7
ОБРАЗЫ СТРАДАНИЙ



Любой из читателей этой книги сталкивался в своей жизни с болезнями, болью, беспокойством или несчастьем. Кто-то пострадал от дискриминации по признаку пола, сексуальной ориентации, внешности, этнической принадлежности или религии. Многие стали жертвами преступлений, стихийных бедствий или дорожно-транспортных происшествий. Все они, конечно же, были наблюдателями и свидетелями страданий других – знакомых (членов семьи, друзей или коллег) и незнакомых (нищих на тротуаре, возбужденных людей, бормочущих в автобусе, детей, подвергшихся насилию со стороны родителей на публике). Они также могли быть «виновниками», причинившими вольно или невольно страдания своим семьям и друзьям.

Однако после Второй Мировой войны большинство людей в большинстве западных демократий избежали жизни в мире массовых страданий и общественных злодеяний. Мы познаем эти миры только через опосредованное знание. Информация проходит через многочисленные уровни фильтрации, репрезентации и интерпретации – средствами массовой информации, гуманитарными организациями, политическим дискурсом, высоким искусством и массовой культурой, историей и социальными науками – прежде чем она достигает заинтересованного взгляда. В этой главе рассматриваются два наиболее влиятельных института, сделавших социальные страдания темой или предметом своей озабоченности[336] – средства массовой информации и гуманитарные организации – и их общие связи с отрицанием, особенно через тезис об «усталости от сострадания».


Умиротворение медиазверя

Средства массовой информации обладают практически полной монополией в создании культурных образов страданий и злодеяний. Телевидение является основным каналом, через который агония далеких людей достигает внимания и совести более привилегированно, безопасно и комфортно расположенных наблюдателей. Сюжет этой книги можно представить только в рамках изображений, созданных средствами массовой информации. Эти образы принадлежат гиперреальности, непрерывному набору парадоксов относительно взгляда наблюдателя на то, что происходит «на самом деле». В невыносимо живом лице руандийской матери, которая ищет в лагере беженцев своих пропавших детей, чувствуется настоящая, неподдельная реальность. Но есть и неизмеримая дистанция, не просто географическая удаленность от события, а невозможность представить, что такое произойдет с вами или вашими близкими. Игнатьев предполагает, что эти эффекты телевидения, близость и удаленность, нейтрализуют друг друга. С одной стороны, непосредственность разрушает старые барьеры на пути к знаниям и состраданию, телевизионные новости становятся «обнадеживающим примером интернационализации сознания»[337]. Но, с другой стороны, их избирательность, беспорядочность и слишком короткий промежуток времени, в течении которого привлекается внимание, делают зрителей «наблюдателями чужих страданий, туристами среди пейзажей страданий»[338].

Мы не знаем ничего достоверного о кумулятивном эффекте медиаобразов. Исследования касаются главным образом более ранних этапов: того, как события исходно отбираются и представляются. Средства массовой информации сканируют события и места, решают, что считать «новостями», фильтруют и формулируют проблемы, представляют каждую проблему в определенном контексте и определяют политическую повестку дня. Подборка новостей о страданиях и зверствах укладывается в классическую формулу: СМИ не говорят нам, что думать, но они подсказывают нам, о чем думать. По мере того, как новости и популярная культура становятся все более глобализованными, формат этого «что-то» (вплоть до словесных интонаций репортера CNN) становится более однородным. Человеческие страдания – это товар, над которым нужно работать и которому нужно придавать надлежащую форму.

Права человека, гуманитарная помощь, развитие или темы «третьего мира» обычно неопределенно классифицируются как «зарубежные» или «международные» новости: события, которые происходят где-то в других местах. Гуманитарные организации, использующие знания для стимулирования сострадания, вынуждены корректировать свои программы с учетом все более мощного и глобального влияния СМИ. Возникает вопрос: «Как … душераздирающие подробности человеческих страданий … преломляются современными маркетинговыми методами, политикой телерадиовещания, культурными стилями национальных гуманитарных движений, визуальными образами и повествовательными формулами, с помощью которых представляются бедствия и поддержка пострадавших, а также какой особой силой и очарованием обладает телевидение?»[339].

Освещение настолько избирательно, что средства массовой информации, по сути, создают катастрофу, когда признают это: «они дают институциональное одобрение или подтверждение плохих событий, реальность которых в противном случае ограничивалась бы местным кругом жертв»[340]. Эти «плохие события» включают не только реальные события, такие как стихийное бедствие или политически инспирированная резня, но и разворачивающиеся события, ухудшающуюся статистику детской смертности, длительное преследование групп меньшинств и деградация положения женщин.

Контекст, в котором отбираются и представляются «плохие события», представляет собой устойчивую тенденцию, сложившуюся за последнее десятилетие среди СМИ в США, Западной Европе и даже Великобритании (некогда самой глобальной в своем освещении новостей) уделять гораздо меньше внимания зарубежным новостям. В категории зарубежных новостей (включая документальные фильмы) особенно снизилось освещение плохих событий в отдаленных местах. Количество упоминаний – это не то же самое, что количество внимания. Даже хорошо освещаемые и драматичные зарубежные конфликты не привлекают широкой общественности, особенно в США. Каждый месяц Times Mirror News Interest Index подтверждает очевидное в удивительных деталях: отечественным новостям в США уделяется больше внимания, чем зарубежным, если только там не присутствуют американцы (обычно в качестве солдат или туристов)[341].

Если освещение не означает внимания, то и внимание не означает понимания. В одном опросе американских студентов изучалось влияние регулярного просмотра телевизора на осведомленность о политических и социальных проблемах[342]. Выборка была разделена на «внимательных», «средних» и «поверхностных» телезрителей. Итог: всем не хватало базовых знаний, особенно по иностранным вопросам. Большинство студентов считали, что правительство США осудило диктатуры, которые оно на самом деле поддерживало. Они считали, что реакция администрации Буша на политические убийства в Сальвадоре была направлена в защиту прав человека (прекращение помощи). Противоположный и правильный ответ (продолжение помощи правительству Сальвадора) выбрали лишь 24 процента. На вопрос: «Какая страна в 1975 году жестоко вторглась в Восточный Тимор и с тех пор оккупирует его?» четыре из пяти предложенных альтернатив были известными коммунистическими «плохими парнями» (Китай, Северная Корея, Вьетнам и Советский Союз). Каждый из этих «плохих» был предпочтен правильному ответу: Индонезия, единственный «хороший парень» и союзник США в списке, поставленный на последнее место, правильно указанный всего 12,5 процентами опрошенных. Постоянные телезрители часто были менее информированы, чем смотрящие телевизор от случая к случаю. Это не подтверждает старый лозунг «Чем больше смотришь, тем меньше знаешь», но и не является хорошей новостью для проекта преодоления культурного отрицания.


Фильтрация изображений

«Где-то там» происходят плохие события; кое-какие события становятся историями о злодеяниях, и лишь некоторые из них становятся событиями в средствах массовой информации. Но почему, имея так много альтернатив, национальная газета или телеканал должны выбирать именно этот репортаж, тему, историю или событие? Чтобы понять культурное отрицание, мы должны сначала знать, что воспринимает, обрабатывает и затем представляет медиазверь. Это тонкая операция именно потому, что медиафильтр очень похож на само культурное отрицание.

Существует три модели медиафильтрации: соответствие, произвол и шаблонность. В корреспондентной модели отбор рационален и объективен. Он обеспечивает точное и достоверное отражение действительности, отбирая события только по их серьезности. В крайних случаях происходит нечто подобное: о политической резне с 200 жертвами сообщают с большей вероятностью, чем о политической резне с 20 жертвами. Но, как правило, ничего подобного не происходит вообще. Если 20 человек будут убиты во Франции, им будет предоставлено больше пространства в западных СМИ, чем 200 в Алжире. Нет нужды рассуждать об очевидном. В сегодняшнем саморефлексивном мире никто не думает, что «Час мировых новостей» является репрезентативным и точным образцом того, что происходит в мире.

В модели произвольности отбор совершенно иррационален и непредсказуем. Конечный результат определяется случаем и непредвиденными обстоятельствами. Ничто иное не может объяснить несправедливость того, каким образом некоторым незначительным плохим событиям уделяется сенсационное освещение, а некоторые ужасно разрушительные события практически игнорируются. Нет ни соответствия, ни какой-либо заметной закономерности. Ставшие уже историческими случаи массового голода, политических убийств или исхода беженцев выбираются только из-за случайности присутствия журналиста на месте событий.

Однако в целом случайность объясняет даже меньше, чем соответствие. Критерии отбора – информативность, этноцентризм, человеческий интерес, политическая приемлемость – вовсе не случайны. В шаблонных моделях отбор структурируется по критериям, не связанным с серьезностью события: например, этнической группой жертв, личностью преступников или нашей социальной дистанцией от события. Смыслы могут быть политическими (отбор служит интересам власть имущих, поддерживает доминирующую идеологию, отражает политические угрозы), культурными (общие когнитивные схемы для конструирования социальной реальности) или организационными (структура ньюсмейкинга, ритмы редакции, субкультура журналистики и профессиональные соображения о том, что делает историю хорошей).

Эти закономерности вытекают из контекста (геополитический интерес, культурное сходство, идеологическая принадлежность, социальная и географическая дистанция) и события («внутренний» потенциал того, что предмет может стать событием, а событие стать новостью). Подобно когнитивным процессам «сверху вниз» и «снизу вверх», эти два критерия работают вместе. Общие правила, такие как порог (сколько смертей, сколько страданий) и однозначность (кто выстрелил первым), зависят как от событий, так и от контекста. Четкая матрица предсказывает, что пункты, которые будут выбраны с большей вероятностью, будут касаться интересов Запада и особенно Америки; иметь дело с негативными вопросами (насилие, кризисы и катастрофы); состоят из драматических, сенсационных событий, а не исторических и разворачивающихся проблем (например, переворот, а не продолжающаяся партизанская война). Но если рассматривать только потенциальную «ценность» зверств и страданий как новостей, ни одна матрица не сможет вместить всю массу событий, политических случайностей и капризов моды.

