История эта началась в первую пятницу прекрасного месяца мая. Ничто не могло омрачить его голубое и зеленое сияние, даже последние контрольные. Хотя к последним контрольным полагается готовиться: они, как известно, влияют на аттестат.
Но цвела сирень; цвели вишни на пустыре между школой и нашим домом; у бабушки в саду тяжелые, как волейбольные мячи, скоро распустятся пионы. Пионы — праздничные цветы — преподносят учителям в торжественных случаях, например по поводу последнего звонка.
Однако пока до последнего было далеко.
Наши мальчики внизу, на спортплощадке, переводили ни на что урок физкультуры, девочки выполняли в зале зачетные упражнения, а я стояла у окна на втором этаже.
Пахло травой и всеми на свете надеждами. Так пахнет, только если в конце апреля выпадут теплые, медленные дожди. Огородные дожди, как говорит моя бабушка. Они тянут вверх ботву и дикие травы.
Листья были длинны в этом году, и сирень по утрам долго не высыхала. Мальчишки рвали ее просто так, потому что у них руки чесались, и раздвоенные мохнатые ветки скоро гибли, как бы покрывались ржавчиной на учительских столиках, в кабинете биологии и физики, в вестибюле. А чаще всего и где-нибудь под забором — мальчишки красоту не берегли.
И сейчас Мишка Садко и Громов, стоя на бревне и пытаясь столкнуть друг друга с этого бревна плечом, держали в руках по веточке: Садко — махровую персидскую с красноватым отливом, Громов — белую. Условие, что ли, у них было такое: проигрывает не только тот, кого столкнут, но и тот, чья веточка при попытке удержаться будет брошена на землю. Или вместо рыцарских перьев была у них пушистая сирень?
Я смотрела на мальчишек посмеиваясь: они были все те же мальчишки! Мы учились вместе с первого класса, привыкли друг к другу, но в чем-то они были все-таки новые. Например Мишка, когда успел нагулять такую шею? Зимой в тренировочном костюме прыгал-бегал, как все. А теперь в маечке-безрукавке было видно: шире всех стал Мишка. Громов наскакивал на него легко, Мишка подставлял плечо и вроде бы не двигался. Но пока я стояла у окна, Громов каким-то непонятным образом прижимал его все ближе к краю.
А на земле, рядом со своей спортивной фирмовой сумкой, сидел Длинный Генка, худой-худой, красивый-красивый, и не видно было, чтоб ему очень хотелось на бревно.
Интересно, подумала я, с кем ему предстоит биться? С Мишкой? С Громом? Только с кем бы ни пришлось, он обязательно вылетит, а ведь смешно: в какие только секции не определяют его родители! Каждый раз радость: наконец отгадали, нашли нужную. Но Генка в очередной секции вскидывает руки от удивления, что опять дал себя обставить, недотепа, то в бокс, то в футбол, то еще как-то.
Так я думала о Генке, но это не имело никакого значения, потому что над всеми тремя, а еще над другими мальчишками нашего девятого «Б» класса небо было как бы позолочено солнцем, и всем им одинаково хотелось оказаться не на школьном дворе, а на дороге к морю…
Мне тоже хотелось к морю. Но меня послали в учительскую за планшеткой физрука Мустафы Алиевича, в которой были не то плакаты, не то диаграммы роста спортивных секций.
Только их нам не хватало в такой-то день!
— …Crocodile, which lived in the river… — донеслось из какого-то начального класса. Девочка читала таким тоненьким, таким старательным голоском. И я подумала: «Они еще не понимают весны».
В самом деле, разве это понимание — снять надоевшее пальто, вываляться в траве до зеленых пятен, забыть где-нибудь в углу школьного двора не только куртку, шапку, шарф, но и портфель со всеми «крокодайлами»?
— …Which lived, which lived… — топтался голосок, потерявший ниточку.
А может быть, весну понимают все с пеленок?
