Иван Солоневич всегда говорил о Салтыковке, в которой он провёл свои последние свободные советские годы (1926–1933), как о земном рае. Обнаружить этот рай, который находился на 17-й версте Нижегородской железной дороги, стоило больших трудов. Как вспоминал Иван, ему пришлось в течение нескольких недель сбегать со службы, обследовать московские пригороды, расспрашивать встречных и поперечных о сдающемся внаём жилье. Ответы были неутешительными: не только в Москве, но и в её окрестностях свободных «квадратных метров» не было.
Наконец Солоневичу повезло. В июле в очередном «исследуемом» пригороде — посёлке Салтыковка, на улице Луговой, дом 12 — он увидел через забор пожилую супружескую пару, мирно пившую чай на веранде. Иван подошёл поближе, попросил воды. Добросердечные старички предложили ему чай. Завязался разговор, в котором доминировала тема поиска жилья. Солоневич пожаловался, что именно по этой причине живёт врозь с семьёй, застрявшей в Одессе.
Далее содержание разговора идёт в изложении Солоневича:
«— Так вы, значит, из Одессы? — спросил старичок.
Одесса пользуется репутацией самого вороватого города в России. И на вопрос: „Скажите, а вы не из Одессы?“ анекдот отвечает так: „Сами вы сволочь!“ Поэтому я поспешил поправиться:
— Я, собственно говоря, из Петербурга.
— Ага, — сказал старичок, — а в котором году вы бежали?
Я понял, что попался. И ответил туманно: как и все. Старушка предложила мне ещё стакан чаю. Потом поговорили о том о сём. Потом старушка вышла на кухню, старичок последовал за ней. Что-то шептались. У меня на душе было неуютно: вот проболтался! Но оба супруга скоро вернулись на веранду, и на меня свалилась манна небесная:
— У нас, видите ли, — сказал старичок, — кое-какое помещение есть — только, может быть, дороговато для вас будет, — тридцать пять рублей в месяц, две комнаты…»
Надо ли говорить, что Солоневич торговаться не стал. С владельцем «частнохозяйственной дачи» Александром Руденко и его женой семья Солоневичей мирно уживалась шесть лет. По мнению Ивана, главным достоинством этого обиталища было отсутствие домкома и всяческих, связанных с ним проблем и нервотрёпок. В Москве, на Тверской, ему пришлось принимать участие в собраниях жилищного кооператива, вникать в малоинтересные дела, связанные с починкой крыши, вывозом мусора, покупкой топлива для котельной и прочими хозяйственными проблемами. Солоневич вспоминал: «Я очень скоро сообразил, что ни о чём этом я, во-первых, не имею никакого понятия, а если бы и имел, то не имею никакой возможности заниматься всеми этими собраниями: у меня ведь есть всё-таки и мои собственные дела». Поэтому Солоневич регулярно саботировал собрания жильцов, что, конечно, негативно сказалось на его общественно-политической репутации.
Внешне Салтыковка была самым обычным «населённым пунктом»: с центральной магистралью — мощёной улицей с гордым названием «шоссе Ильича», дощатыми тротуарами, пусть и плохоньким, но уличным освещением. И всё-таки по сравнению с Москвой жизнь в посёлке, «оазисе свободы», обладала массой преимуществ: «Меня никто не тащил на собрания жильцов. Меня никто не заставлял контролировать хозяйственные действия товарища Руденко, владельца частнохозяйственной дачи… Когда я, усталый и голодный, возвращался домой, никто не стучал в мои двери, вызывая меня на собрания, посвящённые вопросам озеленения или заготовки мусора. Каким-то таинственным образом крыша не текла сама по себе, мусор исчезал, как кролик в рукаве престидижитатора: таинственно, бесследно и, главное, бесшумно: без всякого участия „широкой общественности“, — сам по себе… Вообще был рай: не было ни бумажек, ни собраний, ни общественности, ни самодеятельности, было очень нище — очень просто, но по-человечески организованное человеческое жильё. А не клопиное социалистическое стойло».