Некоторые условия исключены, даже если речь идет о больших количествах. Это невидимые зверства, тихие страдания, которые пытаются разоблачить гуманитарные организации или социально сознательные журналисты. Условия, которые являются эндемичными, широко распространенными и предположительно непреодолимыми – голод, болезни, нищета, голод, детская смертность и дискриминация – сами по себе не заслуживают внимания. Нормализация блокирует воздействие до тех пор, пока противоположные социальные силы не станут сильнее. Коллективное изнасилование во время войн или политических массовых убийств когда-то воспринималось как военная добыча, подобно грабежам. В культурном отношении женщин заставляли молчать – они были слишком стыдливы и слабы, чтобы говорить публично – и становились двойными жертвами как насилия, так и унижения, связанного с молчанием. Сообщения СМИ о массовых изнасилованиях в Боснии разрушили эту стену идеологической нормализации.

При прочих равных условиях наиболее важным фактором, определяющим выбор, является то, стала ли история уже историей. Новостная повестка СМИ носит самоссылающийся характер. Ранние репортажи о правах человека в Ираке, Боснии, Сомали и Руанде не привлекали особого внимания до того, как названия этих стран попали в заголовки газет. В семидесятые годы истории об эскадронах смерти в Сальвадоре встречали отрицание официального правительства США и безразличие средств массовой информации. Это не было новостью – всего-то еще больше латиноамериканцев убивали друг друга. Когда политическое внимание переместилось, средства массовой информации начали перерабатывать старые истории и фотографии, чтобы они соответствовали новому фрейму «резни».

Еще одним важным критерием является то, соответствует ли событие политическим интересам общества. Такой термин, как «американские интересы», имеет два разных значения. Более мягкий вариант, подразумеваемый фразой «американский ракурс», относится к тому, что может заинтересовать американскую аудиторию: есть ли у нас какая-то связь со страной? Есть ли у нас там войска, гражданские лица или заложники? Менее мягкий смысл заключается в том, что будут выбраны только те новости, которые служат американским геополитическим и идеологическим интересам. О нарушениях со стороны друзей и союзников не будет сообщено, а о нарушениях со стороны наших врагов будет сообщено иначе. «Интерес» означает внешнюю политику правительства США. Хомский очень подробно задокументировал образцы этого главного принципа отбора[343]. Под внешним обликом средств массовой информации скрываются слои всех мыслимых форм отрицания: буквальное сокрытие, двусмысленность («тихая дипломатия», «особые отношения»), бессмысленные лозунги и преднамеренные отвлечения внимания. Чтобы во всем этом разобраться, не нужен никакой эзотерический код. Деконструкция – это детская игра.

Но освещение постмодернистских новостей становится слишком произвольным для приложения таких критериев. Новый мировой порядок с его меняющимися альянсами и внезапными вспышками политического насилия затрудняет прогнозирование первой полосы New York Times или первого сообщения новостей CNN. Следование новостной программе Госдепартамента по-прежнему помогает, но не полностью. Некоторые события дезавуируются или никогда не доходят до лиц, определяющих повестку дня. Гуманитарные организации должны решить, как продвигать сложные случаи. Даже визуально драматичный вопрос о противопехотных минах не привлекал особого внимания средств массовой информации, пока не стал ассоциироваться с принцессой Дианой.

Какая страна будет выбрана? Лучше всего выбирать из тех, которые уже есть в новостях, или тех, которые представляют очевидный национальный интерес, или и то, и другое. В некоторых странах нет ни того, ни другого. Они сталкиваются с «правилом Чада»: никто не хочет слышать о Чаде. Целые зоны мира, как и части Африки, имеют шанс на американское или глобальное освещение только в том случае, если сам масштаб событий, как в Руанде, станет заслуживающим освещения в печати. Есть печально известные случаи: Турция, несмотря на регулярное, постоянное и хорошо задокументированное применение пыток, почти не появляется на карте международных новостей. Турецкое правительство, обладающее полномочиями и опытом в своей восьмидесятилетней практике отрицания армянской резни, усовершенствовало сочетание буквального отрицания с заверениями, что ситуация постоянно улучшается. Причины сговора СМИ в этом отрицании прозрачны: Турция является третьим по величине получателем помощи США; это стратегически важно для США и НАТО; и Запад противопоставляет его Ирану как модель для исламских стран.

Иные события увидеть сложно, потому что страна слишком выдающаяся. Интерес к Израилю есть всегда: информацию легко собрать; Иерусалим – комфортный и культурно знакомый город для журналистов; есть энергичные местные средства массовой информации и сильные голоса со всех сторон. Проблема, однако, в том, что слишком много шума в СМИ. Сравните это с Сирией: закрытое общество, отсутствие доступа к информации, отсутствие лобби в США. Страны отбираются в соответствии с метаправилом «подходящих жертв». Лучшие жертвы – это те, кто знаком, с кем относительно легко идентифицироваться, и кто не слишком ответственен за свои страдания. Преступникам желательно слыть известными злодеями, а не считаться союзниками.

Другие критерии новостной привлекательности носят менее политический характер. Истории должны быть представлены в яркой, наглядной и драматичной форме. Визуальные образы особенно сильны: студенты на площади Тяньаньмэнь, судмедэксперты, эксгумирующие массовые могилы в Эфиопии. Плохие события необходимо персонализировать: этническая албанка в грузовике, выезжающая из Косово, рыдая, рассказывает о том, что произошло в ее деревне; палестинская семья, оцепенело глядящая на руины своего дома, только что разрушенного израильским бульдозером; малыш с раздувшимся животом смотрит в камеру ввалившимися глазами.


Разглядывая изображения

Некоторые из изображений оказали драматическое воздействие на свое время и остались незабываемыми символами страданий: напуганный ребенок в Вене после аншлюса с поднятыми руками, нацистский солдат, направляющий на него пистолет; фотография Дона Маккаллина, сделанная в 1969 году, изображающая голодающего мальчика-альбиноса во время войны в Биафре; фотография AP 1972 года, на которой изображена обнаженная вьетнамская девушка, обожжённая американским напалмом; фильм ITIN 1992 года об истощенных боснийских заключенных за колючей проволокой лагеря в Омарска. У некоторых людей такие образы вызывают раздражение и упрек («Я не могу выкинуть эти картинки из головы»), которые так же трудно стереть, как рекламный звон, гуляющий в голове. Но и они уходят из нашего сознания, и режим СМИ не приспособлен напоминать нам о них.

Эта культурная амнезия, вызванная средствами массовой информации, менее фатальна, чем отрицание будущих рисков. Повествования в СМИ не создаются для предотвращения. Социологи создали правдоподобные «системы раннего предупреждения геноцида», но политическое нагнетание и его признаки (дегуманизация, сегрегация, изоляция) трудно изобразить и легко свести к минимуму. Истории о голоде, как правило, представляют собой «ползучие катастрофы» (в отличие от «быстрых катастроф»), компоненты которых (нехватка продовольствия, неурожай и т.д.) всегда известны заранее. Тем не менее, во всех крупных современных голодоморах даже эти ранние предсказания и предупреждения были отвергнуты. Сообщения об экологических рисках являются лучшими кандидатами для отбора, и их труднее блокировать: они имеют определенную нечеткую ценность, а жертвы всегда подходящие. Им может быть любой из нас – а если не мы, то наши дети или внуки. Признаки (загрязнение озер, гибель птиц) и профилактические действия (переработка бумаги, отказ от использования аэрозольных баллончиков) легко находят свой образ. Гуманитарные организации пытались использовать резкие (а иногда и преувеличенные) предупреждения о будущем, чтобы преодолеть нынешнее отрицание: «Тридцать миллионов человек умрут от голода в Африке в следующем году, если…». Но эта стратегия, однако, может заложить основу для дальнейшего отрицания разновидности крокодиловых слез: «Они всегда манипулируют подобными цифрами».

Проблема «вбрасывания цифр» в том, что пороги внимания не фиксированы. Повышенная восприимчивость к гуманитарному посланию означает, что эта тема регулярно включается во всевозможные другие обрамления – войну, зарубежные новости, национальный конфликт, беженцев, катастрофы. Борьба за внимание усиливается: глобализация источников новостей и увеличение количества ужасных историй из большего количества мест и в течение столь длительного времени затрудняют выбор какого-либо конкретного события. В вихре борьбы против нормализации ситуации не все сообщения доходят до нас. Жертвы, группы давления и правительства вынуждены заявлять, что их социальные страдания уникальны. Истории о правах человека должны не только преодолевать те же барьеры, что и болезни или стихийные бедствия; им также приходится бороться с резкими политическими опровержениями со стороны официальных источников, сторон конфликта и их международных спонсоров. У историй о голоде нет видимой обратной стороны: голод можно скрыть, но нельзя защитить; пытки всегда скрываются и их оправданность всегда защищаются.

Истории социальных страданий превратились в истории гуманитарной интервенции. Появление на месте сотрудников известных международных агентств сигнализирует о том, что происходит что-то серьезное.

Освещение в новостях трагедий в Сомали или Руанде было бы немыслимо без изображений разгружаемых грузовиков Oxfam, медсестры-волонтера, держащей голодающего ребенка, врача из организации «Врачи без границ», перевязывающего раны. В историях о правах человека мало подобных образов. Без специальных разъяснений непонятно, чем на самом деле занимаются правозащитники. Слышится множество высказываний – от самих журналистов, международных наблюдателей, представителей правительства, потерпевших, вооруженных оппозиционных группировок, свидетелей и политических антагонистов. «Иерархия доверия» (термин Беккера, обозначающий неравное моральное распределение права верить) определяет, какой голос будет услышан.

