«Товарищи, советской власти в ауле нет», — сказал Ф.И. Голощёкин, первый секретарь партийной организации Казахстана, на совещании руководства казахских большевиков[153]. Его слушателей такой вывод не удивил. Все они были знакомы с неблагоприятными обстоятельствами, которые делали для них степь местом постоянных поражений и неудач. За годы, прошедшие от окончания гражданской войны до начала коллективизации, большевики так и не обрели здесь почвы под ногами. Вмешательство «сверху», хоть и повторялось раз за разом, всё равно оставалось исключительным явлением на фоне будничной повседневности, которая не имела практически ничего общего с коммунистами, их идейным миром и институтами. В обширных районах Казахстана органы местного самоуправления, советы, существовали только на бумаге, а там, где они получили признание, конкурирующие группировки зачастую использовали их в качестве арены для собственных междоусобных схваток. Число коммунистов застыло на низком уровне, и преданность большинства этих партийцев делу большевиков казалась сомнительной даже величайшим оптимистам. В придачу не могло быть и речи о том, что большевистские представления о социализме и современности производили хоть сколько-нибудь заметное впечатление на многонациональное население Казахстана. Редкие исключения лишь подтверждали правило. Сильное государство, способное эффективно контролировать (и облагать налогами) своих подданных, выглядит не так. Пожалуй, самым наглядным символом плачевного состояния дел служило замечание одного функционера, что в его области милиционеры, не имея в своём распоряжении ни одной лошади, вынуждены в буквальном смысле ходить на задания — и это в краю, населённом кочевниками[154].
Тем не менее властные притязания государства не совсем пропадали втуне. В казахской степи они трансформировались и приноравливались к местным особенностям. Поэтому рассказ об отношениях коммунистов и казахов нельзя сводить к описанию дефицита влияния у одних и дефицита интереса у других. Государство даже на степных просторах Казахстана не позволяло полностью игнорировать себя и свои требования. Оно не играло особой роли, когда нужно было справляться с повседневными делами и проблемами, однако не стоило допускать ошибку, путая недостаточное присутствие с постоянным отсутствием. Несмотря на все слабости и трудности, оно представляло собой властный фактор, воздействия которого не получалось полностью избежать даже у жителей самых дальних аулов.
Коммунисты для реализации своих притязаний использовали разные формы интервенционного господства. Когда приходило время платить налоги и сборы, требовалось определить структуру местной власти или обострялись конфликты из-за плодородных земель между различными группами населения, они и их местные посредники находили дорогу в кочевые аулы. Эти визиты имели целью не только сбор налогов или выполнение каких-то других задач; функция посетителей состояла и в том, чтобы лишний раз напомнить казахам об их статусе подданных советского государства — неважно, что понимал под этим конкретно каждый отдельный человек. Когда появлялись государственные представители, население волей-неволей вступало в отношения с государством[155].
Большевики не сомневались, что рано или поздно казахи к ним прислушаются. Но для этого, с их точки зрения, следовало сперва победить влияние традиционных казахских элит, из-за которого и продолжали держаться порядки и обычаи, внушавшие коммунистам такое отвращение. Необходимо было обезглавить (сначала в переносном, а позже и в прямом смысле) казахские кланы. Поэтому все мероприятия партии в основе своей прямо или косвенно направлялись против элит казахского общества, имея двойную цель: лишить силы отдельные видные фигуры, а главное — сломать социальные порядки. В обществе, члены которого идентифицировали себя, по сути, посредством интеграции в сложные клановые системы, существовал только один способ добиться этого: заменить кланы новыми формами социальной общности и сделать так, чтобы прежним авторитетом среди населения стали пользоваться другие персоны. На языке идеологии это звалось «классовой борьбой», фактически же означало не что иное, как репрессии против влиятельных казахов[156].
Хотя большевики начертали на своих знамёнах лозунг преобразования всех существующих отношений, они всё же были продуктом своего прошлого, то есть многонационального общества Российской империи. В том числе поэтому в партии (и не только в Казахстане) важную роль играли честь, патронаж и личная преданность[157]. У казахов людей объединяли прежде всего родственные отношения и генеалогические переплетения, формировавшие кланы и рождавшие доверие между различными акторами. Партия и кланы, таким образом, зиждились на схожем фундаменте. Говоря абстрактно, речь шла о двух сетях, организованных по принципу личных связей, которые противостояли друг другу, пересекались друг с другом и вполне могли внедриться одна в другую. Кланы использовали советские институты в своих целях и при случае изменяли их[158].