И ещё одно достоинство было у «райской дачи»: в её дворе находилась банька, в которой, по выражению Ивана, были смыты все наслоения московской социалистической эпохи.
Тамаре новое место обитания поначалу не глянулось. Ей не нравилось, что в посёлке «не было ни мостовых, ни тротуаров, ни освещения, и тёмной осенней ночью на улице приходилось зачастую трепетно стоять на одной ноге, потому что калоша с другой ноги устревала в непролазной грязи, и потому что страшно было ступить дальше в одной туфле… Лавок в Салтыковке почти не было. Только один кооператив, в котором, кроме водки и морковного кофе, ничего нельзя было найти».
Не нашлось у Тамары одобрительных слов и по поводу нового семейного гнезда, на поиски которого Иван затратил столько сил: «Мезонинчик наш состоял из коридорчика, в котором два человека с трудом могли бы разойтись, и двух крохотных клетушек с бревенчатыми стенами, из которых вылезал войлок прослоек… Я, каюсь, человек, легко поддающийся настроению и импульсивный. Поэтому на следующее по приезде утро, лежа на импровизированной косоногой постели и смотря в маленькое оконце на гнущуюся от ветра оголённую берёзу, я впала в острое отчаяние, пустилась в слёзы, стала упрекать себя и ни в чём неповинного мужа в том, что мы уехали из милой Одессы, а когда мой взгляд нечаянно остановился на крюке от лампы, мне всерьёз захотелось повеситься».
Но привычка — великое дело. Прошло время, и семья Солоневичей нашла много положительных сторон жизни в Салтыковке — природа, простор, тишина, реки и озера, где можно было рыбачить, а иногда и браконьерничать. Железнодорожная станция обеспечивала связь с Москвой, хотя порой — при денежных затруднениях или желании дать спортивную нагрузку ногам — Иван отправлялся в столицу пешком (в трудах Солоневича есть упоминания об этих марш-бросках).
В «Съестной палатке» местного нэпмана Ивана Яковлева можно было приобрести всё, что было душе угодно: от сосисок до беломорской селёдки, причём без всяких карточек. Позже появилась ещё одна «микроскопическая акула капитализма», торговавшая продуктами питания, — купец Сидоров. Для Ивана, любившего хорошо поесть (вполне понятная для физически крепкого человека слабость), продовольственный ренессанс нэпманской эпохи был пусть недолговечной, но всё-таки радостью.
Тамочка постепенно приспособилась к примитивному быту Салтыковки и нашла в неторопливой жизни посёлка немало достоинств: «Летом это был рай земной, кругом леса, пруды и речушки, и чудесный воздух, и отсутствие пыли. Нам суждено было прожить в нашей „голубятне“ до самого побега нашей семьи за границу, и я так к ней привыкла, что когда уезжала в последний раз, я упала возле кровати и целовала пол, чувствуя, что я больше никогда уже сюда не вернусь. На фоне затормошённой, суматошной, шумной и грязной Москвы — Салтыковка была тихой пристанью, голубым озерком, уютом среди враждебной и угрожающей советской действительности».
Совместные путешествия по «джунглям и прериям» в окрестностях Салтыковки способствовали сближению отца и подраставшего сына. Юрий вспоминал о том времени:
«Я „открыл“ своего батьку, когда мне было четырнадцать лет… В то время он для меня стал богом — просто богом, таким, каким был Зевс для эллина. Живым, человечным богом, не подверженным критике, да и не нуждающимся в критике. В то время с ним можно было говорить о футболе и об Анатоле Франсе, которого я тогда начинал открывать, о „Кожаном Чулке“, который уже сходил с моего горизонта, или марках, которые я собирал, как все мальчишки — без толку. Взрослые друзья его, их у него тогда было — пруд пруди, — говорили с ним о музыке, и о театре, и о политике, и о чём угодно. Он знал всё и всем интересовался. И на всё имел свою, доморощенную точку зрения. Именно — доморощенную, потому что специалистам она в большинстве случаев казалась ересью. А к специалистам он всегда имел нескрываемое отвращение. Он играл в футбол и боролся, жал двойники, лазил с бредешком по салтыковским прудам»[24].
