Глава II

На кого я злилась больше — на мать или отца, когда во вторник, на следующей неделе подходила к нашему дому? С папочкой было ясно: он ушел и оставил нас на общее обозрение и обсуждение. И мы теперь красовались вроде тех рож, выставленных возле автобусных остановок: гражданка такая-то, попалась на том-то, да сбежала, а гражданин такой-то — подумать только! — крупный аферист.

Одна подобная витринка попалась мне на пути, и я чуть не стукнула сумкой по стеклу. Хорошо было бы также сорвать фотографию скрывающейся гражданки, у которой была прическа, похожая на «сессон» моей мамы, и вся из себя она была очень даже ничего.

…Но мама! Как она, моя умная-благоразумная мама, посмела сделать так, что от нее ушли? Как она посмела сделать так, что нас выставили на осмеяние?

Я обернулась: возле витринки никто не толпился, никто не тыкал в стекло пальцем. Спиной к ней стояли два парня; один высокий, красивый, похожий на белого негра. Брюки его облипали — вельветовые в мелкий рубчик, и голубая рубашка была хороша. Второй рядом с ним смотрелся простаком из местной футбольной команды. Квадратом.



Никакого дела ни до фотографии гражданки, ни до меня им не было. И тетка в светлом плаще, тащившая в обеих руках по клетчатой сумке, смотрела себе под ноги. И маленькая девочка шла сама по себе. Она еле передвигала ноги, угорев от уроков, и ей еще ничего не было известно о том, как бросают.

В одно мгновение мне захотелось снова стать такой девочкой из третьего класса, и чтоб отец приходил, подтыкал со всех сторон одеяло и спрашивал: «Что в воскресенье будем делать, директор?»

Давно он не называл меня директором… Зато к матери несколько раз обращался так: госпожа министерша. Я уже поднималась по лестнице медленно, как только можно, когда вспомнила это: госпожа министерша.

Я открыла дверь своим ключом и сразу же поняла, что пришла домой слишком рано. Моя умная-разумная родительница была не одна. Ирина Викторовна Шполянская-старшая, мать моей лучшей подруги, сидела у нас на кухне и в сотый раз выслушивала мамины вопросы, на которые нет ответа.

— Женя, ты? — крикнула мама, как будто могла спутать мою возню в прихожей с тем шелестом, каким сопровождалось появление отца.

— А кто ж еще? — спросила я, швыряя портфель под вешалку.

— Одна или мое чадо с тобою?

— Одна.

— А где Вика?

В самом деле, где была Вика? Наверное, там, где цвела сирень, и они шли все вместе, смеясь и рассуждая о том, что только очень жестокий человек мог придумать сдавать экзамены весной.

— Опять пожар по общественной линии? Об уроках она думает?

— Думает. Вика всегда думает. — Я уже переоделась у себя в комнате и боялась только одного, как бы кто-нибудь из них не появился в дверях и не спросил, что собственно происходит, почему у меня такое лицо и вообще.

— Вика и в этом году отвечает за факелы? — спрашивала между тем Шполянская-старшая.

И хотя Вика за факелы и в прошлом году не отвечала, я сказала:

— А как же? Кто же, если не она?

— Ну, могли поручить Громову, например. Мужское, в конце концов, дело.

— Кто же теперь доверяет мужские дела мужчинам? — спросила я, поздно спохватившись, что на такие слова, да еще произнесенные таким голосом, в дверях может появиться мама. Пока этого не произошло, надо было проскользнуть в ванную, что я и сделала, включила душ и отгородилась его шумом от всего мира.

А где была Вика? Наверное, они все свернули к морю и шли по направлению к Косе…

…Наш город приник к морю, как птица с двумя мощными распростертыми крыльями. Правое крыло были поселки Комбината и сам Комбинат, а дальше — Коса, на которую когда-то, невообразимой осенью тысяча девятьсот сорок третьего года, высаживался десант. Вся в лунных кратерах отработанной породы, там голубела суровая полынная степь. Немного таинственная из-за отдаленности… В одном из поселков справа жила моя бабушка.

А слева город был понятен насквозь: один завод, второй, третий. Небольшие, как раз по мерке городу. А между заводами — море. В одном месте занятое портом, в другом — верфями, в третьем — маленьким причалом местного значения.