Советское государство выступало в казахской степи в двояком обличье: с одной стороны, как интервенционная и зачастую карающая сила, когда, например, население не платило налоги, вспыхивали беспорядки или местные «властители» выходили за пределы дозволенного; с другой стороны, как управленческий и партийный аппарат, который делил территорию на административные единицы и старался установить официальные властные отношения между центром и периферией. Однако само наличие таких структур ещё ничего не говорило о механизме их функционирования. Как советское государство пыталось обеспечить себе приверженность и лояльность на местах? Кто присоединялся к проекту большевиков, и какие интересы преследовали эти люди? Какую роль играли кланы?
Большевики находились в трудной ситуации: они были немногочисленны, разобщены и не встречали понимания у кочевников. Для большинства казахов социализм оставался делом европейцев. А поскольку весьма немногие европейские коммунисты знали казахский язык и мало кто из местных жителей, со своей стороны, владел «lingua franca»[159] советского многонационального государства, такое положение если и менялось, то очень медленно[160]. В районах с преобладанием казахов не могло быть никаких сомнений в том, что власть советов и партии простирается не дальше, чем ей позволяют местные элиты.
Население было о «товарищах» невысокого мнения. Тому способствовали как возрастающее налоговое бремя, приводившее к массовому выходу из партии, так и «энергичные действия реквизирующих органов», которые в итоге ослабляли партию и вызывали «ненависть местного населения к коммунистам». «Именующие себя коммунистами, — говорилось в одном докладе, — своими преступными отношениями и подчас и действиями лишь терроризируют мирное население и вносят дезорганизацию в ход советской работы, и нет ничего удивительного, если степняки не только не вступают в ряды членов партии, но и буквально боятся человека, носящего звание «коммунист»»[161]. Примерно то же самое говорил ещё в 1919 г. Ахмет Байтурсынов, крупнейший казахский литератор и представитель «Алаш-Орды»: по его словам, большевистское движение выглядело «на периферии не как революция, а как полная анархия»[162]. И в середине 1920-х гг. многие казахи в Каркаралинском уезде по-прежнему считали коммунистов «представителями чужой нации»[163].
Многие местные партийцы имели весьма смутное представление об основополагающем содержании большевистской идеологии. Они не были толком знакомы ни с именем Ленина, ни с «Азбукой коммунизма». А на вопрос, что такое партия, оказывались не в состоянии ответить даже функционеры низшего звена[164]. Приезжая в аулы, европейские коммунисты, не знавшие языка своей аудитории, не понимавшие её культуры и образа жизни[165], частенько сталкивались там с недоверием и неприятием. Кочевники, в свою очередь, не понимали разглагольствований агитаторов о классовой борьбе, революции и пролетариате, поскольку абстрактные проблемы, о которых те толковали, ничего для них не значили[166]. Эти трудности не относились к «детским болезням», они продолжали существовать годами и десятилетиями. Но никакой возмущённый доклад в вышестоящие органы, никакое постановление, никакая инициатива не могли одолеть роковую троицу: катастрофические коммуникационные условия (и связанную с ними проблему реализации власти), политическую и обычную неграмотность, межнациональные конфликты внутри и вне партийной организации[167].
Таким образом, неудивительно, что контрольные комиссии и тайная полиция (ОГПУ) беспрерывно сообщали о недостатке принципиальности у местных товарищей: мол, целые партийные ячейки под контролем у баев, видные партийцы открыто исполняют религиозные обряды или имеют несколько жён. С партбилетами ходят пьяницы, драчуны и насильники[168]. Никто, обращаясь к партийному или советскому работнику по какому-либо делу, не мог рассчитывать добиться своего без взятки. И многие крестьяне-поселенцы прямо объясняли, почему, по их мнению, советский аппарат хуже царской колониальной администрации: раньше чиновников не только было меньше, но и взятками они довольствовались более скромными[169].
