой!.. И Платон загорелся. Отвратительная комедия суда независимо от его воли уже претворялась в нем в ряд красивых и возвышенных картин. Сам Сократ, как человек, отходил и становился каким-то идеальным философом, который должен будет служить этому стаду примером на века, на тысячелетия… И потому он многое пропускал, терял: он смотрел не перед собой, а в себя.
— …Со всем уважением к судилищу, перед которым я предстою в настоящую минуту… — спокойно говорил Сократ, и Антисфен поднял на него глаза с удивлением: откуда взялось у него вдруг это уважение, но он сейчас же поймал ироническую нотку в уважении Сократа… — я объявляю вам, сограждане, что божеству я должен быть послушнее, чем вам. Всю жизнь не уклонялся я от возложенной на меня обязанности воспитывать себя… — Мелетос что-то яростно бросил ему, но Сократ не обратил на него внимания, что еще больше взбесило демократа, раздраженного провалом своей речи, на которую он возлагал столько надежд, — …и людей, не уклонюсь от нее и до последней минуты. Как и прежде, пока я буду видеть в вас недостаток мудрости и правоты, я буду выставлять вам все это на вид. Вы можете спросить: «Зачем, Сократ, не хочешь ты жить со всеми нами в мире и согласии, как другие?» Часто я молчание считаю преступлением перед Божеством, а если я стану уверять вас, что в добродетели и нравственности скрывается величайшее благословение для людей, что жизнь без строгого внимания к делам, без непрестанной мысли о своем самосовершенствовании не стоит и названия жизни, вы не поймете, не поверите опять. Всю жизнь я стремился к истине, афиняне, и в вас стремился я поселить к ней уважение и любовь. И здесь я защищаю дело не мое, а ваше… Постарайтесь в вашем приговоре не преступить законов божественного правосудия…
Возбуждение в пританее нарастало: какая же это защита? Это не защита, а дерзость! Мелетос просто из себя выходил и то и дело прерывал старика разными дерзкими замечаниями. Все начинали чувствовать, что пустяками теперь дело кончиться не может уже.
— Я должен сказать вам, а вы не обижайтесь, — продолжал старик спокойно, и лицо его все более и более просветлялось, — что в обществе царят бесчисленные беззакония и несправедливости, и не соглашающийся с толпою или выступающий против нее не может рассчитывать на безопасность. Тот, кто борется за справедливость, но вместе с тем боится за свою шкуру, должен замкнуться в частную жизнь и не выступать публично. Я послан Божеством, чтобы разбудить вас от вашей летаргии, как своим укушением овод пробуждает сильную, но ленивую лошадь. Надоедаю? Прекрасно: сгоните меня и — спите вечно… Некоторые думают, что я мудр в тех вещах, в которых другие невежественны. Они ошибаются: только Бог один мудр. Оракул дельфийский сказал тогда совсем не то, что ему приписали. Он сказал, что мудрость человеческая ничего не стоит, и как пример, взял Сократа. Наимудрейший из людей это тот, который, подобно Сократу, знает, что цена его мудрости — грош. Это проявление безобразного невежества думать, что вы знаете то, чего вы не знаете…
Речь старика — говорить ему в таком огромном собрании было просто физически трудно, а кроме того, его с мест, несмотря на запрещение архонта, то и дело прерывали всякими дерзкими выходками — была уже едва слышна. Да и надобности большой в ней не было: он был дерзок перед народом и его судом и этого было вполне достаточно. Приступили среди всеобщего возбуждения к голосованию — голосовали белыми и черными камешками — и оно дало: двести восемьдесят за виновность и двести двадцать за оправдание: некоторые в самом деле почувствовали, что старик в своем деле руководствовался побуждениями, которые стоят выше разума агоры. Обвинители, окрыленные успехом, потребовали смертной казни.
— Сократ, — поднял голос архонт, который заметно устал и зевал все чаще и чаще, — по древнему обычаю наших предков суд предоставляет тебе право просить о замене этого сурового наказания другим. Что ты имеешь сказать по этому поводу?
Среди бурно волнующегося народа друзья Сократа незаметно пробились к нему и тихими голосами подсказывали ему сзади:
— Требуй изгнания!.. Мы берем на себя все заботы о твоей старости… Проси об изгнании!
Бледный от усталости Сократ с улыбкой покачал лысой головой и, сделав знак рукой, обратился опять к суду:
— Если отвечать вам, судьи, по совести, то… — он с улыбкой поднял просветленное лицо, — так как я хотел народу только добра, то предлагаю вам заменить мне смертную казнь принятием меня в пританею и содержанием меня на счет казны до конца моих дней…
Все в ярости взорвалось: какая дерзость!.. Какое издевательство над народом!.. Смерть ему!..
Друзья его, уже не считаясь с порядками места, напали на него со всех сторон: тогда избирай штраф — мы внесем… Он опять с усмешкой пожал плечами и снова среди бурного рокота толпы обратился к архонту:
— Мои друзья готовы внести за меня штраф. Хорошо: тридцать мин я готов нести. Большего я, старик, не стою…
Все вокруг крутилось в гневе и ненависти. Это превосходит всякое терпение!.. В суматохе и гвалте архонт поставил предложение Сократа на голосование и — все: триста двадцать голосов за смерть и сто восемьдесят — против. И уточнили: цикута. Это был жест неимоверного великодушия, вызванный, вероятно, белой головой старика, ибо обыкновенно демократия не отступала перед жесточайшим мучительством своих жертв, которое нисколько не уступало позднейшему, введенному римлянами, распятию, самой страшной из мук, которую только мог придумать человек.
Вздох облегчения промчался по толпе: нет, есть еще суд в Афинах! Виднелись удовлетворенные лица, слышались торжествующие речи. Друзья с ожесточением нападали на Сократа, но в нем был голос, который говорил: хорошо! И его усталое лицо сияло. Толпа галдя выливалась в широкие двери, охраняемые, как всегда, стражей, а когда вывели Сократа, к нему с воплем бросилась с беспорядочно разметанными волосами, вся в слезах Ксантиппа с детьми:
— И что ты, безумный, наделал только?! Что ты наделал!.. А о нас-то ты подумал?..
Стражники-скифы равнодушно оттолкнули ее прочь, и она, упав лицом в душную пыль, забилась рыданиями, а Сократ, не оглядываясь, пошел возбужденными улицами фиалками венчанных Афин в тюрьму. И томила его одна огромная и темная мысль, которая и раньше не раз вставала перед ним: почему это часто добрые, не плохие и не жестокие люди, соединившись в толпу, становятся чудовищем? И — ответа не было. И было тоскливо: вот ему уже за семьдесят, жить осталось немного — неужели же он так и уйдет в могилу, не ответив себе на эти огромные, темные вопросы? Да, да, пожалуй, речение дельфиского оракула о премудрости Сократа надо, в самом деле, понимать, как насмешку…
И Сократ тяжело вздохнул…
— Но казнь придется отсрочить… — рассуждал суд. — Сегодня в ночь уходит в Делос священный корабль, а по обычаю, пока он не вернется с праздника Аполлона, казнить никого нельзя.
У многих отлегло от сердца: авось, за этот месяц старик одумается и убежит…
— Но надо заковать его в цепи, — озабоченно сказали они. — А то он еще убежит…
Улицы и агора оживленно галдели: засудили-таки старичишку! Обвинители чувствовали себя героями. Ксантиппа с детьми рыдала. А в ночь из Пирея, весь изукрашенный цветами на о. Делос, светлое жилище Аполлона, Звезду Морей, вышел афинский священный корабль на торжественный праздник светлого бога…