Такое длинное детство все еще было, очевидно, со мной, с Чижовыми, с Шурой Денисенко. А Вика до сих пор не находилась. Не поэтому ли мы опять так сжались, так объединились? Конечно, никто не представлял, что Вика исчезла навсегда. Что ее убили, например. Или что она сама каким-то образом умерла. Но ее не было среди нас. И ей, скорее всего, угрожала опасность.
И вот мы объединились не вокруг Вики, а вокруг больницы, но, я чувствовала, исчезновение ее сыграло главную роль.
Мы очутились наконец после экзаменов на свободе, и надо было этим пользоваться, тем более что в недалеком будущем маячила работа в совхозе, куда мы поедем все, и, очевидно, как раньше — с Марточкой, но пока — свободны. Однако никто не ходит на Откос, все собираются возле больницы на пустыре, только недавно засаженном тонкими деревцами-акселератами.
Трава вокруг стоит еще свежая, с длинными листьями, после последних майских дождей. Цветут маки, в полной красе стоит лисохвост, овсюг, овсяница. Мы лежим в траве, и — будь это месяц назад — я бы сказала: балдеем. Балдение — пребывание в некой безмятежной полудреме, без мыслей в голове. Когда весь ты отдан минуте, растворен до конца в солнечном свете, в музыке шлягера, в небесной синеве, кому что нравится, но при одном условии: мыслей нет!
У нас же у всех — мысли.
О девчонке, нашей ровеснице, которая однажды ночью тихонько открыла дверь родной квартиры и исчезла. А все мы читали, между прочим, детективы. И всем нам, включая мальчишек, вот уже около десяти дней матери говорят: убедились, что значит сделать неверный шаг? Викин первый неверный шаг, по их мнению, начался вечером восьмого мая вниз по голубому спуску…
Что ни говори, вина за этот шаг на Громове все-таки лежала. Во всяком случае, он ее чувствовал. Однажды он отвел меня к больничному забору, сложенному из беленого ракушечника, и сказал:
— Я тогда только познакомил их. Макс попросил. Я думал — она ему на самом деле понравилась…
— Как на самом деле? — переспросила я с удивлением. — А разве не на самом деле?
— Ты что, не слыхала, что кричал Квадрат?
Что кричал арестованный Квадрат, я слыхала. И постараюсь рассказать, как оно все было. Что случилось дальше тем утром, когда отец исчез из дому, а мама сказала: «Характера твоему отцу не хватает. И честолюбия». Но расскажу чуть попозже, хотя, если идти за событиями по порядку, как я шла до сих пор, с этого надо было бы начать предыдущую главу. Но я не люблю рассказывать о тяжелом. Я не то чтобы закрываю на него глаза, но я отодвигаю тяжелое, безрадостное — тут я пошла не в маму. И поэтому никакого хирурга из меня не получится, напрасные старания.
Бабушка об этой моей особенности говорит: «Привычка поколения», — и смотрит на меня с сожалением. Отец пытается в сотый раз, как в первый, довести до моего сведения: «Из маленьких радостей не сошьешь большого счастья». А я все отодвигаю, отодвигаю… И сейчас хочу еще побыть на пустыре, где теперь совершенно неожиданно для себя мы стали собираться. Итак, Громов спрашивает меня:
— Ты что? Не слышала, что кричал Квадрат?
— Но ведь он мог и со зла?
— Мог, конечно. Но там на девяносто процентов правда.
Гром говорит так серьезно и так печально, что я понимаю: у следователя при очной ставке (или как это называется?) он еще кое-что узнал о намерениях и действиях Поливанова. Например, то, что Поливанов отправился с нами к Камням совсем не ради наших распрекрасных раскопок. Нужны они ему были, как же! Золото или электрон (пока никто не знает точно — что) уже было найдено совершенно случайно и совершенно в другом месте. И оставалось только уточнить: какая ему цена, если оно фиал, и какая, если смято. Так что мы с отцом действительно в какой-то мере просвещали Макса Поливанова.