В семейном альбоме Солоневичей, который бережно хранила вдова Юрия — Инга, есть фотография, сделанная в салтыковские годы, когда Юре было 13–14 лет. Иван присел отдохнуть на опушке леса, и Юра, по-борцовски обхватив его за могучую шею, улыбается: отец как скала, не сдвинуть. Такая же добродушная улыбка освещает лицо Ивана. Оба в очках, и это придаёт им трогательно-беззащитный вид. С первого взгляда на снимок понимаешь, что отец и сын не позируют, что они беспредельно искренни и что фотографу (Тамаре?) повезло: «лейка» запечатлела счастливое мгновение из жизни неразлучных друзей…
Впоследствии Юрий так вспоминал об этом уютном семейном пристанище: «Была у нас в Салтыковке, в нашей двухкомнатной „голубятне“, огромная кафельная печь, занимавшая по четверти из каждой комнаты, сложенная каким-то великим мастером-печником. Тяга в ней была такая, что в ней горели даже сырые, мокрые от дождя или снега берёзовые поленья. Через полчаса она нагревала всю квартиру даже в самые морозные дни до вполне приемлемой температуры. Зимой, приходя снаружи, так приятно было прижаться к ней спиной и ладонями и мечтать о Таити или Гонолулу»[25].
Несмотря на дифирамбы Салтыковке, Тамара, получив в январе 1928 года разрешение на загранкомандировку в Берлин, покинула «салтыковский рай» без сожаления, прихватив с собой Юру. Иван посадил их в международный вагон, помахал на прощание рукой в почти непроницаемое окно и в грустном одиночестве отправился на свою «загородную виллу»…
На огонёк в Салтыковку собирались разные люди. Как вспоминал Юрий, отец «тогда верил в людей и считал, что нет на свете ничего интереснее и лучше, чем они. Даже в самой отъявленной сволочи он находил жемчужинку, из-за которой ею стоило поинтересоваться. Он редко бывал в одиночестве, а так как друзей была масса, и друзья все интересные, то и случалось иногда, что в нашей салтыковской голубятне набивалось по тридцать человек. Все — разных толков и темпераментов, но все его одинаково любившие и ценившие»[26].
В документальной повести «Роман во Дворце труда» Солоневич упомянул о некоторых салтыковских визитёрах: «В сенях моей мансарды всегда стоял десяток пар лыж, и у меня собиралась самая невероятная и, казалось бы, несовместимая публика. Каким-то таинственным российским способом она всё-таки совмещалась: чекист Преде, милый батюшка из микроскопической салтыковской церковушки, главный и самый бескорыстный друг Советской России м-р Инкпин, регулярно приезжавший в Москву, чтобы выклянчить очередную субсидию и получить очередную директиву, секретарь ЦК английской компартии м-р Горнер, наезжавший то на покаяние, то на поклонение, некоторые (другие) люди, удобно скрывавшиеся за этим прикрытием от небезызвестного недрёманного ока, и много всякой молодёжи».
В другом месте повести Солоневич в числе гостей назвал «большевистского полпреда в Ковно т. Карского»[27] и «передовика „Известий“» А. Я. Канторовича. В материалах следственного дела Солоневичей упоминались и некоторые другие завсегдатаи «голубятни». Среди них — германский дипломат Вирт[28], через которого Солоневич переправил Тамаре в Берлин материалы, предназначавшиеся для будущей публицистической деятельности: вырезки из советской прессы, фотографии, даже свои «разоблачительные статьи», которые, к сожалению автора, ни одно из немецких изданий не приняло.
