Глава XXII

— Ты бы позвала к нам Вику. И чем раньше — тем лучше. — Мама уже стояла в коридоре перед зеркалом, стараясь пустить справа налево лихой зачес из своих слабо вьющихся негустых волос. — Ты меня слышишь? Вкусненьким вас накормлю…

Зачес не получался, и мама, положив щетку и безо всякой досады, отвернулась от зеркала:

— Цыпленок с чесноком — идет?

Однако и тут я не кивнула, и мама ушла, рывком закинув на плечо маленькую сумочку на длинном ремешке. Деловая, современная женщина, которую ждет насущная работа.

Я смотрела вслед маме, недоумевая, как она не понимает: Вику звать к нам сейчас нельзя. Ну о чем мы станем говорить, собравшись втроем или — еще хуже — вчетвером на кухне? О том, как нечувствительно дались нам экзамены, и как Вика тоже могла бы?.. Или о том, как мама ловко догадалась, где живет Поливанов? «Все разговоры о козе, о козе, представляешь? А тут как осенило: золото в бреду он тоже вспоминал». — «Золотая козочка, значит, тетя Ната? Золотую козочку, говорите, нашли?» — «И тут я говорю: Алеша, так и так… Звони в милицию». По маминым понятиям, очевидно, Вика в этот момент должна была всплеснуть ручками: «Ну вы и даете, тетя Ната! Прям лучше «знатоков!» — «Служим трудовому народу!» — ответила бы мама, подкладывая Вике в тарелку и улыбаясь, как она улыбалась месяц, полгода, год назад.

А то можно было взяться вдвоем, попробовать в красках нарисовать специально для Викули картинку, которую она в жизни пропустила, дурочка! «Нет, ты представляешь! — кричала бы я, перебивая маму. — Он, как лев, кинулся!» — «Кто? — кричала бы мама, перебивая меня. — Кого ты имеешь в виду, Женя?» И обе мы смеялись бы, потому что львов в тот день на Тенистой улице насчитывалось целых три: Гром, Генка и отец…

Ужас!

Ужас, до чего взрослые не умеют иногда увидеть ситуацию, понять чужое страдание…

Нет, нам надо было встретиться с Викой по-другому. И сразу после маминого ухода я подошла к телефону. Палец несколько раз соскакивал, и диск вертелся не так, как надо, пока я набирала Викин номер.

— Викуль, — сказала я просящим голосом, — Вика, давай встретимся?

— Давай.

— Ты ко мне? Или я к тебе?

— А на Откос? — Голос у Вики звучал очень обыкновенно. Немного устало, что ли. — Сбегаем на Откос, как тебе?

— Нормально. Жди у тополя через десять минут.

Мне и не терпелось увидеть Вику, и было страшновато. Совсем не из-за Генки, разумеется. А просто что-то взрослое, тайное, чего еще никогда не было, прошло между нами и остановилось, поджидая за углом. Одним словом, я бежала к Вике с таким чувством, как будто за эти десять дней у нее мог вырасти нос картошкой или третья рука.

Вика стояла у тополя в джинсах и замшевом пиджачке, и в первую минуту меня охватило ощущение: мы расстались вчера и Вика притихла перед какой-нибудь нашей с ней общей проделкой. Когда мы удирали с уроков или отправлялись на взрослый сеанс в кино или на Откос, объяснив дома, что будем у Чижовых… Вот сейчас я подойду к ней, обниму: «Би! Поехали!» — «Поехали, Женя!» Я подхожу, обнимаю тополь, а к Вике только протягиваю руку и нажимаю ее маленький, хорошенький носик:

— Би-и! Поехали?

— Идем.

Вика точно тем же жестом, что и моя мама, закинула на плечо сумочку на длинном ремешке. И вот что мне показалось: какая-то не то сухость, не то деловитость появилась в моей подружке, до сих пор отличавшейся скорее смешливостью и проказливостью.

А на Откосе нельзя было сидеть. Оставалось только лежать в соседних промоинках, переговариваться чуть ли не криком, такой дул ветер. Было холодно, как часто у нас бывает и в середине июня после дождей. И весь день казался беспощадно, немилосердно чистым. Угнетающе, я бы сказала, промытым.

Какой-то странный день с оголенными и разъединенными предметами. Даже листья на деревьях выделялись по одному. Даже галька на берегу белела или желтела отдельно каждым камешком.