Володька, наверное, тоже нужен был ему как просветитель. Ведь с первых дней знакомства Поливанов и Квадрат осторожненько расспрашивали и его. А там, у школьного сарая, когда мы возились с факелами, Поливанов после двух-трех ничего не значащих фраз спросил главное: «Которая Шполянская? Познакомь, будь другом».
— Почему же ты не сказал ей? — вскрикиваю я, представив тот денек, с которого все пошло в другую сторону… — Почему ты не сказал ей? — кричу я Володьке и сейчас же задаю вопрос сама себе: «А она бы поверила?» Ведь я сама никак не могу поверить до конца. То есть я понимаю, что Поливанов мошенник или даже грабитель, но память снова и снова рисует мне картинку: по шатким мосткам идут мой отец, Володька и Поливанов. За плечами у них рюкзаки, в руках скатки. А лица такие, будто они вернулись с дальних берегов. С рассказами об опасностях, которые преодолели. — Вику все-таки ты должен был хоть о чем-то проинформировать, — говорю я дурацкую фразу дурацким голосом.
— Кое-что говорил. Но она ему все сразу, как на блюдечке, выкладывала, все передавала — это надо учесть. Что она его любит, я понимал не хуже других…
— Тогда надо было…
— …сказать взрослым?
Все для нас, в наши неполные семнадцать, кончается на этом: сказать взрослым. И пусть они принимают решения, берут на себя ответственность, заявляют в милицию и так далее.
— …сказать взрослым надо было, по-твоему? — Лицо Грома принимает надменное выражение. И в то же время он как будто к чему-то прислушивается, к каким-то далеким голосам. Или к тихому посвисту ветра, который шарит по берегу, наклоняет шелковую, послушную траву? К дальнему крику чаек?
Мы оба стоим некоторое время молча. Пахнет степью. Но в том самом месте, где мы стоим, этот запах сшибается с запахом моря, и какое-то время они летят вместе, кружат над нами, над Городом, зовут дальше.
— Пойдем к нашим? — Гром кивает в сторону Шунечки, Чижовых и мальчишек.
— Пойдем.
…И вот мы опять вместе и опять говорим все о том же: о нашей Классной.
— Нет, Лариску все-таки жалко. Помните, как она: «Отстающих медведь съест»? Теперь, значит, ее. С нас что? С нас как с гуся вода, а ей все палки в колеса. Она в методкабинет хотела на будущий год.
— Как это?
— Ну, чтоб руководить и без тетрадок.
— Без каких? — Мы смотрим на Грома, поднявшись из травы и разом сбрасывая сонную одурь. — Без каких тетрадок?
— Без ваших, без наших! — кричит Гром. — Думаете, легко каждый день сотнями проверять?
— Марточка же проверяет…
— У Марты жизнь в этом, а Лариса… — Гром не доканчивает, опять валится в траву, и все мы валимся. И жуем травинки, и смотрим в небо, и, наверное, очень по-разному думаем о нашей Классной Даме, которая, вполне возможно, не теряя своей дамской классности, уже не имеет к нам такого прямого отношения. А возможно, и вовсе никакого… Потому что именно в эту минуту и в этот час сидит на палубе большого корабля и плывет по синему Средиземному морю не затем, чтоб проведать двух очень старых людей, которые ее ждут. Она плывет посмотреть Европу. Что ей мы?
— А бабушка говорит — мы сами ее выдумали и наделили всем, чем не лень было, а теперь сами же злимся, что не соответствует, — говорю я, и чувство, похожее на тоску, охватывает меня. Потому что в этих словах заключается правда.
— А что? В этом есть… — Гром смотрит на меня, я смотрю на Грома, и разом мы взглядываем в сторону моря.
Сами себе мы не признаемся, но всем нам хочется одного. Чтоб зашуршали камешки со стороны спуска к морю, чтоб было слышно: кто-то поднимается к нам, цепляясь за кусты лоха и раздвигая ветки. И вот в траве по колено, может быть, еще не видя нас, идет к нам наша Лариса. И солнце запуталось в ее золотых волосах, и маленький лучик играет на пуговичке, которой пристегнут погончик.