Самые близкие, можно сказать, товарищеские отношения сложились у Солоневича с Зиновием Яковлевичем Эпштейном. Не встретиться они не могли, потому что Зиновий (Зен — в дружеском кругу) некоторое время жил по соседству с Иваном в Салтыковке. Познакомились они в 1927 году на перроне, дожидаясь поезда в Москву. Слово за слово разговорились, по малозаметным признакам ощутили близость своих подходов к окружающей жизни, неудовлетворённости тем, что были вынуждены мимикрировать, выражать лояльность тому, чему были чужды и чему не верили. Эпштейн работал в институте норм и стандартов угольной промышленности, занимался вопросами технической пропаганды. Несмотря на свой «профиль» работы, к лозунгам ускоренной индустриализации страны Зен относился критически, считая, что осуществляется она «через рабский труд граждан, независимо от того, находятся ли они на свободе или в лагерях».
После переезда Зена в Москву Солоневич часто навещал приятеля по новому адресу — Хоромный тупик, дом 2/6. Характер у Эпштейна был лёгкий и весёлый. Он был «душой компании», пользовался успехом у женщин, никогда не обременял знакомых личными просьбами, но любил быть «полезным».
Зен владел обширным репертуаром анекдотов, в том числе «политически вредных». Больше всего нравился Ивану его анекдот о «русских пролазах»: сидели два еврея в московском ресторане, смакуя коньячок после сытного обеда. Один из них глянул краем глаза в газету «Правда», лежавшую на столе, и охнул от удивления: «Смотри-ка, Наум, заместителем наркома по торговле назначили Игната Демьяновича Сидорова!» Второй еврей сокрушённо покачал головой и осуждающе вздохнул: «Ох уж эти русские, везде пролезут!»
После ликвидации нэпа «райское житьё» стало давать перебои: возникли проблемы с приобретением продуктов, всё чаще отключали электричество. Чтобы наладить домашнее освещение, приходилось добывать керосин. В декабре 1931 года, уже после возвращения Юры из Германии, Салтыковка в очередной раз погрузилась во тьму. Поехали в Москву за керосином, простояли шесть часов в очереди на жестоком морозе. Иван Солоневич взял на себя «административные обязанности» по упорядочению очереди. По праву организатора, когда лавку открыли, первым наполнил два пятилитровых бидона вне очереди и сверх нормы. Кто-то стал протестовать, полез с кулаками. Завязалась драка, из которой, конечно, победителем вышел Солоневич. В другом случае керосин пришлось просто «умыкнуть» с территории какого-то охраняемого склада.
Салтыковские восторги Ивана ослабели, когда местная «среда обитания» непоправимо ухудшилась: свет на улицах пропал, тротуары были разобраны на дрова и сожжены в «румынках», а грязь стала непролазной. Пригородные поезда ходили «неритмично», часто из-за нарушений в графике люкс-экспресса «Голубая стрела», который циркулировал между Москвой и Нижним Новгородом. Эти ожидания на перроне в ранние зимние утра были тяжкими и утомительными и навсегда запомнились Солоневичу:
«И вот — стоят эти обмёрзшие (пригородные) поезда и ждут, пока мимо этих замёрзших людей, цепляющихся за жгучее железо поручней, с великолепным грохотом, обдавая пролетариат снежной пылью и ледяным ветром, голубой молнией мелькнёт показательно-издевательский экспресс с его ответственными — вот вроде меня — пассажирами… Для меня — этот голубой экспресс стал неким символом социализма, индустриализации, пятилеток, рекламы, блефа и халтуры».
Солоневич был эмоционально привязан к Салтыковке, много, с аналитической дотошностью писал о ней. На примере «отдельно взятого» посёлка он рассказывал об общих процессах в Советском Союзе, резюмируя их одним словом: деградация. Нельзя отказать Солоневичу в проницательности, когда он указывает на главную причину крушения нэпа. На фоне оживления частнопредпринимательской деятельности «многочисленная администрация ходила угрюмо и угрожающе: её полномочия таяли с каждым днём, и её доходы таяли с тем же каждым днём… Началась та партийная безработица, которая впоследствии сыграла решающую роль в деле ликвидации нэпа… Партийная администрация стала обнаруживать, что вся эта мелкобуржуазная сволочь может жить вовсе без ордеров, разрешений, планов и всего прочего — партийная администрация скрежетала зубами и говорила: „Ну, подождите, не всё коту масленица“»…
В повести «Роман во Дворце труда» Солоневич рассказал драматическую историю молодых людей — комсомольцев Маруси и Коли Алёшиных, которые, по сюжету, бывали в гостях в Салтыковке. Под влиянием негативных сторон жизни в Советском Союзе (эксплуатация рабочих, голод, засилье бюрократов и т. п.) они создали подпольную организацию для борьбы с советским строем. Первой акцией подпольщиков стало распространение листовок, на чём Алёшин сразу же попался.