Дверь в английский захлопнулась, в коридор снова процеживался только общий гул уроков, от которого почему-то становилось грустно. Я опять взглянула в окно.
Теперь на бревне стояли Мишка Садко и Генка. Генка старательно прижимал локти и выставлял защиту, как его учили в секции. Круглая голова Мишки с вызывающе подбритым затылком напоминала ядро, и если Мишка столкнул с бревна Грома, то не Генке было против него подниматься! Действительно, минуты не прошло, как Длинный летел с бревна, взмахивая руками. Лицо Генки изображало, как всегда в таких случаях, недоумение и некоторую грусть перед могуществом Мишки Садко по прозвищу Пельмень.
Я засмеялась и постучала в стекло так, на всякий случай. Вряд ли мальчишки могли услышать мой стук, но мне хотелось, чтоб они помахали мне или крикнули что-нибудь. А может быть, стоило открыть окно и крикнуть первой? Например: «Гену жалко! Жалко Гену крокодильчика!»
Я долго стояла так и смотрела вниз на наших, раздумывая, не открыть ли окно. Мне было хорошо. Весна входила в меня не только запахом травы и солнца, но еще и предчувствием: мне все казалось, что по дороге в школу или обратно со мной непременно случится что-то хорошее.
Я уже протянула руку к шпингалету, чтобы открыть окно. И тут вдруг услышала голос нашей Прекрасной Дамы, вернее, нашей Классной Дамы, Ларисы Борисовны, в просторечии Ларисы-Борисы (произносится быстро, через крохотную черточку — дефис).
— Нет, мне это нужно. Поймите меня правильно, одним — да, другим — нет, а мне необходимо. Вам, конечно, — нет? Да? А мне — очень, — торопилась Лариса, как всегда, но что-то слишком нервно звучал ее голос. — Мне — да, а Камчадалова не потянет.
— Почему не потянет? — спросила Ларису наша литераторша Марта Ильинична. — Что не потянет?
Камчадалова в школе была одна я. Интересно, по какому поводу в учительской обсуждали мою кандидатуру? Что я могла не потянуть? Какое-нибудь общественное поручение?
Я дергала шпингалет, старалась повернуть и так и этак, но окно не открывалось. Я все настойчивее возилась с ним: мне вдруг немедленно захотелось напомнить мальчишкам о своем существовании. Я не подслушивала у дверей учительской, но услышала:
— Честное слово, Марта Ильинична, будто вы не знаете, как они меняются в таких ситуациях! Это уже не прежнее море по колено, а сплошная рефлексия. Прямо усеченный конус какой-то, поверьте мне.
Я возилась со шпингалетом, дергала раму; на бревне друг против друга в одинаковых позах стояли теперь Мишка Пельмень и жилистый, но щуплый против него наш Андрюша Охан; Генка сидел на земле возле своей сумки; а в стекле кривился зеленый школьный двор — весь в цветущих одуванчиках.
— Кто же, если не Камчадалова? — спросила Марта Ильинична, и в голосе ее была некоторая растерянность. — В классе только Камчадалова ровно шла…
В чем-то я шла ровно, шла-шла, да споткнулась. И теперь нечто предстоит за меня сделать другому, а мне предстоит открыть окно и понять, что за особая ситуация…
— Ровно? Не потому ли, что мы слишком старались, за ручку вели? Нет? Камчадалова медаль должна получить! И в институт должна! И в аспирантуру!
— А почему бы ей и в самом деле не поступить!
Удивительным было не только непонятное раздражение, но и то, как нерешительно пыталась защитить меня Марточка. Хотя сейчас, когда пишутся эти записки, я не знаю, что она должна была сделать. Что? Ну, хотя бы выяснить, почему Лариса Борисовна утверждала, будто меня вели за руку?
Но она ничего не выясняла, просто молчала.
— Мне нужна другая кандидатура в медалисты, поймите меня правильно. По вашему предмету вы могли бы кого-нибудь рекомендовать? Да? Нет? Ну, например, Денисенко Александру?