Я точно знаю: все мы, пусть не с такими подробностями, ждем появления Ларисы-Борисы. Иначе к чему бы Тоне Чижовой вкладывать столько грусти в очень простые слова?
— А все-таки хорошо, когда классный руководитель молодой… — говорит Тоня.
— Хорошо, когда молодой и любит нас, а так — чем хорошо? — Шура лежит в новых джинсах, закинув ногу за ногу, с длинным суставчатым стебельком в длинных детских пальцах. — Ты можешь объяснить — чем?
— С молодым есть надежда, — объясняет за сестру Ольга, — вдруг и я тоже стану такая? Ну, не в этом году, в будущем…
Заявление оригинальное, если учесть Олины очки и носы пуговками у обеих сестер.
— Какая — такая? — не унимается Шура.
— Ну, такая… — Ольге лень встать. А может, она понимает — вставай не вставай, похоже не получится, поэтому она неопределенно чертит рукой в воздухе. — Ну, такая…
— Красивая? — уточняет Денисенко и переворачивается в траве, становится на коленки, так ей лучше видны Чижовы.
— Женщина, с которой ничего не может случиться плохого, — бормочу я и вспоминаю, как по-глупому мы ждали удачи…
— Веселая? — это наш Охан спрашивает. — «Да? Нет? Я не права?»
— Ты не прав, Андрюша, — говорит Денисенко без смеха. — Все вы, девушки, не правы: человек должен быть надежным…
— Это нам еще в пятом объясняли… — Охан машет рукой, а остальные молчат.
Я тоже молчу и понимаю: несмотря ни на что, мне хочется, чтоб со стороны моря раздались шаги и над травами, над кустами появилось лицо, которое однажды показалось мне до удивления похожим на лицо нашей известной десантницы Галины Поповой.
Вот в чем еще вопрос: показалось или действительно было похоже?
Плывут облака, и ветер толкает в плечо, как живой, как будто хочет заставить действовать, принимать решения, бежать. Но мы лежим. Мы лежим и молчим, мы утонули. Только Шунина коленка высоко задрана вверх. И даже по этому колену видно, что сейчас она опять ринется в спор.
Я так и не знаю, ринулась ли? И о чем заспорили? Я поднимаюсь и иду к автобусной остановке, потому что у меня сегодня первое в жизни настоящее свидание. А до него еще пять часов свободного времени. В котором я хочу побыть одна.
Но первое, что я увидела, входя в дом, была африканская маска, висевшая на стене в прихожей. Не базарная, алебастровая, а настоящая, вырезанная из черного дерева, и я сразу поняла, откуда она взялась.
Мама сидела на балконе в кресле-качалке, аккуратными колечками пуская дым на лежащий у подножья нашего дома Город. И мне ничего не оставалось, как спросить у нее, перевешиваясь через перила:
— Все-таки отправляются? Генкины предки отправляются?
Ничего не отвечая, мама еще раз выпустила дым и еще раз. Потом подняла голову:
— Рефрижератор не может уйти без второго механика и без медсестры тоже. Так что все твои претензии — это несерьезно, Женечка… Что же касается Геннадия — я за ним пригляжу…
— Но почему? — еще пыталась пробиться я.
Мама смотрела на меня, и выражение лица у нее было такое, будто она не знала, сколько медицинских сестер рвется в Атлантику так, что без Генкиной матери флотилия обошлась бы.
— Не по-человечески все это как-то, — сказала я и села на порожек, натягивая юбку на колени и представляя Генку совершенно одного в большой, на шесть человек палате.
— Почему? — мама опять затянулась и опять выпустила светлую струю дыма. — Почему? Наоборот, одно из свойств активной человеческой натуры хотеть взять от жизни все. Вырастешь — поймешь.
— Пельмень как раз так же рассуждает, — буркнула я, поднимаясь с порога. — А в жизни должно быть очарованье…
— Должно… — согласилась со мной мама неожиданно. — Но не во вред самой жизни.
— Как это? — спросила я.
— Реально надо смотреть на вещи, Женечка. Реально.
Я не видела маминого лица, но знала, что прозрачные глаза ее сощурены на Город весело и прицельно.