Арестовав преступника, сотрудники ГПУ выяснили, что в числе его знакомых был Солоневич. И вот — вызов к следователю Садовскому. В повести Иван признался, что его «не в первый раз этаким манером приглашали в ГПУ, и всегда была нервная рабья дрожь». Его уже допрашивали на Лубянке: в первый раз в связи с желанием ГПУ «навести некоторые справки» о брате Борисе, второй — как инспектора по спорту по поводу падения и разрушения вышки для прыжков на водном стадионе в Сталинграде. Вышка довольно быстро рухнула: её превратили в «трибуну» для зрителей, то есть использовали не по назначению. Ивану удалось выпутаться из этой неприятной истории. Но могло быть иначе, ведь сталинградские чекисты считали, что всё было подстроено специально, чтобы «утопить головку сталинградского аппарата».
Беседы со следователем Садовским Солоневич изложил в объективной манере, с изобилием точных психологических деталей, из чего можно сделать вывод, что в этих сценах было отражено реальное событие его жизни, включая попытку вербовки в качестве сексота. Садовский дал понять своему собеседнику, что знает о нём очень многое, пусть и не подсудное, но на грани этого, многозначительно намекнул, что его считают автором листовок:
— Вы — самый старый работник в ЦК, и вы знаете там все входы… Мы весьма сильно подозреваем, что авторы этих листовок вам небезызвестны.
— Понятия не имею…
— Ну, допустим… Во всяком случае, там у вас, в ЦК, имеется троцкистская банда… Я допускаю, что до сих пор вы, ну, скажем, не обратили на неё своего благородного внимания. Так вот — вам и предлагаю: обратите внимание и дайте знать нам.
«Всё стало ясным: вся путаная цепь допроса… а также и то, что Садовский, прижав меня в угол совокупностью косвенных улик, предлагает мне почтенный пост секретного сотрудника ГПУ. Неплохой выбор! Только — малость ошибочный…
Должен сознаться — если бы дело шло о всамделишных троцкистах, то я решительно ничего не имел бы против, чтобы ГПУ их поймало и разменяло: чем больше эта публика будет резать друг друга, тем лучше для нас, всех остальных»…
Солоневич ответил следователю без обиняков:
— Давайте ставить вопросы проще: если вы посадите в подвал лишнюю дюжину троцкистов, — я охотно вам буду помогать…
Садовский дал Ивану на выполнение «задания» недельный срок.
История с Алёшиным и его женой разрешилась относительно благополучно: Колю выслали в Среднюю Азию на десять лет, Маруся выехала следом. Каких-либо сведений о «разоблачённых» Солоневичем в ЦК профсоюзов троцкистах в «Романе во Дворце труда» не приведено. Скорее всего, их и не было…
Солоневич никогда не скрывал, что среди его знакомых были чекисты. Он не мог избежать контактов с органами. В период работы в профсоюзах Ивану приходилось, например, заниматься выдачей «всяких вспомоществований и ссуд», и в числе его подопечных было немало сотрудников ГПУ — НКВД. А ещё рабочие связи с руководителями и спортсменами «Динамо», с издательством НКВД, «собеседования» на Лубянке по тем делам «физкультурного ведомства», которые были подозрительны на саботаж и т. п. — всё это фиксировалось в памяти, оседало на сетчатке зорких репортёрских глаз.
Для солоневичеведов и вообще для всех интересующихся жизненной траекторией писателя-публициста вопрос об обоснованности слухов о сотрудничестве Солоневича с ГПУ-НКВД является одним из самых болезненных. Не оказывал ли он и в самом деле негласной помощи органам?