— Денисенко Александру? — переспросила Марточка, как бы оттягивая время и перебирая в памяти весь наш журнальный список от Громова до сестер Чижовых…
Длинный был список, в учительской наступило молчание.
— Денисенко Александра ничуть не хуже Камчадаловой, но какая нужда спешить? Год впереди, не будем ломать копья, — сказала наконец Марта Ильинична. И я, кажется, услышала, как устало стукнули о стол зажатые в руке очки.
— Поймите меня правильно: я не могу ставить на одного человека. Когда отец бросает семью, какие уж тут успехи? Весь год Камчадалова станет бороться со своими комплексами…
— Но почему же? — слабо выдохнула Марта Ильинична. — Почему же? Тем более он не к другой ушел, к своей матери переехал.
Так вот в чем, оказывается, дело: я шла-шла ровно, пока отец, как всякий отец, жил с нами. А теперь я споткнулась и не потяну на медаль? А там, в учительской, двое взрослых спорят обо мне, как о предмете неодушевленном, ищут, кем бы заменить в списке претендентов. Это было ужасно до холода в спине. Ужасно и стыдно. И, боясь повернуться к дверям учительской, я все дергала и дергала шпингалет.
Окно я раскрыла наконец, чуть не разбив; во всяком случае, на мгновение стекло свело восьмеркой, оно даже ойкнуло жалобно, но ничего — выдержало.
Мурашки по-прежнему ползли у меня по спине, и, стоя у открытого окна, я думала только об одном: а есть ли кто-нибудь, кроме них, в учительской? Кто еще слышит эти совсем не подходящие нам с мамой слова? «Бросил, бросал, бросит». Надо же дожить до такого!
В подобных случаях, я полагаю, человек или падает или хочет себя успокоить. Я захотела успокоить, для чего надо было ответить на вопрос: «Что же, собственно, случилось? Что изменилось по сравнению со вчерашним? С позавчерашним? С тем, что было месяц назад?» По крайней мере, так учила одна книжка по психологии, которую я очень внимательно читала последнее время.
Отец ушел из дома в марте, и никто по этому поводу не собирался рыдать и рвать на себе волосы. Тем более, кто сказал, что он ушел навсегда? Просто мама «перегнула палку», как она сама считает.
Так откуда же этот холод в спине, этот страх? Почему я крадусь по коридору на цыпочках? Почему у меня голова сама нырнула в плечи, как у нашкодившей?
А оттуда, что изменения все-таки произошли. Я узнала: в школе о нас говорят, нас жалеют, на нас не ставят. Приходилось ли вам когда-нибудь оказаться в таком положении? Мне не приходилось. И хоть никто не мог видеть меня в пустом коридоре, я почувствовала на себе десятки взглядов.
А потом прозвенел звонок, но я его не услышала. Я очнулась только тогда, когда меня чуть не сбили с ног, оттерли от перил, поволокли по лестнице, точно щепку в горной речке. Младшие классы вырвались на простор, в пампасы. Они роняли, волочили, подбрасывали ранцы. Они кричали, урчали, визжали. Они ровным счетом еще ничего не знали о предательстве, так же как о надеждах и медалях.
С ними мне стало легче. Я шла, сонно поглаживая круглые птенцовые головы, пощелкивая вертящиеся макушки. Мне не хотелось выходить во двор, не хотелось ни с кем встречаться. Не хотелось объяснять, почему передумала идти к морю.
Злость наконец явилась, наполнила меня, ускорила мой шаг, но, надо сказать, с большим опозданием — только в вестибюле, у самых дверей, где на меня налетели девчонки из нашего класса.