Вдвоем с Маргошкой мы поплелись ко мне в комнату. А там я заплакала по-настоящему. Я плакала, главным образом потому, что представляла себе Генкину обритую, как у солдатика, и перевязанную почти сплошь голову на тощей казенной подушке. Даже штамп на наволочке со словами «первое хирургическое» подбавлял мне жалости. Даже нетронутая банка с компотом от Чижовых. Даже то, что на больничной койке в первые дни Генка лежал абсолютно плоско, только ступни стояли торчком, как у мертвых. И еще я плакала, потому что сквозь слезы мне легче было говорить Генке разные слова, какие я бы никогда не сказала в нормальном состоянии.
Слезы свои я стараюсь скрывать от взрослых. Мама не одобряет слез ни по какому поводу, но бабушке я вчера вдруг взяла и рассказала. Сидела у нее в доме на веранде, и само вырвалось:
— Часто теперь реву. Лежу с Маргошкой в обнимку и реву…
Бабушка посмотрела на меня искоса, чуть-чуть пригнув к плечу голову. Потом накрыла своей рукой мою, лежавшую на клеенке:
— Гену жалко?
— Гену, конечно, жалко. И отца.
— Нет, Женечка, они что! Они теперь в безопасности, — сказала бабушка, глядя мне в глаза и еще сквозь мои глаза в какую-то далекую даль. — Не их жаль, ты с детством своим прощаешься, Женечка!.. — И она сжала мою руку, успокаивая.
— С детством? А что, ты считаешь — оно все тянется? Такое длинное?
…И вот наконец я выхожу из дому. Я выхожу слишком рано, и волна теплого воздуха несет меня по Городу. Я почти не касаюсь ногами тротуара, я плыву, и все на меня оглядываются, завидуя.
Ну, ладно, пускай не завидуя, просто так, но оглядываются. Еще бы им не оглядываться: я знаю, какое у меня лицо. Губы мои раздвигает улыбка, а глаза блестят так, что я сама как будто вижу их блеск. А почему бы и не видеть, если он ложится на всех людей, на все предметы, которые попадаются мне навстречу. И наша до» вольно обшарпанная балюстрада кажется мне роскошно сияющей, а собака, остановившаяся возле зеленой скамейки, определенно улыбается мне. Скамейка также хороша, и даже урна возле нее прекрасна.
Я иду, а внутри меня все гудит и бьется. Натянуто, как барабан, начищено, как медный оркестр, и поднимает меня над землей мое ликование…
Я иду к Генке на свидание опять на больничный пустырь, через весь город. Я понимаю: немного странно волноваться перед свиданием с тем самым Генкой, который у школьных ворот бросался ко мне под защиту: «Женя, что я у тебя спрошу». Но я все равно волнуюсь, будто спешу к таинственному и малознакомому.
Я вышла из дому очень рано и нарочно обхожу особенно любимые места нашего Города. На Гору, правда, не поднимаюсь, но долго смотрю на Обелиск, на совершенно невидимое, но горящее у подножья его пламя Вечного огня. Потом пересекаю спуск, выхожу к розовому, сто лет знакомому зданию третьей школы, приближаясь к морю. Оно уже угадывается, запах его тихонечко веселит и печалит сердце.
Я уже дохожу почти до того места, где когда-то, после факельного шествия, стояла с отцом, прислушиваясь, как волна с тихим шуршанием укладывает лесок поплотнее. Я уже вижу такую волну, но одновременно вижу Пельменя. Он выходит из здания со множеством казенных вывесок, говорящих о том, что в этом доме ученые занимаются рыбой. Вид у Пельменя довольный, а заметив меня, он вообще расцветает:
— Привет, Евгения! Привет, милая! Был у товарища Сабурова Г. И. Поймал новость!
Его новость вот сейчас, сию минуту окажется неприятностью для меня. Иначе какой смысл сообщать о ней с таким торжеством? И вообще, при нынешних наших отношениях какой смысл обращаться ко мне, если нечем меня огорчить? Но при чем тут Элькин отец?