Слишком большая территория и слишком малое количество верных людей не позволяли советскому государству в Казахстане выстроить повсюду сколько-нибудь реальные, а не фиктивные структуры. Поэтому постоянное институционализированное влияние центра на местные отношения оставалось маловероятным[170]. У партийного руководства и аппарата были связаны руки, когда речь заходила о том, чтобы облегчить товарищам существование в степи или оказать им внушительную поддержку. Лишь изредка туда посылали уполномоченных присмотреть на месте за порядком. Правда, в изобилии сочинялись директивы, воззвания и прочие бумаги, но подобные документы часто вообще не доходили до районов или доходили с большим запозданием. Инфраструктура и коммуникации в степи, за исключением немногих сравнительно добротно построенных путей сообщения, находились в плачевном состоянии. Путешествие по этим краям представляло собой долгое и тяжёлое предприятие. Зимой целые регионы на несколько месяцев оказывались отрезаны от внешнего мира и предоставлены сами себе[171]. Вдобавок почта и телеграф в 1930-е гг. не принимали и не передавали корреспонденцию на казахском языке[172]. Партийные работники на периферии зачастую просто не могли понять информацию и указания, доставляемые из центра курьерами. Как уже говорилось, многие партийцы, будучи «технически и политически» неграмотными, не умели ни читать, ни писать и не знали основ большевистской идеологии. Если к тому же отсутствовали переводы официальных документов на казахский, аульные функционеры обычно приходили к самому рациональному в такой ситуации решению: формально принимали все входящие бумаги «к сведению» и больше не обращали на них внимания[173].
Коммунистов слушали главным образом там, где они приспосабливались к обстановке. И по этой причине тоже в районах проживания кочевников различие между партией и местным обществом практически стиралось, меняя лицо парторганизации до неузнаваемости[174]. Большинство коммунистов могло вести работу только в условиях сообществ, откуда сами были родом. В результате даже «ответственные» партийцы порой не видели ничего плохого в том, чтобы, например, отсыпать из местной партийной кассы денег на проведение мусульманского праздника Курбан-Байрам[175]. Вышестоящее начальство с полным правом расценивало подобные прегрешения не как отдельные недостатки, а как симптом культурных особенностей.
Многие мелкие функционеры шли ещё дальше, ставя свои властные ресурсы и знания на службу собственным родам и кланам. В начале 1925 г. некоторые кочевники из Тургайской области перебрались в Ак-Мечетский уезд и поставили свои юрты рядом с жившими здесь казахами, которые принадлежали к другому роду. Как-то раз у одного из тургайцев нечаянно выстрелило ружьё, ранив молодую женщину из местных. Немного времени спустя собрались братья пострадавшей и угнали у «виновников» весь скот. Потом они пригласили к себе председателя уездного исполкома, который их покрывал, и отблагодарили его быком[176]. Подобные любезности и жесты помогали поддерживать статус-кво в кочевых регионах. От взаимопонимания между местными функционерами и кочевниками выигрывали обе стороны.
Помимо горстки «профессиональных» партработников, партия в степи состояла почти исключительно из мужчин, которые глубоко вросли в традиционные общественные структуры и даже в облачении коммуниста не желали отрекаться от своей культуры. Вместе с тем некоторые из них не щадили ради товарищей ни сил, ни самой жизни (особенно в годы гражданской войны)[177]. Но поступали они так не просто потому, что разделяли идеалы большевиков, а потому, что надеялись с их помощью реализовать собственные интересы, как показывает пример Сатыбая Байгушева. Этот богатый и влиятельный кочевник из окрестностей Кокчетава уже в 1917 г. решительно стоял за Советы, а позже — за большевиков. Вначале он делал это не без задней мысли. Выходец из небольшого рода Кирей, он искал у большевиков защиты и поддержки против гораздо более могущественных родов Атыгай, Карачи и Караул. Байгушев проявил необычайную преданность и не сменил лагерь, даже когда военная удача повернулась лицом к белой армии адмирала Колчака. Он выкупал коммунистов из тюрьмы, как, например, Абильхаира Досова, его люди служили большевикам разведчиками, он занимался махинациями в пользу большевиков на выборах: в 1917 г. подкупом переманивал эсеровских избирателей. К 1920 г. многим товарищам он казался «единственной надёжной фигурой среди всех кокчетавских киргизов его положения»[178]. В 1921 г. этому альянсу внезапно наступил конец: «белобандиты» «заловили его [Байгушева] и буквально растерзали на части»[179]. Таким образом, большевики имели возможность привлекать на свою сторону местных авторитетов, приобретая тем самым верность их сторонников. Правда, при этом отнюдь нельзя было с уверенностью сказать, кто от таких связей выигрывал больше. В степи, вдали от глаз большевиков из крупных центров, особенно в первые годы после гражданской войны, на ключевых должностях сидели чрезвычайно сомнительные фигуры.