Содержание новостей самореферентно. Освещение в СМИ пятилетней засухи в Сахеле, начиная с 1972 года, проходило через знакомую последовательность отрицаний/признаний[344]. Основная информация о засухе и ее определенных опасностях была хорошо известна международным организациям, правительствам стран-доноров и специализированным средствам массовой информации – и легко доступна обычным средствам массовой информации. Когда после случайного репортажа в Le Monde произошел прорыв, реакция средств массовой информации активизировалась. Эта история оказалась связана с визуальными образами страданий и (тогда) заслуживающим внимания ракурсом вмешательства ООН. Только когда знания становятся новостью в престижных международных средствах массовой информации, можно будет мобилизовать серьезную помощь.

Голод в Эфиопии 1984 года – это классическая история невидимого знания: два года фактов и предупреждений со стороны агентств по оказанию помощи и международных организаций, получивших драматическое признание[345]. События, приведшие к оригинальному выпуску новостей BBC, были и случайными, и не совсем случайными: нужный человек на месте оказался случайно, коммерческая же конкуренция между телеканалами, решительные репортеры, вялые телевизионные новости выдвинули этот материал на передний план. Никто не думал, что эта история будет привлекать какое-либо длительное внимание. Репортеры и редакторы предполагали, что публике скоро станет скучно, она потеряет интерес и скатится к отрицанию. Единый повествовательный или визуальный образ преодолевает барьеры в СМИ и в общественном мнении: внезапно, хотя и ненадолго, возникает глубокая обеспокоенность по поводу отдаленных жертв[346].

Формула может обернуться и в другую сторону: история выбрана, но неожиданно утрачивает общественный интерес. В 1993 году произошли впечатляющие разоблачения иракской кампании Анфаль[347]. Все требования для большой истории злодеяний были налицо: четкий политический сценарий, Саддам Хусейн – недвусмысленный злодей, отсутствие сочувствия к Ираку, химическое оружие, беспомощные жертвы. Но время было выбрано неудачно. Попытки искоренить курдов уже имели место в 1987–1989 годах, в далеком прошлом американской медиакультуры. Рынок был насыщен историями о зверствах в Ираке, и это «разоблачение» не казалось достаточно новым – несмотря на яркие персонализированные детали и новый драматический ракурс, когда судмедэксперты-патологоанатомы эксгумируют могилы (с фотографиями черепов на месте). Порог ужаса был поднят благодаря использованию термина «геноцид», а политические ставки были подняты разговорами об обвинениях Саддама в геноциде.

Качество и количество делают информацию о социальных страданиях заслуживающей внимания. Меллер приводит подробные тематические исследования того, как тщательно составлялись повествования о недавнем голоде (Эфиопия, Сомали и Судан) и зверствах (Босния и Руанда), чтобы факты страданий дошли до «уставшей от имиджа» американской общественности[348]. Чтобы соответствовать требуемому шаблону отчетности о голоде, люди уже должны умирать от голода; причины и решения должны быть упрощены; и необходимо использовать язык моральной драмы. Матери и дети – идеальные жертвы; мужчины ассоциируются с жестокими «фракциями» или «военачальниками» и редко кажутся голодными (они слишком заняты, когда их фотографируют, размахивающими оружием). И так далее. Помимо шаблонов, значки и формулы – мы знаем о них по определению – представляют собой неотрепетированные сцены, моменты, когда популярный репортер находит (или создает) момент настолько выходящим за рамки, что его невозможно отрицать. В 1992 году в Сомали Боб Скотт, корреспондент «Голоса Америки» в Восточной Африке, заметил, как съемочная группа в центре питания подносила микрофон прямо ко рту ребенка, который полз умирать. Боб: «Когда один из сотрудников гуманитарной организации потребовал объяснить, что они делают, звукооператор сказал: «Мой редактор хочет, чтобы мы услышали звуки смерти»[349].

Даже если история намеренно создана для того, чтобы накормить зверя СМИ, ее окончательное воздействие может не быть ни мгновенным, ни продолжительным. Культура отрицания слишком сильна для использования руководства Браумана «Как попасть на телевидение со своей катастрофой»[350]. (1) Картинки, а не слова, превращают происшествие в событие; они должны быть доступны в виде непрерывного потока, который можно использовать несколько раз в день для достижения кумулятивного эффекта. (2) Переворот должен быть изолированным, чтобы его не вытеснил другой параллельный конфликт. (3) Должен быть посредник – личность или волонтер из гуманитарной организации – для «аутентификации» жертвы, придания нужного направления возникающим эмоциям и обеспечения как дистанции, так и связи между зрителем и жертвой. (4) Жертвы должны быть интуитивно приемлемыми для западных зрителей. Различные этнические группы имеют разные шансы пройти это испытание, независимо от того, какие трудности они переживают. Они также должны быть «100%» жертвами, а не активными участниками. (5) В идеале должен быть гуманитарный волонтер – например, оказавшийся на месте французский врач – работающий и/или дающий интервью. Эта достойная освещения фигура – не дипломат, не партизан, наполовину любитель, наполовину эксперт, одновременно герой и рассказчик – может затмить любую другую драму, спасая жизнь в прямом эфире на камеру.

Попытки сделать событие достойным освещения в печати должны дважды угадать тип истории, которую оно создаст. Реакция на отдаленные страдания будет зависеть от того, в какой форме будут представлены составляющие их образы. Проблема может явиться общественному вниманию как зарубежные новости, катастрофа, этническая напряженность или права человека; это можно назвать «массовым убийством» или «геноцидом»; его можно «натурализовать» (то, что происходит естественным образом и регулярно) или рассматривать как новое и особенно злое. Причинами могут быть названы трайбализм и традиционные конфликты, наследие колониализма или коррумпированные диктатуры третьего мира. Преступники могут быть изображены как злые, жестокие и безжалостные, или как обычные люди, попавшие в цикл политического конфликта, или как ответственные правительства, защищающие своих граждан от угроз их повседневной безопасности. Жертвами могут быть беспомощные, невиновные и пассивные или, напротив, безжалостные террористы, не заслуживающие сочувствия, или нечто среднее, то есть частично ответственные за их страдания. Спасателей можно ранжировать по авторитетности. Можем ли мы поверить этому серьёзному швейцарскому чиновнику МККК или молодой ирландской медсестре, делающей прививки? Являются ли они эффективными профессионалами или вмешивающимися в дела добровольцами? Наконец, существуют метапредставления о решениях. Является ли это «проблемой без решения» или можно хотя бы представить себе какие-то решения: внутриполитические изменения, внешнее вмешательство, международные санкции, систему раннего предупреждения?

Если средства массовой информации представляют насилие в стране как еще один эпизод многовековой дарвиновской борьбы за власть, поворот в бесконечном цикле возмездия, который находится за пределами любого мыслимого решения, то «пассивность» свидетеля вряд ли удивительна. Если жертвы – будь то интервью в больнице или трупы во вскрытых могилах – не изображаются полностью невиновными, тогда понимание и сочувствие подрываются. Похоже, что у всех главных героев многих недавних конфликтов были тонкие (хотя и совершенно безумные) причины убивать друг друга. Как отмечает Игнатьев, образ обеих сторон, сумасшедших, фанатичных и вышедших из-под контроля, противопоставляется мрачному ландшафту хаоса и отчаяния, с которым ничего нельзя поделать. Совесть утешается (а словарный запас отрицания увеличивается) «поверхностной мизантропией» и моральным отвращением[351]. То, что выглядит как личное обоснование, явно является отражением того, что пишут средства массовой информации.

Правда в том, что масштабы массовых страданий трудно осознать, и еще труднее вызвать и сохранить внимание к нему. Масштаб виктимизации превышает первоначальный порог, но интерес не может быть устойчивым; «одна и та же» история не может повторяться снова и снова. Перестал удерживать внимание – это культурная форма синдрома дефицита внимания. Мгновенно возникшие новости мгновенно же становятся историей. Медиа-зверя нужно постоянно кормить, и он никогда не будет благодарен за ваши усилия. Новости в прайм-тайм настолько голливудские, что пятиминутная встреча в Овальном кабинете в Международный день прав человека между президентом Клинтоном и наблюдателями за соблюдением прав человека из Руанды (встреча, на организацию которой потребовался час офисной работы) получила значительно больше освещения в СМИ, чем подробные отчеты о самих зверствах (отчеты, на составление которых уходят месяцы времени, экспертизы и тщательной проверки).


Голодающий африканский ребенок – образ и реальность

В международном гуманитарном сообществе дебаты о политике и этике представления страданий более сдержанны, чем в мире средств массовой информации[352]. К середине шестидесятых годов, после ужасов Конго и Биафры, пронзительный образ голодающего африканского ребенка с призрачными глазами и скелетообразными конечностями стал универсальным символом человеческих страданий. Лозунг «Голодный ребенок выше политики» предполагает, что можно вызвать интуитивные эмоции, не загрязненные расстоянием или этнической принадлежностью. «Как символ общей человечности, ребенок может быть носителем страданий, не неся никакой ответственности за их причины»[353]. Для большинства из нас этот образ был и остается неотразимым.