К Косе без автобуса мы редко когда добирались, но по дороге было наше любимое местечко под названием Откос. Мы сваливались под этот Откос, а дальше шла та жизнь, в которой мы превращались в стаю щенков, катающихся по песку, пробующих на вкус прекрасную, как сладкая кость, свободу пополам с безмятежностью.

Здесь можно было лежать в промоинках, закинув руки за голову, и смотреть в небо. Можно было рассказывать байки из взрослой жизни; можно было вслух мечтать и строить планы. Можно было танцевать на песке. Целоваться, меняться дисками, слушать шлягеры.

Нельзя было: говорить об уроках, жаловаться на жизнь, приводить посторонних, хотя бы и из нашей школы.

Сегодня наши отправлялись на Откос после длительного перерыва, а я, надо же быть такой дурой, поплелась домой, и вот теперь ничего не остается, как сидеть в кухне за столом, есть борщ и слушать маму.

— …Ты же не скажешь, чтоб был хуже людей? И я не скажу. Отчего же желание такое дикое — плестись в хвосте? Если есть возможность перебраться в столицу? Мои родители помогут. Не хочет. Почему? Гордость? Ты мне можешь объяснить, что за странное проявление? Скромность? А я что, уговариваю его чужое место занять? Красть? Плохо работать? Втирать очки?

Мама сыпала своими вопросами, и руки ее двигались над столом на третьей скорости. У моей мамы большие, красивые руки хирурга, и вся она большая.

— И что преступного в том, что я хочу жить с моими стариками? Ты мне можешь объяснить? И почему нельзя приезжать сюда в экспедиции, хоть на все лето, — пожалуйста! Никто держать не станет!

Шполянская-старшая не отвечала, только в знак внимания то опускала, то поднимала над большими сонными глазами большие сонные веки. Это стиль у нее был такой: нога на ногу, папироска в нервно откинутой руке и ресницы опускаются значительно: «Я понимаю тебя. Да и кто из нас, женщин, не поймет». Или: «Ты совершенно права: этой глупости названия не придумаешь — отказываться от столицы!» И все без слов, сонно, медленно, со значением.



У Вики совсем другой стиль. И лицо у нее все ходит, как у маленькой: смеется ли она, плачет, передразнивает, кокетничает, радуется ли, подставляя себя весеннему солнцу, Генкиным взглядам или ветерку с моря.

Сейчас Вика и все остальные пошли к Откосу, куда мы ходим с детства с самой ранней весны до поздней осени. Рыжая глина крошится, горкой съезжает под ногами, ты цепляешься за кусты тамариска, прямо за розовые ветки. А дальше — берег в камнях и вода чмокает в них, разговаривает.

Может, поэтому первые минуты на Откосе нам разговаривать не хочется? Каждый выбирает себе ямку, промоинку, поросшую травой, лежит, замерев. Солнце осторожно трогает лицо, и ясно: тот, кто выдумал экзамены весной, никогда не лежал так на глинистом Откосе под длинными, ровно покрытыми цветами ветками тамариска…

А дальше за Откосом, за Косой, если на катере, час ходу, — ведет раскопки мой отец. Мой отец археолог, главный специалист здешних мест по античным и скифским находкам. Хотя какие там особые находки!

— …Золото! — говорит мама как раз в это время и смеется. — Ну, Ариша, через твои руки, скажем прямо, раз уж ты протезист, прошло и в сотни раз больше! Скифское золото! Кто его видел за последние сто лет? Два браслета, три монеты, остальное — черепки. На западном побережье какую-то Венеру откопали, когда пансионат строили. А здесь не строят — не находят, только мой ковыряется…

— Черепки тоже можно в золото перевести, — тянет Ирина осторожненько, бережно так отгоняет от меня дым, — написать докторскую — и будет капать…

— Пусть докторская, пусть без докторской — проживем, но Женька должна учиться в Москве.

— А Вика? — это я спросила. И сидела над борщом, улыбалась безмятежно.