В книге «Россия в концлагере» Солоневич написал, что хорошо знает «технику» чекистской работы. По его словам, это знание помогло ему 18 лет «выкручиваться» из цепких лап НКВД и выкручиваться «неплохо», потому что в результате ему удалось бежать за границу. В «Романе во Дворце труда» Солоневич особо подчеркнул, что данное в беседе с Садовским «согласие» на сотрудничество — вынужденный шаг, чтобы хотя бы на время «вывернуться» из критической ситуации и «не пропасть». Позже, по версии Ивана, он «откупился» от поползновений ГПУ солидной по тем временам суммой в десять тысяч рублей. Для этого он провернул хитроумную комбинацию с заказом спортивного инвентаря из дефицитного сырья в одной из кустарных артелей, которая и выплатила чекистам эти самые спасительные для Ивана «отступные». Операция была рискованная, но он пошёл на неё, потому что «товарища Солоневича в списках сексотов ГПУ товарищ Садовский не дождётся, — это уж извините».
К Садовскому Ивана действительно больше не вызывали. Так сказать — откупился. Но настроение его от этого лучше не стало: «Чрезвычайно отвратительно жить в стране, где всё время приходится изворачиваться и откупаться. Конечно — жизнь есть борьба, но и борьба-то бывает разная… Советская обстановка жизни совершенно исключает возможность честной борьбы. Всё время — какие-то воровские извороты. А не извернёшься — пропал… Пропадать мне не очень хотелось, но и изворачиваться — тоже. Как-то не люблю ни того ни другого».
Изложенная Солоневичем история о взятке чекистам, чтобы «откупиться», проверке не поддаётся. Её можно принимать или не принимать на веру. Однако неожиданный уход Солоневича со стабильной и неплохо оплачиваемой работы в ЦК профсоюзов, дававшей к тому же возможность поиска денежной «халтуры» в других местах, скорее всего, и стал тем вариантом действий, к которому прибегнул Иван, чтобы поставить точку на неприемлемой для него ситуации. Чтобы избежать общения с кадровиками, которые в обязательном порядке докладывали чекистам-кураторам о каждом вновь принятом сотруднике, после ухода из ЦК Солоневич больше не пытался устраиваться на работу в госучреждения. В положении человека «без определённого рода занятий» было легче уклоняться от контроля органов и располагать временем для подготовки побега.
Нет сомнения, что Солоневич делал всё от него зависящее, чтобы избежать «возобновления отношений» с Садовским и К°. Но при этом было и другое: постоянный страх, что чекисты поймут смысл его «игры в прятки». Неуверенность в завтрашнем дне, опасения за судьбу членов семьи — это тревожило, побуждало к поиску выхода из, казалось бы, тупиковой ситуации. Отсюда — малохарактерные для него признания в депрессии и чувстве безнадёжности: «Настроение было чрезвычайно отвратительное». И отсюда его те самые отчаянные слова: «Советская обстановка жизни совершенно исключает возможность честной борьбы. Всё время — какие-то воровские извороты. А не извернёшься — пропал».
Тесное общение Солоневича с немецким дипломатом Виртом в тот период тоже вызывает вопросы. Из материалов следственного дела НКВД о подготовке побега «группой Солоневича» следует, что он регулярно встречался с немцем в конце 1920-х — начале 1930-х годов (не менее восьми раз!). Через Вирта Иван сумел передать жене в Берлин различные материалы о жизни в Советском Союзе, надеясь использовать их в будущем для литературно-публицистической антисоветской работы. Сложно представить, что эти встречи с Виртом (чаще всего в Салтыковке) остались для чекистов незамеченными и они не предприняли необходимых шагов для выяснения подоплёки подозрительных отношений с иностранцем, если, конечно, они с самого начала не были подконтрольны органам. И если это так, то можно предположить, что Иван решил воспользоваться благоприятной ситуацией для «двойной игры», чтобы поддерживать через Вирта тайный канал связи с Тамарой.