В середине семидесятых годов радикальные критики, вооружённые теориями распространения влияния и неоколониализма, начали критиковать традиционные призывы к помощи «голодающим детям», используемые Oxfam и аналогичными благотворительными организациями. Приверженность долгосрочным структурным изменениям требует активного просвещения доноров, а не просто сентиментального соблазнения их самокритичным жестом благотворительности. Вызывающие сочувствие образы голодающих детей, беспомощных и зависимых, увековечили покровительственный, оскорбительный и вводящий в заблуждение взгляд на развивающийся мир как на зрелище трагедий, катастроф, болезней и жестокости. Фотография середины шестидесятых годов, на которой обращала на себя внимание крошечная рука голодающего ребенка из Биафры, которого держал на руках директор Oxfam, была осуждена как метафора «слабого, похожего на ребенка третьего мира, заботливо окутанного большим высокомерным западным человеком, наклоняющимся, чтобы встретить его вследствие доброты своего сердца»[354]. Могущественный Север хочет познать покорный Юг и завладеть им. На фотографии изображен объект, а не информированный субъект[355] – это не просто аллегория колониализма, а аналогия с порнографией: «Публичная демонстрация в рекламе африканского ребенка с раздутым животом является порнографической, потому что она обнажает что-то в человеческая жизнь столь же тонкое и глубоко личное, как и сексуальность, то есть страдание. Демонстрируются тела людей, их страдания, их горе и их страхи со всеми подробностями и со всей неосмотрительностью, которую позволяет телескопический объектив»[356]. Сам вид ребенка, не стыдящегося просить милостыню, ставит фотографа и зрителей в положение превосходства. «Страдания стран третьего мира укрепляют наше чувство комфорта в странах первого мира, уверяя нас, что мы в силах помочь … Их смиренный и покорный призыв защищает наше сострадание и дает нам возможность жертвовать»[357].

Целью критики было дать право голоса изображаемым. Сбор средств принадлежал старому благотворительному дискурсу «прагматичной аморальности» – покровительственному, этноцентрическому, фаталистическому (бедность просто случается, как стихийные бедствия). Они были «торговцами страданиями», которые использовали любые изображения, чтобы привлечь внимание и заставить аудиторию давать деньги. Напротив, педагоги говорили о расширении прав и возможностей, структурной причинно-следственной связи, политических изменениях и социальной справедливости. Идеологический и интеллектуальный вес переместился в сторону педагогов; сбор средств был просто необходим для выживания.

Голод 1984–1985 годов в Эфиопии очень сильно повлиял на эти дебаты[358]. То была история отрицания (игнорирование первоначальных предупреждающих сигналов, попытка сокрытия со стороны эфиопского правительства), уступившего место драматическому признанию (легендарные изображения в вечерних новостях BBC 23 октября 1984 г., массовый общественный резонанс, концерт Боба Гелдофа и Band Aid, июль 1985 г.). Просветители были одновременно впечатлены и подавлены популистской силой средств массовой информации и молодежной культуры. Другие катастрофы прошли практически незамеченными, однако это повысило осведомленность и мобилизовало сострадание в глобальном масштабе. И все это из-за визуального воздействия «негативных образов» и мощных комментариев Майкла Бьюрка, которые были совсем не «образовательными»[359].

Публичное излияние эмоций, концерты, зрелища – даже собранные деньги – усилили опасения критиков. Для них Live Aid свела на нет образовательные победы семидесятых; теперь они атаковали то, что Лидчи называет «помощью потребителям»[360]. Африканские темы этих кампаний были объективированы, а затем превращены в потребительские товары. Сострадание через потребление: «Люди могли покупать атрибуты, которые свидетельствовали о их заботе … и рассмотреть фотографии себя самих или миллионов таких же, как они, заботливых». Это предоставило возможности гедонизму с самообманом, в то время как глобальное телевидение позволило им стать свидетелями и, следовательно, «поглотить» страдания и смерть бедных – и распространять послание самопоздравления по поводу их щедрости[361]. Постмодернистский альтруизм: реальность голода превратилась в зрелище, основанное на имидже и самореференции.

Новые концепции, но знакомые разговоры. С одной стороны: благотворительность и помощь – раздача предметов первой необходимости и первая помощь, которые поощряют зависимость и освобождают доноров от причинной ответственности; взгляды, которых остаются расистскими, колониалистскими и евроцентристскими; простота – образы спасения, игнорирующие сложные причины бедности третьего мира; негативные образы – лишенные контекста страдания, постоянные жертвы, бесконечные страдания, беспомощность, образы, призванные вызвать слезоточивое сострадание. С другой стороны: социальная справедливость и сложность – структурные причины, цены на сырье, гражданские войны, долг третьего мира, Всемирный банк, стабилизация МВФ, геополитика, глобальная смена власти, комплексное развитие, программы урегулирования долга, устойчивое здравоохранение, мировые модели питания; расширение прав и возможностей и позитивные образы – сообщество, участие, самодостаточность, продуктивность, права, диалог, консультации с партнерами по проекту.

К 1990-м годам критика стала практически ортодоксальной. Требование заключалось в том, чтобы сбор средств изменился и не шел отдельно от просвещения. Были разработаны кодексы практики для новой «этики представительства». Известная версия Фонда «Спасите детей» (SCF) направлена на «изображения или слова, которые не наносят ущерба достоинству детей/взрослых, с которыми работает SCF»[362]. Людей не следует рассматривать как «беспомощных получателей подачек». «Бедность и зависимость не характерны для сообществ». Фотография четырех женщин (одна широко улыбается) и двух детей, ожидающих раздачи еды в Эфиопии, получила высокую оценку: «Страдания и покорность судьбе – не единственные реакции на условия голода. Бедные сообщества часто обладают значительными сильными сторонами и достоинством». Не должно быть стереотипов и клише: «Следует избегать покровительственных, слащаво-сентиментальных или унизительных слов и фраз».

Спор идет о реальности, которая стоит «за» образом. Участникам кампании было поручено не изображать людей страдающими и зависимыми. Но разве они не такие «на самом деле»? А если нет, то в чем смысл кампании? Конечно, зависеть от помощи других – это не зазорное состояние. И если люди изображаются не просящими вашей помощи, почему тогда вы должны предлагать эту помощь? На самом деле между получившимися текстами идеологические различия невелики. Глубинная структура обращения – это послание против отрицания. Различия заключаются в эмоциональном тоне и интеллектуальной сложности.

Неделя христианской помощи 1991 года («Мы верим в жизнь перед смертью») объединила крайне эмоционально заряженные образы с посланием: «Если вы не чувствуете вины по этому поводу, значит, с вами что-то не так». Если вы чувствуете вину, но не действуете, ваше осознание вины не может быть искренним». Телевизионная реклама демонстрировала медленный видеоряд настоящего плода в утробе матери; голос за кадром и письменный текст гласили: «Для миллионов людей в странах третьего мира это будут лучшие месяцы в их жизни». В печатной рекламе показывалось, как люди собирают еду на свалке. Над фотографией был лозунг «Верите ли вы в жизнь перед смертью?» Ниже были восемь риторических вопросов, в том числе: «Считаете ли вы, что никто не должен копаться в мусоре, чтобы выжить?» «Верите ли вы, что 40000 детских смертей в день – это на 40 000 больше, чем слишком много?» и «Считаете ли вы, что семь лет – это слишком рано для работы в шахте?» Наконец: «Вы достаточно верите в эти вещи, чтобы помочь нам как-то это изменить?» Это послание разрушительно: если вы чего-то не делаете, вы, должно быть, «отрицаете»; если вы отрицаете, есть только две возможности: вы нам не верите или вы обманули себя, думая, что верите нам.

Успешная кампания SCF 1991 года «Пропусти обед, спаси жизнь» была совершенно иной. Эмоций практически нет, а послание когнитивно простое и основано на прямой связи между проблемой и решением. Еда – это непосредственная ассоциация с «голодом», что позволяет совершенно просто «делать что-то» без моральных проповедей или психологических техник, вызывающих «идентификацию». Лозунг «Пропусти обед, спаси жизнь» показывал, как простой жест (даже не изменение) в вашей жизни может спасти жизнь другого: «Откажитесь от чизбургера, и мы сможем прокормить одного человека более чем неделю». Эти две кампании имеют разную направленность – не «просветительскую», но по разным причинам их трудно игнорировать. Но что подобные изображения делают с вами? И сделаешь ли ты что-нибудь? Представьте себе автора-текстовика рекламного агентства, которому было поручено подготовить газетное объявление о гуманитарном призыве. Формат – стандартное пространство одиннадцать на семь дюймов, содержащее одну (только одну) черно-белую фотографию плюс письменный текст. Его информируют о проблеме (травмы от мин в Анголе, бедность в Бангладеш) и просят изучить 300 рекламных объявлений такого рода. Он отмечает:

• Почти всегда существует единственный невообразимый факт: каждую минуту в Африке умирает один ребенок. Этот факт – в случае, если его значение неясно – сравнивают с «воображаемой нормальностью» (низкая детская смертность в Западной Европе) или «невообразимой нормальностью» (каждую минуту продаются три куклы Барби). Текст сообщает вам, что проблема серьезна и неразрешима.

• Несмотря на невообразимый масштаб проблемы, она состоит из множества малых, решение которых вам по силам. Есть даже единственный мыслимый человек, которому вы действительно можете помочь. Более того, такое незначительное для вас действие, как отказ от покупки гамбургера, будет иметь огромное значение для этого человека – даже спасет ему или ей жизнь. Вместе с другими вы можете помочь целому сообществу. В одной рассылке SCF содержался пакетик со средством пероральной регидратации. Этого пакетика стоимостью 10 пенсов «достаточно, чтобы спасти Ширин от смерти, которая в этом году унесет жизни 5 миллионов детей». Ежедневно от обезвоживания умирают более 8000 детей; они не могут знать, насколько малы 10 пенсов «для нас с вами по сравнению с той ценностью, которую они имеют, спасая жизнь ребенка».