Как неудачно, что мы с Викой попали на Откос именно в такой день, подумала я. И еще я подумала, что слова и наедине с Викой не идут у меня с языка.

Кроме жалости, у меня было другое чувство. Чувство какого-то стыда перед Викой. Все мы что-то получили от этой весны. Что-то, что, вполне возможно, останется с нами на всю жизнь. А Вика? Ее как будто ограбили. И ощущение, что ограбили, не пожалели, провели, тоже, наверное, долго будет за нею тянуться.

И тут, сама не знаю как, по аналогии, я ляпнула:

— А Лариса-Бориса от нас уходит. Может, уже ушла.

— Уже, — сказала Вика, не поворачиваясь, глядя прямо в небо. — Неуправляемые мы оказались, бесперспективные. Зачем ей. А такая была — классная…

В голосе Вики звучало сожаление, рука болтнулась слабо и застыла на полдороге…

— Наверное, снова Марточка вернется? — сказала я, не зная, стоит ли так уж радоваться. Марточка вернется, а все остальное? — Или Мустафу Алиевича нам сосватают? «Направо равняйсь!» — закричала я дурным голосом и осеклась, вспомнив, что правофланговым у нас стоит Генка. Но Вика слушала меня издалека-издалека. Нужны ей были и Мустафа Алиевич, и Генка, и все наши школьные новости впридачу. Но мне-то куда легче говорилось о них, чем о том, о чем надо было говорить.

Я просто забалтывала нашими школьными новостями необходимость повернуться лицом к настоящему. А Вика лежала как будто не в промоинке, а в своем горе, накрытая им с головой, как прозрачной пленкой, под которой не хватает воздуха…

«В жизни должно быть очарование», — вспомнила я прошлогодние Марточкины слова. И ее голос, как бы не уверенный в том, что мы ее поймем сегодня, сейчас, сию минуту. «В жизни должно быть…»

Я не успела второй раз внутри себя прокрутить эту фразу, Вика спросила меня из своей промоинки:

— Ты сама слышала, что кричал Квадрат?

— Сама.

— И что же?

Она лежала, повернув ко мне лицо, в той промоинке, которую больше других любила. А я в той, где чаще всего оказывался Генка. И все это было так рядом, что я могла разглядеть голубые тени в Викиных черных глазах. Тени эти тревожно, выжидающе ходили в глубине. А зрачки смотрели упорно и как у человека, который хочет закричать от боли, но крепится. И будет крепиться, режьте ему хоть руку, хоть ногу.



— Вика, какого черта! Если тебе поспешили сообщить, что он кричал, то наверняка и что…

— Поспешили. Но я Пельменю не так чтоб очень верю. А мне надо один к одному — не вольный пересказ.

Я молчала.

— Ну? — повторила Вика. — Мне надо точно: один к одному.

— Один к одному я не стану.

— Станешь, Женечка, станешь. А иначе видишь меня в последний раз.

— Вижу тебя в последний раз, — выбрала я довольно уныло. — А зачем тебе один к одному?

— Интересно все-таки знать, в какую лужу шлепнулась.

«В вонючую», — могла бы сказать я, вспомнив крики Квадрата.

А я их, конечно, вспомнила. Вспомнила я и то, как к Квадрату, на ходу выпрыгивая из машины, бросился капитан милиции. «Где девочка? Девчонку куда девали? — закричал он, встряхивая Квадрата. — Ты мне за девчонку ответишь, Савельев!»

И тут заодно вспомнила я, какое страшное лицо стало у Квадрата с появлением капитана. Верхняя, плоская губа со шрамом растеклась чуть не по всему лицу, а глаза забегали с придурью. Ничего не осталось от тугого, похожего на футболиста, явившегося к нам на темно-вишневой «Яве» вместе с Викой.

Тогда, на раскопках, он казался таким, как мы. Чуть-чуть даже похожим на Охана. Старше нас, опытнее, молчаливее, не в больших чинах на своем корабле и при блистательном Максе — ну и что же? Все равно он был, как все. Даже в драке с Громовым он крутился чужим, опасным, но еще не таким, каким стал с этой растекшейся губой, с воровскими, ищущими выход глазками.

«Сколько лет все наше отделение и тебя, и всю семейку пасет. А недоглядели», — сказал капитан, спускаясь с крыльца и слегка подталкивая все пытавшегося оглянуться Квадрата.

«Под статью попадет: девочка — несовершеннолетняя», — сказал капитан моей маме. «Не боись, начальник, шестнадцать в том году стукнуло: гуляй, расписывайсь. Если кто, конечно, захочет после Макса».