В годы «подсоветской» жизни Солоневич проходил по пяти-шести делам, зарегистрированным в учётном отделе ГПУ-НКВД. В каком-то из них, наверное, и содержатся сведения о не прояснённых до сих пор эпизодах жизни Ивана, «технике выкручивания», «воровских изворотах» и «двойной игре».
В Салтыковке вне бдительного ока соседей можно было без особых опасений знакомиться с запрещённой и полузапрещённой литературой, «лишённой официального штампа». К ней Солоневич относил почти полностью изъятых из библиотек Есенина, Эренбурга, Сельвинского, Ильфа и Петрова. Была и просто «подпольная литература», которая распространялась в машинописных или гектографированных списках, часто — с эмигрантских изданий в Париже, Берлине, Брюсселе. Иван не жалел денег, чтобы приобрести очередную «новинку» подобного рода. Ещё в Салтыковке можно было заниматься «бесцензурным» творчеством. В «Романе во Дворце труда» есть упоминание о некоем крупном сочинении, над которым Иван работал в то время. Садовский узнал о рукописи и поинтересовался её содержанием. Иван ответил туманно:
— Так сказать — психологические и сексуальные сдвиги…
Это разъяснение не убедило следователя в безобидности литературной работы Солоневича, и он настоял на том, чтобы Иван показал ему свой труд:
— Да вы не волнуйтесь… Ваша рукопись не пропадёт… А мы её просмотрим… Знаете, совет ГПУ никогда не помешает… Могут быть некоторые уклоны…
Иван не сопротивлялся, понимая, что другого выхода нет: «Пришли бы, устроили бы обыск и забрали бы и то, что нужно, и часть того, что совсем не нужно, чего я припрятать ещё не успел. Литературная профессия в Советской России имеет некоторые технические стороны, неизвестные буржуазным писателям… Конечно, Садовскому я передам только то, что с точки зрения ГПУ носит совсем уж вегетарианский характер»…
Надо сказать, что Иван Солоневич благоговейно относился к литературному труду, мечтал о писательской славе, как когда-то — о спортивной. Он сознавал, что никогда не сможет переломить себя, чтобы «отражать» в своих книгах успехи социалистических преобразований, и утешал себя размышлениями о том, что при советской власти не появилось имён «первой мировой величины», равных Тургеневу, Толстому, Достоевскому и Горькому. Те писатели, которые поднялись на волне революции, пытались осмыслить и оправдать её, создать новую пролетарскую литературу, — несомненно, талантливые Бабель, Пильняк, Сейфуллина и другие, — оказались, по мнению Солоневича, на периферии событий, игнорируемые властью: «замолчали, исчезли, растворились в безбрежности революционных стихий и Главлитов». Потрясли Ивана самоубийства ведущих поэтов советской эпохи — Есенина и Маяковского. Он сделал вывод: «Великая русская литература временно умерла. Мне пришлось присутствовать у её смертного ложа».
Как бы там ни было, Иван не терял интереса к современной литературной жизни, при любой возможности посещал встречи писателей с читающей публикой, «влекомый, — по его словам, — недугом репортёрского любопытства». Он оставил зарисовку одной из таких встреч, на которой писатель «второго ряда» Пантелеймон Романов[29] публично отчитывался о своей работе. От Солоневича досталось и писателю, и его читателям. Последние, по словам Солоневича, — это «отбросы фабрично-заводских задворков», «какие-то безлобые юнцы, какие-то орлеанские девы русской революции». Романов прочёл рассказ «о том, как „мелочи быта“ сбивают с революционного пути героев социалистической стройки». Началось обсуждение. По признанию Солоневича, более гнусной атмосферы ему, пожалуй, никогда не приходилось видеть. Романову пришлось выдержать самый настоящий допрос с пристрастием: у читателей вызывало подозрение всё — от сомнительного интереса автора к жизни героя с полубуржуазными привычками (как он далёк от пролетариата!) до собственной — автора — неясной политической позиции. Было высказано в обвинительной форме мнение о том, что Романов пытается «размагнитить» железную пролетарскую волю к стройке и борьбе, явно склоняясь к «право-лево троцкистско-бухаринскому уклоно-загибу».