• Лучше, чем одноразовый жест, направленный на помощь неизвестному человеку в течение короткого времени, вы можете помочь действительно известному человеку в долгосрочной перспективе. Регулярные ежемесячные спонсорские выплаты обеспечат «вашего» ребенка едой, кровом, одеждой, медицинским обслуживанием и образованием. Это не противоречит общей и долгосрочной профилактике: «Если вы спонсируете Шомиту, никому не придется спонсировать ее детей». Политически некорректный образ – зависимый ребенок/родитель-защитник – переосмысливается как приемлемое содействие социальным изменениям: проекты на уровне деревни (грамотность, здравоохранение, сельское хозяйство), преемственность, уверенность в своих силах, сообщество и устойчивость.

• В некоторых призывах об хотя бы удаленной опеке и спонсорстве (особенно тех, которые используются американскими агентствами) вам говорят, что это действие также может повлиять на вашу жизнь: «Опекуны и спонсоры обнаруживают, что письмо своему ребенку – это полезный опыт, который углубляет их отношения». Вы получаете фотографии, рисунки, письма и школьные отчеты. Христианский детский фонд предлагает вам «возможность сотворить чудо в жизни [определенного ребенка] – и начать новую прекрасную дружбу». Children International предлагает спонсорский набор с рамкой, «чтобы хранить и показывать фотографию опекаемого вами ребенка». (Британские агентства, такие как Action Aid, не используют этот притягательный тон или сентиментальные стимулы, чтобы чувствовать себя лучше. Контакты между ребенком и спонсором также ограничены.)

Наш начинающий автор теперь консультирует сотрудников агентства по поводу кампании. Они не находят согласия по четырем конкретным вопросам, и автор находится в затруднении относительно них: чувство вины, персонализация, уязвимость и идентификация.


Чувство вины

Призывы в стиле «Пропусти обед, спаси ребенка» выглядят просто, прагматично и лишены эмоций. Но не такой уж и скрытый их подтекст в том, что если вы не выполните эту незатейливую просьбу, вы почувствуете вину. Как еще можно жить, зная, что эта символическая сумма денег позволяет вам выбирать между жизнью и смертью? Чем более фактурен и лишен эмоций тон, тем более нежелательна точная информация об этом гротескном несоответствии между вашим бесплатным жестом и буквально спасением человеческой жизни. Чем навязчивее сообщение, тем более высока вероятность, что вы проецируете свое негодование на его отправителей. Они, в свою очередь, обвиняют вас в вашем эгоистичном отказе принести жертву ради других. Ваш отказ еще более предосудителен, когда вообще не требуется никаких жертв. Действительно, чем легче это сделать (подписать петицию, покупать только кофе, выращенный с соблюдением этических норм), чем меньше сумма за единицу (1 фунт стерлингов, цена чашки чая), тем больше вы чувствуете вину за то, что не сделали этого. «Есть кое-что, о чем мы хотели бы, чтобы вы задумались сегодня вечером, когда удобно сидите дома. Программа помощи Oxfam голодным и бездомным Дакки». Это, конечно, обрекает вас на то, чтобы испытывать дискомфорт: чувствуйте себя виноватым, если вы слишком бессердечны, чтобы даже подумать о голодных людях в Дакке; почувствуете себя еще более виноватым, если продолжите читать об описанной деградации.


Персонализация

Да, тема слишком сложна, чтобы ее можно было свести к изображению лишь одного ребенка. Но какая фотография могла бы передать сложные причины бедности в Бангладеш – заседание правления МВФ? А если в рекламе предлагается спонсорство одного ребенка (успешный способ сбора средств), то, конечно, весь смысл в персонализации? Да, на этих фотографиях отсутствует контекст – только лицо, шея и плечи плачущего «этнического» ребенка. Но какой «контекст» следует показать? Да, эти изображения страданий «полны эмоций» – они «играют» на эмоциях аудитории, не предлагая никакого рационального объяснения или решения. Но, несомненно, в этом есть рациональное послание: вы и другие, подобные вам, помогаете сообществу, помогая каждому индивидууму; вы тот, кто поможет именно этому человеку; никто не дает и не может дать всем.


Уязвимость

Критика справедлива – дети показаны беспомощными, слабыми и уязвимыми. Сотни фотографий были рассмотрены, чтобы найти лица восьмидесяти детей, которые не улыбаются. И каждый из них совершенно одинок. Но фотография лжет – эти восемьдесят детей, совершенно одинокие, никогда не улыбающиеся, увы, не представляют всех бедных детей в этой стране. Но зачем требовать, чтобы они представляли собой точную статистическую выборку? Конечно, цель состоит в том, чтобы представить проблему в худшем виде. Конечно, это следует делать с достоинством – но зачем скрывать тот факт, что затруднительное положение этих миллионов людей полностью вызвано их уязвимостью? Без моделей уязвимости и зависимости нет необходимости в политическом альтруизме или социальной справедливости. Действительно, слишком большая уязвимость может привести к тому, что мы ощутим безнадежность или слишком обострим чувство собственной уязвимости: как страх, который мы так остро испытываем после посещения тяжелобольного друга в больнице.


Идентификация

Да, нельзя ожидать, что среднестатистический западный наблюдатель «идентифицирует себя» с голодающим африканским ребенком в том смысле, что он способен представить себя на месте другого. Текст пытается предложить следующий воображаемый скачок: «Позволили бы вы этому ребенку умереть от голода перед вашим домом?» Он вне поля зрения, за тысячи миль в Африке. Но он такой же реальный, как ваш собственный ребенок, шныряющий по вашему дому» (SCF). Но действительно ли он «такой же настоящий»? Позитивные образы вряд ли облегчают задачу. Можете ли вы представить себя «трудолюбивой и выносливой заирской женщиной, которая учится строить канализационную систему»? И вообще, почему идентификация должна быть так важна? Принцип социальной справедливости зависит не от вашего нравственного сознания таких же, как вы, – а от вашей готовности расширить круг признания неизвестными (и даже неприятными) людьми, совсем не похожими на вас.

Увязнув в этих дебатах, наш автор задается вопросами о неопровержимых фактах: какие призывы на самом деле приносят больше всего денег? Ему предположительно сообщают, что фактически нет никаких доказательств (или даже исследований) по этому вопросу. Неудивительно, что изображения «активных партнеров проекта» приносят меньше денег, чем изображения голодающего ребенка[363]. Исследование различных изображений умственной отсталости сравнило воздействие двух наборов плакатов благотворительной организации MENCAP[364]. Традиционные «негативные» изображения беспомощности, пафоса и страдания, призванные вызвать чувство вины, сочувствия и жалости, вызывали больше желания пожертвовать деньги, чем «позитивные» плакаты, на которых люди с умственными недостатками изображались как ценные люди с такими же правами, идеалами и способностями, как неинвалиды. «Мы не можем иметь и то, и другое», – мрачно заключают исследователи. «Если люди с умственными недостатками воспринимаются как имеющие те же права, ценность и возможности, что и все остальные, существует тенденция не поддерживать их благотворительными финансовыми пожертвованиями»[365].

Это упрощает выбор: либо сбор средств, либо повышение осведомленности. Все агентства стараются делать и то, и другое. Но люди могут противиться получению большей информации, как положительной, так и отрицательной. Возможно, мы подобны лицам из когнитивной теории, без мотивации и интереса, принимающим решения. Мы знаем, что бедность в странах третьего мира – это сложная проблема. Но какими бы мы ни были когнитивными скупцами, мы отключаемся, когда люди начинают говорить о долговом кризисе, МВФ и ценах на кофейные зерна. Важно не сложное образование и даже не аккуратное затрагивание сердечных струн. В периферийных или бездумных состояниях, которые эти психологи несентиментально приписывают нам, мы уделяем меньше внимания сообщению и больше побочным репликам («Какой застенчивый молодой человек ходит и стучится в двери»). При условии, что причина не та, которую вы в принципе не поддерживаете (для меня это все, что связано с религией, животными или дикой природой) и она не вторгается в ваше время и пространство (вы не принимаете душ, когда звонит звонок), вы, наверное, отзоветесь.

Очевидно, что эта эвристика слишком аморальна для формирования социальной политики. И изображение страдания – это не просто герменевтическая проблема, не проблема толкования. Политические цели и этические возражения будут иметь значение, если голодающий ребенок и трупы, текущие по реке, станут символами «Африки». Но, конечно, эти образы невозможно скрыть. Ненужные страдания, болезни и насилие, миллионы людей теряют свои жизни … вот в чем проблема, вся проблема и ничего кроме проблемы. Без сомнения, должен быть способ показать, что злодеяний и страданий не существует и что они случайно попали в объектив камеры. Возможно, визуальные изображения следует допускать только с текстовыми пояснениями: типичный голод затрагивает только 5 процентов населения; что типичного ребенка кормят его или ее собственные родители, а вовсе не Джоан Коллинз перед командой фотографов ЮНИСЕФ; и что почти все племенные, этнические, религиозные и политические конфликты разрешаются методами, отличными от геноцида. Гуманитарные организации не должны использовать те же фильтры, что и СМИ – то есть выбирать худший (но наиболее доступный) случай в худшей деревне в худшем районе. С другой стороны, это не просто «информационные события»: это наиболее достойные случаи, требующие срочной помощи. Если бы агентству приходилось каждый раз думать о репрезентативности, а не о представительстве, это подорвало бы – если не сказать упустило бы весь ее смысл – их работу.

И поэтому дискуссия продолжается. Я считаю, что до тех пор, пока «негативные образы» не будут говорить сами за себя, универсальность страдания никогда не будет признана. Выбор состоит не в том, чтобы отказываться от роли «торговцев нищетой» и становиться «продавцами солидарности»[366]. Почему бы просто не проявить солидарность с несчастными?