Если бы мы с нею были одни в квартире, мама сказала бы: «Что — Вика? Вика до восьмого на твоих подсказках жила. И вообще из всего класса ты одна на медаль тянешь». На что я бы ей ответила: «Оказывается, не я тяну, а меня тянут. Но больше не будут — бесперспективно. Будут — Шунечку». — «Что ты мелешь, Евгения?» — удивилась бы мама. «И это благодаря тебе!»

После этих слов, может быть, слезы хлынули бы у меня из глаз сами по себе, хотя это со мной не часто случается. А сейчас я сидела и смотрела на них сухими, даже как будто пересохшими глазами, — на них, очень много говоривших о том, что надо и что не надо их дочерям. Хотя — я знала — каждая была озабочена тем, что надо или не надо ей самой.

— Ты будешь наконец есть? Мы отправляемся на просмотр.

Вечно они куда-то отправлялись, когда были вместе. Вечно уходили, шли, торопились…

А Вика и все наши примостились себе сейчас в своих промоинках, смотрели на море, весеннее, серое по краям и расплавленное посередине, и Генкина рука осторожно по влажной, только что отросшей траве подбиралась к Вике. Интересно, поженятся ли они? И еще интереснее: кто кого первый бросит? Ну, хорошо: кто от кого уйдет к какой-то неведомой, невидимой из сегодня цели?

— Вика не говорила, когда ее ждать домой? — И на мой отрицательный кивок: — В девятом могли бы все-таки избавить ее от нагрузок…

Они ушли, а я сидела и думала о разном. Например, о том, что Вика славно устроилась: Шполянская-старшая уверена, что после уроков дочь тратит время на всякие там стенгазеты, малышовские сборы, организацию культпоходов. Впрочем, возможно, наши вылазки на Откос как раз и можно считать такими походами? И еще я вспомнила о том, что Громов что-то давно к Откосу не ходит. Не вздумал ли он взяться за ум и стать тем самым кандидатом на медаль, каким до сих пор была я?

По правде говоря, меня больше устраивало, чтоб меня обогнал Володька Громов, у которого, как все говорили, была светлая голова. Голова-то светлая, но алгебру он запустил сразу с шестого, и очень часто мы с Шунечкой после общего решения заканчивали задачу за него, вот только вопрос: стоило ли это делать? Стоило ли поджидать отстающего, если все мы, как оказалось, были бегунами на гаревой дорожке?

Вот о чем я думала, сидя одна дома и глядя на далекое море, по которому, расталкивая локотками волны, спешил катер, с единственным в мире названием: «Красная Армия». По крайней мере, так утверждал мой отец.

И еще я думала о том, вдруг отец ни с того ни с сего найдет наконец что-нибудь сравнимое с тем, что нашли в Толстой Могиле? Какое-нибудь ожерелье, гривну с львиными головами, гребень, по краю которого один за одним, один за одним примостились упавшие олени. Или чашу вроде той, что совсем недавно стояла в почетной нише музея имени Пушкина в Москве?

Я даже подняла руку, рассматривая, как выглядела бы такая чаша.

Чаша выглядела хорошо. И можно было представить, как изменится жизнь отца, если он ее найдет.

А как изменится?

Вот что интересно: он не станет ни умней, ни моложе, ни заговорит басом, а в очереди по-прежнему его будут нахально оттирать локтями, но все-таки он станет другим человеком. Человеком, которому подала руку сама Госпожа Удача. На глазах у всех. Это очень важно — на глазах у всех!

Но этого не случилось до сих пор, не случится и дальше.

За удачей надо гнаться, а мой отец говорит, что он ведет раскопки, чтоб создать картину. Чтоб создать общую картину того, как жили люди за две тысячи лет до нас, когда на территории нашего города и района размещалось несколько государств сразу. Поиск деталей для этой общей картины меня не привлекает. Это Денисенко Александра и Громов пропадают на раскопках целое лето, а потом хвастают какими-то фундаментами да ваннами для засолки рыбы…

Я тоже езжу на раскопки, но никогда еще с такой силой мне не хотелось, чтоб отец мой нашел ту чашу или тот гребень. Почему мне этого так хочется? Почему? Просто потому, что во всех случаях жизни хорошо иметь знаменитого отца?

Мать у меня тоже не знаменита, но она известна. Она известна, как лучший врач-хирург, делающий челюстно-лицевые операции.

Загрузка...