— Мустафа Алиевич сказал — уже не надо! — кричали они, а я никак не могла вспомнить, что ходила за диаграммами роста. — И зачет у тебя будет завтра. У нас еще пять человек не сдали…
Лица их прыгали у меня перед глазами, а я старалась представить, о чем они еще думают, кроме зачетов. Скорее всего ни о чем, касающемся меня, моей мамы и моего отца. Возможно, они не думали даже о моей медали. А если думали? А если это вообще была правда? Если меня действительно вели, даже тянули за руку, потому что так положено: в каждом выпуске должен быть свой медалист?
И еще вопрос: неужели мама догадывалась, знала, что меня ведут? Почему же тогда она требовала от отца немедленного переезда в Москву? Неужели моя умная-разумная мама предчувствовала что-то вроде сегодняшнего разговора в учительской?
Я додумывала насчет мамы уже во дворе. Пока девчонки бегали за сумками, была задача: затеряться, задержаться, идти по пустым улицам, совсем не к морю, а прямо домой. Потому что я — брошенная.
А раз так, то теперь будут тянуть Денисенко Александру, но при случае могут бросить, как меня, на полдороге? Заменить с той же легкостью? И она будет стоять одна в углу школьного двора, прикидывая, чего стоит честное, веселое лицо молодой учительницы по прозванию «Классная Дама».
Произносится это, между прочим, так, чтоб сразу стало ясно: Классная, оно и значит — классная. Настолько классная, что ни у кого другого подобной нет. Золотые волосы над выпуклым, загорелым лбом, и золотой блеск в глазах…
Я стояла у самого забора, заросшего сиренью, и приходила в себя. В конце концов, самое умное, что можно было сделать, — это ничего не делать. Выглядеть и поступать так, будто ничего не случилось. Не было ни сегодняшнего разговора, ни меня возле высокого окна в коридоре.
Только вот задача: как пересечь двор, чтоб тебя не окликнули? Как не столкнуться, например, с сестрами Чижовыми, которые все крутятся возле ворот? Я уже закинула голову, примерялась к шагу, каким прорежу школьный двор, как на крыльцо вышла наша литераторша, — румяные на всю жизнь щеки, слегка растрепавшийся «узел» на затылке и вечная стопка тетрадей в сумке. Очки — в правой руке, сирень — где-то под локтем, стоит, оглядывает школьный двор, щурится. Ищет кого-то, что ли?
Я поспешно отвела глаза от уважаемой Марты Ильиничны, чтоб не встретиться взглядом, не выдать себя. Как, бывало, выдавала в шестом и даже седьмом. «Опять с Викторией в ссоре?» И рука тянется потрогать лоб, как будто у меня от ссор с Викой могла подняться температура.
Итак, наша Литера оглядывала двор, и, возможно, двор нуждался в какой-то «доработке», как всегда нуждались в ней наши сочинения. Но она только выше подняла узкий подбородок, стала спускаться с крыльца. Лицо у нее тоже, как всегда, было совсем не злое, просто не в меру озабоченное.
И вот с этим озабоченным лицом Марта Ильинична нырнула в водоворот, а на крыльцо выскочила моя лучшая подружка Вика Шполянская. Она была подстрижена коротко (мама говорит — как гривка у жеребенка), а лицо сияло, улыбалось мне так, что я забыла на мгновение, почему топчусь в углу.
— Вика!
Вика спрыгнула с верхней ступеньки сразу двумя ногами, как прыгают малыши. Сунула мне в руки портфель:
— Подержи, тут пришли, билеты принесли, я — сейчас…
Не знаю, как получилось, но я швырнула в нее портфелем. Положим, портфель Вику почти не ударил, шлепнулся на серую затоптанную землю, и она на него даже не оглянулась: на школьном дворе портфель не затеряется. Девять лет возвращался к ней прямо в руки и сейчас вернется. Но ведь и на меня она почти не оглянулась, крутанула у виска пальцем, поправила спадающее плечико фартука, и только вихрик завивался, вставая и опадая там, где она раздвигала плечом, или улыбкой, или выставленной вперед рукой общее движение.
— Я сейчас! Подожди!
Ждать я не стала.