Усталость от просвещения

Упоминавшаяся нами пара тридцати с чем-то лет пьет капучино, просматривая утреннюю газету. На пятой странице – обращение о детях-солдатах в Сьерра-Леоне. На фотографии изображен двенадцатилетний мальчик, которого перебросили через границу, повстанцы ампутировали ему обе руки. В тексте объясняется, что произошло, и содержится просьба помочь оплатить лечение.

Наш первый вопрос касается истинного статуса этого образа: находится ли сам образ вне отрицания, а факты и их более очевидные значения не подлежат ли основательному обсуждению? Смысл нашего второго утверждения выражается в смутном, но интригующем понятии «утомления от сострадания»: можете ли вы так часто подвергаться воздействию таких изображений, что воздействие каждого последующего притупляется и вы становитесь слишком изнурены, чтобы реагировать?


Утверждение истины

Сложные технологии могут распространить изображения происходящих зверств по всему миру за считанные минуты. Но даже очевидная истина не будет принята самоочевидно. Какими бы информативными, надежными и убедительными они ни были, рассказы о зверствах и страданиях мало что делают для того, чтобы разрушить явные формы отрицания. Гуманитарные организации являются живыми реликтами веры эпохи Просвещения в силу знаний: если бы люди только узнали, они бы наверняка действовали. Парадоксально, но эти же организации лучше, чем кто-либо другой, знают, насколько неуместна вера, которую, по их мнению, подрывает их повседневная работа.

В эпоху электронных технологий, в которой доминирует визуальное, а не письменное общение, технологии наблюдения, записи и представления информации открывают новые необычайные возможности. Электронная почта может обойти большую часть государственного контроля; камеры CNN и репортеры находятся на месте; простые домашние видеоролики могут предоставить яркие, драматичные и неоспоримые доказательства, которым аудитория «должна» поверить. Информация актуальна и достоверна. Визуальные изображения оказывают такое глубокое общественное воздействие, которого не может оказать ни одно другое средство массовой информации. Ленивая, анахроничная вера в письменную информацию («если бы они только знали») может стать излишней, уступив место «теперь они могут видеть». В этом последнем раунде действия «рассказать правду власти» технологии, безусловно, на нашей стороне.

В таком духе базирующийся в Нью-Йорке Комитет юристов по правам человека запустил в 1992 году свою программу «Свидетели». В рамках этой программы наблюдателям за соблюдением прав человека по всему миру были розданы видеокамеры и их обучили фиксировать нарушения по мере их возникновения – например, расстрел мирных демонстрантов. Полученные изображения должны сделать факты неоспоримыми: если у нас есть подлинные фотографии, у нас есть истина. Рок-певец Питер Гэбриэл процитировал формулу, использовавшуюся правительствами Сальвадора и США для сокрытия резни в Эль-Мосоте в 1981 году: «Одних слов недостаточно. Нет ни фотографий, ни видеозаписи. Доказательства отсутствуют». Прошло десять лет, прежде чем были найдены замученные и изуродованные тела. Он продолжал:

«Теперь у нас есть фотографии. У нас есть правда.... Камера в правильных руках в нужное время в нужном месте может быть мощнее танков и пушек. Сила правды опасна. В романе Оруэлла «1984» власть предержащие контролировали людей, наблюдая за каждым их движением. Теперь люди могут наблюдать, быть свидетелями и сообщать о тех, кто находится у власти. С помощью Witness мы доставляем уведомления правительствам. Мы наблюдаем, чтобы они больше не могли скрывать свои дела, мы наблюдаем»[367].

Но жизнь не так проста, когда убеждения Просвещения сталкиваются с реальностью позднего модерна. Рассмотрим «эффект Родни Кинга».

В 1991 году на улице Лос-Анджелеса прохожий достал видео-камеру и записал – в любительском стиле, но совершенно четко – яркие, продолжительные кадры, на которых четверо полицейских вытаскивают из машины не сопротивляющегося чернокожего подозреваемого Родни Кинга и жестоко избивают его на улице. Любой просмотр неотредактированного видео – по крайней мере, так казалось – приведет к одним и тем же интерпретациям: «нападение», «злоупотребление властью», «нарушение гражданских свобод», «полицейское насилие» или «расизм»[368]. Но исходный материал события (включая видеозапись) еще не был обработан и интерпретирован. Это событие было немедленно включено в давнюю политическую дискуссию о предполагаемом расизме в полицейском управлении Лос-Анджелеса. Организационные и идеологические интересы прочно укоренились, когда специально выбранное жюри – белые и разгневанные граждане из пригорода – услышало доказательства и посмотрело видео. Они отреклись от того, что видели (именно так, как Фрейд понимал «отречение»). Закон позволил очевидную интерпретацию обсуждать, реконструировать и в конечном итоге отрицать. Полицейские были оправданы. Свидетель ошибся: мистер Кинг был преступником, а не жертвой.

Последствия выходят далеко за рамки этого конкретного юридического вердикта. Ценности таких действий как свидетельствовать и говорить правду принадлежат более простой эпохе. Они внедряются в моральную культуру, слишком скомпрометированную, чтобы ее можно было спасти с помощью достоверной информации, передаваемой «электронными свидетелями». Программа Witness утверждала, что видеоматериалы (массовая эксгумация могил в Вуковаре, уличные демонстрации в Гватемале и свидетельства пыток в сельской местности Гаити) могут быть использованы для «повышения уважения к основным правам человека путем привлечения внимания общественности к изображениям жестокости». Но говорить правду, как обнаружил Ян Карский, – это не то же самое, что верить. А изображения, как обнаружил Родни Кинг, можно дезавуировать так же, как и слова. Более того, превращение одного явления (образов жестокости) в другое (уважение прав человека) вряд ли можно считать чем-то само собой разумеющимся, так же как изображение голодающего африканского ребенка все еще не может служить символом социальной несправедливости.

Растущая осведомленность международного сообщества о зверствах и страданиях, распространение новых информационных технологий и глобализация средств массовой информации действительно означают, что за суверенными государствами (или за некоторыми из них) «следят» как никогда раньше. Но и представить эту информацию сложнее, чем когда-либо ранее. Подобных изображений множество; грань между вымыслом и фактом размыта (реконструкции, фактоиды и документальные драмы); «реальность» всегда заключена в кавычки, а мультикультурализм способствует расцвету многих истин. Рок-звезды больше, чем большинство людей, должны что-то знать об изображениях.

Проблема даже более размыта. За исключением нескольких тысяч ученых, которые воспринимают постмодернистскую эпистемологию буквально, ни один здравомыслящий человек всерьез не подвергает сомнению правдивые утверждения о, скажем, детской смертности в Бангладеш. Буквального отрицания не существует. Наоборот, препятствием к действию является то, что вы слишком часто слышали эту информацию и каждый раз ей верили. Вы устали от того, что вам говорят правду.


Усталость от правды

Свидетельствование и воспроизведение истины – это когнитивные проекты: как передать реальность, которую невозможно отрицать. Но что, если продолжающееся воздействие этой реальности в конечном итоге приглушит нашу моральную и эмоциональную восприимчивость к дальнейшим образам страданий? Тезис популистской психологии об «усталости от сострадания» построен на трех пересекающихся концепциях: информационная перегрузка, нормализация и уплотнение.


Информационная перегрузка, входная перегрузка, насыщение

Понятие информационной перегрузки первоначально использовалось психологами для обозначения количества и интенсивности внешних стимулов, которые превышают нашу умственную способность концентрировать внимание[369]. Когнитивные требования повседневной жизни подавляют способность ума справляться с каждым объектом. Столкнувшись с этим наплывом стимулов, люди впадают в то, что Зиммель назвал «городским трансом»: состояние эгоцентризма, характеризующееся отсутствием реакции. Такие термины, как «выключение» или «отключение», применимы как к вашему разуму, так и к пульту дистанционного управления телевизором.

Однако отключение не означает «выключение». Теория отрицания и здравый смысл признают, что очевидным решением проблемы перегрузки внешними возбуждениями является выборочное забвение. Если вы настроитесь на сообщения на конкретную тему – статистику крикета или сюжеты фильмов – объем информации, которую вы можете получить, не ограничен. Отключиться, чтобы избежать тревожной или нерелевантной информации, сложнее. Мы действительно можем «приучить» себя проходить мимо бездомных нищих, как будто их там нет. Но это означает (даже логика и грамматика сложны), что нам однажды пришлось узнать то, что мы больше не хотим знать. Сильный тезис предполагает, что на самом деле мы вообще не замечаем присутствия нищих. В более слабой версии, подразумеваемой понятием «как если бы», мы очевидно осознаем их присутствие – но этой мгновенной регистрации «не позволено» воздействовать, не говоря уже о том, чтобы полностью занимать наше осознание. Изображение не меняет общий когнитивный каркас. Оно передается на огромный склад вещей, обозначенных как неуместные или слишком тревожные, чтобы о них думать или помнить.

Модель перегрузки/выключения применяется к медиатекстам и изображениям, а также к уличным сценкам и образам. Родственная идея насыщения аудитории широко используется, особенно профессионалами СМИ. Зрители смотрят телевизионный документальный фильм, в котором показаны дети, которым оторвало ноги на минах; к шестому ребенку они чувствуют, что у них заканчивается психическое пространство на «диске»; разум больше не может справляться; они переключаются на другой канал. Но если перейти от информационных технологий к более беспощадной фрейдистской логике, им никогда не удастся полностью стереть то, что они когда-то узнали.

В чисто количественном смысле тезис о перегрузке нелеп. Это означает, что у отдельных людей и целых обществ есть регуляторы, которые отключаются, когда поступает слишком много информации. Это противоречит всем теориям познания и памяти. Это даже не лучшая метафора: ванны наполняются и переливаются; умы и культуры этого не делают.