Я стою внизу, на тротуаре, Пельмень — на самой верхней ступени лестницы, подрагивая выставленной вперед мускулистой ногой. Коленка вогнута, белый мокасин на литом каблучке прихлопывает по бетону. У Пельменя удобная позиция для взгляда сверху вниз, он ею и пользуется. Компенсация ему нужна — это я понимаю, хоть какая-нибудь компенсация за те мои пощечины. Но какая?
Но он не думает спешить со своей новостью. Зачем? Она ведь может оказаться совсем пустячной и не такой уж новой. Зато мое волнение для него чего-нибудь да стоит.
— Ты слыхала? Или с тобой по нынешним временам уже не делятся?
— Слыхала, — отвечаю я достаточно спокойно. — Почему же не делятся, если с тобой поделились?
— Да я случайно — зашел к Сабурову на работу. Он говорит: наша-то нашлась. Мать за ней поехала. Вот-вот доставят.
— Под конвоем, что ли? — цепляюсь я к последнему слову, понимая, что речь идет о Вике.
— А ты думала? Свобода для вас чревата!
— Мало тебя учили, Пельмень. Еще меньшему выучили!
А почему я не боюсь, что он просто-напросто даст мне по шее? Может быть, потому, что я испугалась другого: сейчас о Вике услышит Генка. Вот от кого только, кроме меня, он мог это сегодня услышать? Но я не собиралась молчать, красть какие-то несчастные свидания, если он ее до сих пор любит…
Я плелась к больнице, что называется, нога за ногу. Все мне вдруг стало противно. А противнее всего была я себе сама. Не сумевшая как следует обрадоваться Викиному возвращению. Не верящая Генке. И еще хуже — не верящая в себя.
И с этим чувством я прошла еще полгорода и оказалась все-таки на пустыре возле забора. Было еще совсем светло, и небо только чуть зазеленело, отделилось от земли розовой полоской. Но почему-то ни на самом пустыре (теперь он мне не казался будущим парком), ни во дворе больницы Генки не было.
Я стояла в нерешительности, то ли собираясь вообще удрать, то ли, как все эти дни делала, проникнуть к Генке в палату — навестить. Ветер мертво, тоскливо посвистывал в кустах, часы показывали только полседьмого — время больничного ужина. Что делать?
И тут раздвинулись самые дальние кусты и я увидела: ко мне идет Генка. Он шел не очень скоро, но глаза его бежали впереди него и, добежав до моих, успокоились. Потом опять в них метнулся какой-то вопрос, тревога, даже злость, и Генка ускорил шаг.
Мы встретились как раз посередине парка и даже ударились друг о друга. Мы просто влипли друг в друга, без малейшего зазора. Мы не обнимались, мы кинулись в объятия.
Грудь у Генки была широкая, и там гулко, как-то крупно билось сердце.
— У вас же ужин сейчас. Как же ты? — сказала я ему некоторое время спустя. — И моя родительница дежурит.
— Все правильно! — Генка поднял бровь насмешливо-снисходительно, как будто я была недомерок, не сразу все понимавший. — Все правильно. И причем учти: она знает, с кем я тут целуюсь. И не одобряет.
— Поцелуев?
— Зачем? Меня. Что в девятом целуются, это Наталье Николаевне и без нас известно.
— Чудеса! — сказала я. — Наталью Николаевну даже я боюсь…
Генкины руки прикрыли мне спину, как будто защищая от взглядов, которые могли обратиться на меня со стороны больницы. У Генки были очень твердые, сильные руки.
— Генка! — позвала я, помолчав минуту. — Вика возвращается.
Я почувствовала, как Генкины руки вздрогнули у меня на спине.
Мы долго стояли, прислушиваясь друг к другу и к себе самим.
Ничего плохого или даже тревожного для себя я не услышала. Генка все больше брал меня под защиту. Он успокаивал меня, он отгонял мои страхи, он даже баюкал меня, как когда-то баюкал меня мой отец. Он был моей поддержкой и опорой.
— Генка, — опять позвала я, потому что мне еще необходимы были какие-то слова. — Генка, что ты молчишь?
— Я не молчу: Вика — то была Вика, а тебя я люблю на всю жизнь.