Встреча с читателями в этот раз завершилась для Романова благополучно, он «умел себя держать», понимал ритуальную необходимость подобной «творческой смычки». Но и после неё, по свидетельству Ивана, рассказу Романова пришлось преодолеть «полдюжины цензур», чтобы появиться в печати. Через такие марафонские испытания Солоневич проходил сам, «пробивая» в печать свои спортивные руководства. Однажды самонадеянная «пролетарская девица» из Главлита, просмотрев его брошюру о технике поднятия гирь, сказала с полной уверенностью в своей правоте, что он, Солоневич, «плохо знает русский язык». Иван болезненно относился к подобным замечаниям:
«Мне — за сорок лет. Я окончил старый университет и занимаюсь литературной профессией лет двадцать. Русскую литературу я знаю как специалист, и кроме русского языка я кое-как говорю ещё и на трёх иностранных, — девица же спотыкается на элементарнейшей русской грамматике. Я стараюсь не скрежетать зубами и дипломатически отвожу её поправки к моему литературному стилю. И стараюсь доказать, что в русском языке есть всё-таки такие слова и выражения, которые, очевидно, ей, девице, по молодости лет ещё как-то не попадались на глаза. Такие беседы постепенно приводят к перерождению печени. В особенности если каждая книга стоит полдюжины таких бесед».
Роман «Россия на воле» был задуман Солоневичем как масштабное реалистическое полотно о событиях двух минувших десятилетий. Он хотел показать «отвратительное лицо революции», причём «не в виде грозного, но поэтического лика исторической Немезиды, а в виде миллионов присосков скользкого, безликого и безмозглого революционного осьминога. Осьминог страшнее гильотины. Гильотина рубит голову немногим, а осьминог присосался ко всем».
Следователь Садовский настаивал на показе рукописи, что вызывало всё большую тревогу Солоневича: «Этот роман я писал года три. Но, насколько мне помнилось, решительно никому и решительно ничего о нём не говорил. Откуда Садовский узнал о его существовании! Рукопись романа делилась на две части: одна лежала более или менее открыто, другая сохранялась в тайнике, для ГПУ, безусловно, недоступном».
В конце концов один из его сослуживцев, каким-то образом связанный с ГПУ, намекнул с хитроватой улыбкой, что оставлять портфели без присмотра чревато: всегда может найтись любопытствующий человечек, проверяющий их содержимое. Это полупризнание успокоило Ивана: в его портфеле хранилась «невинная по содержанию» часть романа. Она была вручена Садовскому на ревизию и возвращена «без последствий». Садовский не поверил, что Солоневич с его откровенно «диссонирующими взглядами» пишет сексуально-психологическую чепуху. Но глубже копать не стал: лучше подождать. Психология непризнанных авторов была ему хорошо известна: они горят желанием поделиться своими гениальными трудами с друзьями и любимыми женщинами. Солоневич тоже попадётся.
Других сведений о своём первом романе Иван, к сожалению, не сообщил, но упомянул, однако, о том, что перед неудавшимся побегом 1932 года спрятал обе части рукописи в тайник. В 1938 году, находясь в Германии, он вернулся к замыслу «России на воле», пытаясь восстановить текст по отдельным наброскам и фрагментам, переправленным в своё время за рубеж. Этот творческий импульс Ивана был своего рода сублимацией переживаний, вызванных гибелью Тамочки. Именно её он видел главной героиней нового варианта романа. Рукопись и на этот раз не была завершена.
Не исключено, что первый вариант романа до сих пор хранится в «недоступном ГПУ» месте. Не зря говорят, что рукописи не горят. Поэтому сохраняется надежда, что кто-нибудь когда-нибудь случайно наткнётся на тайник, который находится в окрестностях Салтыковки или в недрах самой «салтыковской голубятни». Не будем гадать о литературной ценности романа, но исторической он, несомненно, обладает. Ведь это, если можно так выразиться, одно из первых диссидентских произведений советской эпохи, которое писалось из чувства протеста, не для публикации, а «в стол» — для читателей отдалённого будущего…