Нормализация и рутинизация

Нормализация – гораздо более богатая концепция, чем перегрузка. Она предполагает, что факты и образы, которые когда-то считались необычными, неприятными или даже невыносимыми, в конечном итоге становятся нормой. Явное нарастание количества и содержательности образов приводит не к срабатыванию затворного механизма, а к изменению убеждений, эмоций и восприятия. То, что когда-то считалось тревожным и аномальным – ощущение, что все не так, как должно быть – теперь становится нормальным и даже терпимым. Это тревожная и далеко идущая идея, выходящая далеко за рамки «городского безразличия», особенно если ее распространить на экстремальные образы – голодающий ребенок, трупы в канаве. Потенциальное воздействие теряется из-за привычности: «мы все это видели раньше». Нормализация превращается в нейтрализацию, а затем в безразличие: никакой реакции не требуется после активации следа памяти о том, что «это просто такие вещи, которые всегда происходят в таких местах».

Некоторая форма нормализации является неотъемлемой частью повествований о страданиях и зверствах. Но не следует использовать этот термин слишком буквально. Преступники, жертвы и свидетели действительно могут «нормализоваться» в смысле «привыкнуть» к самым невообразимым ужасам. Такое постепенное приспособление может даже оказаться необходимым для того, чтобы злодеяния вообще имели место. Но даже самые активные преступники и самые пассивные наблюдатели, какими бы моральными и эмоциональными оцепеневшими они ни были, не теряют понимания общепринятых определений «нормального». И даже если постоянное воздействие ужастиков оставляет телезрителей в состоянии психической инерции, это происходит скорее от чувства беспомощности, чем от восприятия (отправителя или получателя сообщения), что все именно так, как должно быть (в этом лучшем из всех возможных мировых порядков).

Тезисы о перегрузке и рутинизации упускают один и тот же момент: наблюдатели склонны не к информационной перегрузке, а к перегрузке моральных требований. Мы можем получать любое количество информации, если оно не предъявляет моральных или психологических требований, особенно назойливого требования «сделать что-нибудь». Как отмечает Кларксон, наиболее часто упоминаемой причиной пассивного «наблюдения» является полная невозможность быть вовлеченным во все, что происходит в мире не так: «Требований слишком много»[370]. Но какие вещи закрываются и как именно это происходит? Когда потребность огромна и хаотична, когда отдаленные события и статистика буквально за гранью понимания, одним из очевидных решений является «сохранение» внимания, то есть активное внимание к потенциально решаемым проблемам поблизости. Даже – скорее, особенно – альтруисты продолжают идти вперед, игнорируя требования, которые они не могут удовлетворить.

Однако известен смысл, в котором сами цифры имеют значение. Существует невидимый порог, за которым статистика (и то, как она представлена) приводит не к оцепенению, а к странной моральной дисфункции. Что если текст сообщит нам, что именно эти десятки тысяч детей умирали не каждые две минуты, а каждые десять секунд. Повлияет ли это огромное статистическое изменение на чью-либо реакцию? Конечно, нет. Возьмите эти оценки: 50 процентов населения мира не имеет доступа к чистой воде; к концу десятилетия 10 миллионов детей в Африке станут сиротами из-за СПИДа; сегодня в мире насчитывается более 18 миллионов беженцев. Более надежные оценки (на самом деле) составляют соответственно 46 процентов, 8,5 миллионов и 16 миллионов. Но это совершенно не изменит нашу эмоциональную или моральную реакцию. Ужасающая мысль: неужели мы все такие аморальные скоты, такие псевдоглупые, что эти миллион или два человеческих жизней не имеют никакого значения?

Это «мир непогрешимой логики», который высмеивал Брукнер: статистика настолько чудовищна, количество страданий настолько огромно, что наша жизнь может быть только непристойной, слишком бесчувственной, чтобы ее можно было оправдать: «Когда я съедаю полфунтовый стейк, я мог бы накормить 30 человек белками, которые использовались для кормления животного»[371]. Невозможно «признать» – не говоря уже о том, чтобы что-то сделать в соответствие с ними –эти гротескные перечни. Чтобы утверждать, что эти численные сравнения верны, нужны изощренные отрицательные разговоры, но они бессмысленны.


Десенсибилизация, психическое оцепенение, брутализация

Статистика злодеяний и рейтинговые таблицы страданий собираются и представляются для того, чтобы подчеркнуть моральный аспект событий. Когда вы слишком часто начинаете видеть моральный смысл – вы должны реагировать на каждый крик боли, даже тот, который вы не слышите – вы сталкиваетесь с перегрузкой спроса. Однако возможно, что послание будет отклонено еще до того, как будут вовлечены моральные соображения. Психологические нервные окончания, передающие новости, атрофируются культурой бесконечных и безжалостных ужасных изображений: документальный фильм о СПИДе в Замбии, новые жертвы наводнения в Индии – конца не видно. Образы становятся слишком знакомыми, чтобы сохранять какую-либо интуитивную силу воздействия. Это тезис о «десенсибилизации» или «психическом оцепенении».

Эти термины слишком мелодраматичны. Несомненно, некоторым мучителям и террористам придется стать эмоционально десенсибилизированными. Отрицание посредством рутинизации имеет важное значение для преступлений послушания. Стажеры-палачи сначала учатся испытывать боль как симулированные жертвы; затем в качестве охранников или наблюдателей они наблюдают, как жертву пытают другие; затем они переходят к активному участию[372]. Как только первоначальный барьер или запрет преодолен, на каждом последующем этапе становится легче вести переговоры и труднее отказаться. Но это не совсем тот эпизод, который приписывают измученному потребителю изображений зверств: «Раньше я впадал в депрессию и меня сводили с ума эти фотографии; теперь я почти ничего не чувствую». Это воображаемое психическое состояние воспринимается создателями имиджа – журналистами, художниками, фотографами, гуманитарными организациями – как порог, который они должны преодолеть, чтобы вновь вызвать «старые» эмоции.

Тем не менее, даже люди, для которых смерть является их повседневной работой – детективы по расследованию убийств, гробовщики, работники боен, волонтеры в хосписе для больных СПИДом, охранники в камерах смертников – не проходят через единую и прогрессирующую десенсибилизацию[373]. А от чего люди десенсибилизируются? Сострадание рассматривается как нечто, чему нужно учить и учиться – прежде чем оно якобы перестанет учиться. Однако это может быть естественной реакцией на страдания других, реакцией, которая подавляется определенными социальными условиями, такими как тэтчеровский индивидуализм. «Нормальное» ощущение – это чувствовать что-то. Без каких-либо инструкций большинство людей могут сочувствовать плачу ребенка или его страданиям. У взрослых эта эмпатия может вызывать (или возникать из) интуитивных воспоминаний о наших собственных страданиях – мы возвращаемся к детской боли. Такое косвенное страдание, безусловно, нормально. Но независимо от того, является ли эмпатия врожденной или приобретённой, тезис о брутализации остается тем же. Мгновенное, непрерывное сообщение о таком большом количестве страданий в конечном итоге приводит к моральной тупости, повышению нашего порога возмущения[374].

Взятые по отдельности, элементы тезиса о десенсибилизации имеют некоторый смысл. Но весь тезис – городской миф. Ни малейшего подтверждения ему нет ни в личной биографии (чувствительные души затвердевают с каждой неделей просмотра телевидения) или в истории культуры (где можно было бы утверждать прямо противоположное: повышенную эмоциональную чувствительность к страданиям далеких других). Отрицание не может быть результатом простого ознакомления и повторения. Тезис не задает никаких временных рамок для десенсибилизации, не дает представления о том, с кем так жестоко обращаются, или о том, как можно заставить первоначальную реакцию сострадания волшебным образом появиться вновь.

Десенсибилизация – это метод лечения, используемый в поведенческой терапии, чтобы постепенно побудить пациентов отказаться от неприятных фобий. По сути, он работает с грубой психологией реакции на внешнее возмущение, которая игнорирует ментальное отражение, символическое значение и культурный контекст. Это дает основание предположить, что создание образа страдания, более крайнего и болезненного, повысит чувствительность людей или целых культур, и они обретут утраченное сострадание. Но не существует стандартного, универсального ответа даже на самые крайние образы страданий. Сильные эмоции с такой же легкостью могут быть вызваны знакомыми изображениями, вырванными из контекста, например плакатами печально известной рекламной кампании Benetton: ребенок с неперевязанной пуповиной; умирающая (или мертвая) жертва СПИДа, поразительно похожая на стандартный западный образ Иисуса Христа. В общественной дискуссии действительно упоминалось «отступление границ шока». Но реакция была не столько на сами изображения, сколько на их (загадочное) использование, чтобы убедить вас купить васильковый свитер.


Усталость от сострадания, истощение доноров

Усталость от сострадания – более известная из этих концепций, охватывающая все коннотации перегрузки, нормализации и оцепенения. Ею, пожалуй, также злоупотребляют – расплывчато в качестве описания и еще более расплывчато в качестве объяснения. Иногда это означает привыкание к плохим новостям, иногда – нежелание или неспособность реагировать на просьбы о помощи. При этом факты не отрицаются, они слишком хорошо известны, и их значение признано. Под «усталостью» подразумевается выгорание, которое может быть эмоциональным (снижение способности что-либо чувствовать) или моральным (снижение моральной чувствительности).

Предполагается также, что существует интеллектуальная усталость, возникающая вследствие слишком большого знания о человеческих страданиях. Но это всего лишь утомительная изощренность, которую издавна культивировали определенные классы и субкультуры. Даже серьезные люди проявляют ее в переработанных клише: «Посмотрите, что произошло, когда мы отправили деньги в Эфиопию … в Бурунди и Чечне убивали тех самых добровольцев, которые пытались им помочь … мы не можем продолжать бесконечное повторение того же цикла». За этими банальностями может скрываться нечто более тревожное, а именно, подлинное поглощение метаобраза хаоса: ситуация выходит из-под контроля; мы не можем даже понять – не говоря уже о том, чтобы решить – эти проблемы.