И две дочки, и жена, и сам Макс, давно уволившийся с рефрижератора, — это все тоже выпрыгнуло, как из другой жизни. Где возможны те слова, какие кричал Квадрат, и совершенно ни к чему все, что случалось с нами в школе и в наших семьях, все, чем жил и гордился Город.

…А Вика лежала в промоинке, твердо прижав руки к бокам, глядя в пустое, синее, неприветливое небо. Она казалась совсем маленькой теперь, когда не подпрыгивала, не смеялась, не лучилась. Плоти в ней и всегда-то была горстка, а все остальное добавляло сверкающее облачко. Но облачка не стало…

— Я его неделю ждала: он мою цепочку пошел продавать. То золото — опасно было.

— Цепочку? — Я чуть не спросила, надолго ли им хватило бы десятки, да на ходу поняла: все три цепочки на Вике были не «под золото», а настоящие…

Они были настоящие, но Шполянская-старшая не хотела привлекать к ним внимание. Мне стало грустно. Мне стало опять больно, как от укола длинной, застрявшей в груди иголки. Потому что где-то в отдалении, где-то в тех взрослых пределах, куда нас не пускали, жизнь Шполянской-старшей взяла и почти беззвучно чокнулась с жизнью Поливанова.

— Вика, а ты знала?

— Что? Что у него жена?

— Нет, — заторопилась я, отгоняя Вику от ее главной мысли. — Что у тебя цепочка золотая?

— А как ты думала? — фыркнула Вика утвердительно.

— А что он с собой золото прихватил, удирая?

Вика повернулась в мою сторону всем телом быстро и механически. Возможно, это как раз она рассматривала меня и всю мою жизнь как что-то другое, протекавшее скучно по ту сторону.

Я уже знала от мамы, что в тех двух тетрадях, которые никогда не были Викиными дневниками, Макс вырезал круглую полость (так сказала мама) и туда вставил «кусок». Но чем был «кусок» до того, как стал «куском», слитком, золотом? Вот вопрос. Мама не знала. Возможно, Вика тоже не знала. Собственно говоря, и Макс не знал. Узнать мог бы мой отец, но Поливанов его опередил: сплющил, скатал, уничтожил форму и изображение.

А вдруг в канаве, которую рыли два соседа, чтоб положить водопроводные трубы, нашелся как раз тот фиал или тот гребень? И сочиненная мною козочка действительно лежала в золотом овале, аккуратно поджав ножки, ждала двадцать веков?

А Вика все рассматривала меня, и две маленькие, как бы не имеющие никакого отношения к делу слезинки бежали из ее глаз. Она любила этого Макса и даже если знала, делала вид перед самой собой, что «не может быть». Просто потому, что такого никогда не может быть. И потом, ожидая его с деньгами за цепочку, с билетами в Ригу, где все устроится, тоже думала: «Не может быть».

Он не возвращался один день, второй, третий. Она лежала в маленькой комнате с низким потолком и одутловатыми, шелушащимися стенами и повторяла: «Не может быть».

Даже чужая женщина, сдавшая им на ночь комнату, тоже думала: «Не может быть». Не верила, что Макс просто-напросто сбежал, и ходила узнавать, не случилось ли по городу несчастного случая. Но не случилось. Тогда Вика, боясь саму себя, открыла планшетку и увидела ее пустоту…

«В жизни должно быть очарование…» Вслух я не произнесла ни слова. И не было у меня никаких подходящих слов, только злая и тонкая иголка колола и колола меня, выжимая слезы…

Ах, как они шли тогда втроем по старым мосткам, а потом к нам по светлому песку в синих ракушках: мой отец, Громов и Макс! Какие у них были лица, освещенные одним, одинаковым ощущением счастья…

«Не может быть!» — хотелось закричать и мне. Не может быть, чтоб один из них оказался чудовищем, понимающим удачу, людскую судьбу, любовь совсем не так… Не может быть!

«Но как хорошо, что мы не можем поверить в чудовищное предательство с первого раза», — еще так подумала я. А может быть, это была вовсе не моя мысль, а просто согласное повторение бабушкиных слов? Или Марточкиных?

Голо, пусто, плохо было на Откосе. И никакого утешения, пригодного для Вики, я не могла найти. Я чувствовала себя виноватой, а по светлому песку, по голубым ракушкам шел навстречу мне мой отец…

Загрузка...