Тезис об усталости от сострадания имеет некоторый смысл. Но, как и его составные части, оно неуловимо. Говорим ли мы о реакции на конкретный кризис или о более общем снижении нравственной чувствительности? Более того, существует путаница между психологическим языком десенсибилизации или отрицания и политическими причинами сокращения бюджетов государственной помощи, ужесточения международных условий, большей осторожности и избирательности доноров. Одно из различий – усталость от оказания помощи – состоит из «усталости доноров» (объективное снижение обязательств правительства по оказанию иностранной помощи) плюс «усталость от сострадания» (отсутствие энтузиазма у общественности поддерживать государственную помощь или добровольно и самостоятельно жертвовать деньги)[375].

Между ними – заметное различие. Но хотя многие люди, особенно в средствах массовой информации, связях с общественностью и среди политиков, верят, что усталость от сострадания – это реальная «вещь», ни одна гуманитарная организация с этим всерьез не согласна. Они видят не усталость аудитории от сострадания, а усталость СМИ, видят уверенность СМИ и циничной элиты о том, что это никому не интересно. Именно это может заставить гуманитарных работников искать более будоражащие способы привлечь внимание. Сами же они редко бывают циничными и пораженческими. Они не отвергают идею усталости от сострадания только для того, чтобы поднять свой моральный дух или из-за своей профессиональной заинтересованности в том, чтобы не создавать самоисполняющихся пророчеств. Они справедливо утверждают, что политическая проблема заключается в системе освещения событий средствами массовой информации, а не в способности общества продолжать воспринимать происходящее.

Однако агентства и средства массовой информации разделяют некоторые предположения, в том числе снисходительную идею о том, что аудитория не может уделять внимание более чем одному крупному событию одновременно. Представитель CARE объясняет, что сбор средств для Сомали был трудным, потому что боснийские убийства и ураган Эндрю «оттягивали» деньги и внимание: «Мы предполагаем, что это психологическое вмешательство других катастроф»[376]. Видимо, даже люди, близкие к страданию, не могут справиться со слишком большим количеством реальности. Поскольку Южноафриканская комиссия по установлению истины и примирению продолжала производить – или, скорее, подтверждать – регулярный поток ужасов, некоторые люди начали говорить об «усталости от откровений». Но это не значит, что публика настолько приучилась к ужасу, что не хотела слышать большего. Средства массовой информации посчитали, что «обычные» разоблачения больше не заслуживают освещения в печати, и решили, что только необычные разоблачения привлекут внимание общественности.

Эта причинно-следственная связь между СМИ и общественностью срабатывает в обоих направлениях. Таким образом, исследование Сюзан Мёллер посвящено не столько причинам «Усталости от сострадания» (данное ею название), сколько ее влиянию на то, «Как СМИ продают болезни, голод, войну и смерть» (ее подзаголовок). Она утверждает, что американское общество впало в ступор усталости от сострадания. Новости, которые вряд ли привлекут внимание аудитории, всегда отфильтровывались. Но порог внимания растет настолько быстро, что средства массовой информации еще более отчаянно пытаются «уточнить» критерии «важности» освещаемых историй. Тематические исследования Мёллер – такие как эпидемия вируса Эбола, голод в Судане и Сомали в 1991–1993 годах, геноцид режима Саддама иракских курдов (получивший название Анфал), лагеря смерти в Боснии, геноцид в Руанде – все показывают удручающе шаблонный способ, которым удаленные массовые страдания представлены: успокаивающие и повторяющиеся хронологии, сенсационный язык, американизированные метафоры. Что вызывает что? Мёллер обычно воспринимает усталость от сострадания как фиксированную «вещь», к которой СМИ должны приспосабливаться. Они позволяют усталости от сострадания установить иерархию историй, которые нужно осветить. Но она также утверждает, что усталость от сострадания не является неизбежным последствием освещения новостей, а «неизбежным последствием того, как новости сейчас освещаются»[377]. Усталость от сострадания может быть продуктом средств массовой информации, который возвращается в словарь мотивов публики. Тот факт, что мы не можем откликнуться на каждое обращение, ошибочно интерпретируется как признак того, что мы слишком устали, чтобы вообще озаботиться: «У нас усталость от сострадания, говорим мы, как будто мы невольно заразились какой-то болезнью, от которой мы не можем избавиться, что бы мы ни делали»[378].

Анализ Мёллер методов освещения боснийских и руандийских трагедий действительно показывает, что средства массовой информации борются с возникновением явного отрицания у аудитории. Истории о зверствах затихают под влиянием общественного настроения; образы Холокоста (лагеря смерти, истребление) явно используются для привлечения внимания; журналисты разочарованы тем, что освещают историю, от которой публика устала. Освещение геноцида в Руанде позволяет Мёллер модифицировать формулировку концепции, и это изменение имеет решающее значение: то, что произошло, было не столько усталостью от сострадания, сколько избеганием сострадания: «Общественность вздрогнула, столкнувшись с изображениями разлагающихся трупов или опухших тел, покачивающихся у берегов рек. Они отводили взгляд – даже тогда, когда считали, что эта история важна»[379]. Она цитирует (из репортажа Washington Post) как раз правильную метафору: «Что делать с этими фотографиями, с этими ужасами? Где в нашей памяти мы храним образ раздутых тел, плывущих по реке в Африке?». Мы привыкаем к этому или пытаемся реагировать, «постоянно заключая с собой сделку о том, сколько мы впустим…»[380].

Часто «усталость» более уместна, чем «избегание», но без оттенка фиксированных состояний усталости, «в которые» впадают наши тела, а наши умственные способности начинают неметь. Эти образы слишком конкретны, чтобы описать культурные колебания: меняющиеся пороги внимания, сбивающие с толку способы подъема и ослабления сострадания, размытые границы того, что считается нормальным. Простое повторение образов страдания, их легкая доступность или даже навязчивость не обязательно должны вызывать состояние истощения. В конце концов, такой вещи, как любовная усталость, не существует. И большинство родителей не оцепенеют и не забудут о боли и страданиях своего ребенка, как бы часто он ни ударялся головой или плакал. Проблема с многочисленными изображениями отдаленных страданий заключается не в их множественности, а в их психологической и моральной дистанции. Повторение лишь усиливает ощущение своей отдаленности от нашей жизни. Это не наши дети; у нас нет с ними никакой связи; мы никогда не сможем ощутить их присутствие; все, что мы знаем о них, это то, что они существуют в течение тех вывихнутых тридцати секунд, в течение которых на них сфокусирована камера. Разница между страданием и отсутствием страданий наших собственных детей гораздо более заметна, чем разница (миллион жизней) между знанием того, что 12 миллионов, а не 11 миллионов детей в возрасте до пяти лет умирают каждый год от болезней, которые можно было бы предотвратить.

Но мы знаем эту статистику. Мы не «принимаем» все цифры, но и они не проходят мимо нас. Мы можем даже представить (это необычайная возможность только потому, что мы так много смотрели телевизор) что-то из того, через что проходят их матери и отцы. Эта исконно присущая людям привязанность к своим близким не превращает людей в морально отталкивающих «свидетелей». Интуитивные реакции на образы страданий все еще могут быть такими же сильными, как и в дни до возникновения усталости от сострадания – и гораздо более интенсивными, чем могли бы предсказать уставшие от событий в мире журналисты или социологи. Возьмем еще раз историю голода в Эфиопии 1984 года. Репортер, фотограф, редакторы и сотрудники редакции открыто плакали, наблюдая, как люди буквально умирают на экране цветного монитора. Они считали маловероятным, что публика отреагирует так же: людям скоро станет скучно и они потеряют интерес к этой теме.

В 1993 году New York Times напечатала ставшую знаменитой фотографию Кевина Картера: пустынный пейзаж Судана со стервятником, сидящим рядом с маленькой девочкой, потерявшей сознание от голода. Ребенок, скорее младенец, обнажен, сломлен слабостью, совершенно брошен и беззащитен, пока стервятник ждет, как мы представляем, последней добычи. Фотография получила Пулитцеровскую премию, была названа классикой фотожурналистики и использовалась во многих кампаниях. Утверждалось, что это необычное изображение «вызывает» желание узнать больше. Далее: «Нельзя смотреть на эту картину, не желая что-то сделать, чтобы защитить ребенка и отогнать стервятника»[381].

Я считаю, что это «желание что-то сделать» является универсальной человеческой реакцией. По причинам, которые социологи еще не выяснили – они даже не искали их – у некоторых людей эта реакция слабее, чем у других. Но если реакция каждого станет более тусклой, мы знаем, где начать искать причины. Они не имеют ничего общего с усталостью или повторением изображений. Причина в том, что любое притупление сострадания, любое снижение заботы о далеких других – это именно то, что хочет поощрять индивидуалистический дух глобального рынка. Послание таково: будьте реальными, мудрыми и жесткими; урок заключается в том, что ничего, увы, ничего нельзя поделать с такими проблемами или с такими людьми.


Загадки отрицания и недобросовестности закодированы в языке, который мы используем, когда говорим сами с собой о злодеяниях и страданиях. Публичные тексты преступников и их апологетов вряд ли нуждаются в серьезной расшифровке: послушайте, как официальный представитель, политический лидер или чиновник выступают с обычной явной ложью, отчаянными отговорками, тонкой полуправдой, жалкими заверениями, удобными вымыслами, абсурдными аналогиями. Где находятся эти люди в этом когнитивном пространстве между знанием и незнанием того, что они выдают за истину? Возможно, они уже вошли в постмодернистскую версию эдипального состояния: знать и не знать одновременно, но в то же время не испытывать беспокойства по этому поводу.


Загрузка...