Наиболее вопиющим примером такого рода, безусловно, может служить Тобанияз Алниязов, «хан адаевцев». Родившийся в 1875 г. председатель Адаевского уездного ревкома происходил из рода Кенже и слыл потомком легендарных казахских воителей. Во время восстания 1916 г. он попал в тюрьму, однако после Февральской революции вышел на свободу. В 1920 г., после того как уезд на западе Казахстана три года прожил фактически сам по себе, большевики учредили здесь Революционный комитет с Алниязовым во главе[180]. Новый «большой человек» Адаевского уезда не питал особой склонности к радикальным социальным экспериментам, зато превыше всего ценил доброе согласие с местными родовыми элитами. Поэтому он вёл себя как традиционный казахский властитель, который сам себе закон. Он ориентировался на принципы шариата и казахского обычного права, адата[181]. Народ называл его ханом, и Алниязов охотно это допускал. Такой титул понятнее людям, чем сложное наименование «председатель Революционного комитета», объяснял он позже[182]. Неоднократно вспыхивавшие протесты молодых коммунистов против его режима нимало ему не вредили. Во-первых, эти люди не осмеливались высунуть нос из Форт-Александровского, единственного укреплённого поселения в регионе, тогда как Алниязов главным образом передвигался по степи. Во-вторых, население было на его стороне, поскольку «тёмная масса», как говорилось в одном докладе ОГПУ, видела «в Альниязове единственного «советского работника», поддерживающего старые патриархальные обычаи и традиции»[183].
Но ещё более важную роль играло то, что «хан» исполнял свои обязанности патрона-защитника, обороняя кочевников уезда от постоянных нападений банд легендарного Джунаид-хана из лежащего южнее Хорезма[184]. В 1921 г., чтобы положить конец налётам из Хорезма, Алниязов вторгся в соседнюю республику с отрядом в 3 тыс. всадников и дошёл до города Кунграда[185]. Эта беспрецедентная атака внесла решающий вклад в установление мира между враждующими жителями двух регионов, который рухнул только в конце 1920-х гг. под натиском кампании коллективизации[186]. Однако в то же время своей гусарской эскападой Алниязов перегнул палку. Он был арестован, отряды, сформированные им «для охраны южной границы уезда», распущены (правда, оружие бойцы не сдали). В 1923 г. Алниязов освободился, но только для того, чтобы в 1925 г. снова предстать перед судом[187].
В глазах населения его авторитет нисколько не пострадал. Он считался главной инстанцией для решения всех насущных вопросов. Даже председатель одного из районных ревкомов Мунбаев вынужден был признать, что один Алниязов держит в своих руках все нити[188]. В 1925 г. он, очевидно, опять вышел сухим из воды, однако в ноябре 1928 г. его вместе с рядом других функционеров арестовали в последний раз. Им вменялась в вину смерть Ш. Ералиева, члена казахского Центрального исполнительного комитета (КазЦИК). По-видимому, этот деятель умер не от рук обвиняемых, а после обильного застолья спьяну упал за борт судна в Каспийском море. Но местное ОГПУ интересовали не столько действительные обстоятельства его гибели, сколько польза, которую можно из неё извлечь. Алниязова и прочих «заговорщиков» судили и осудили в конце 1930 г.[189] В 1931 г. Алниязов сбежал из тюрьмы и погрузился в водоворот очередной гражданской войны. Теперь этот человек, раньше, как-никак, входивший в казахский ЦИК, окончательно стал врагом советской власти.
Формально влияние советского государства в степи неуклонно росло. В партию вступали новые члены, все больше людей принимало участие в советских выборах, да и другие признаки, с точки зрения большевиков, свидетельствовали о положительной динамике[190]. Но всё это ни от кого не могло скрыть, что за фасадом советских учреждений процветали старые властные отношения. Когда большевики повернулись «лицом к аулу», они нашли там мало обнадёживающего[191].
Чтобы составить представление о положении на местах, казахская Комиссия партийного контроля с июня по ноябрь 1926 г. провела по всей республике выборочную проверку 85 партийных ячеек, охватывавших 1622 члена и кандидата в члены партии. Список выявленных контролёрами недостатков оказался длинным и рисовал печальную картину: низовые парторганизации не имеют руководящих указаний, и за ними нет никакого надзора, никто не общается с казахскими коммунистами на их языке, партячейки не пользуются авторитетом у населения, партийцы ничем не отличаются от своих соседей, находятся под влиянием баев, и дисциплина у них хромает. Хотя обследованные ячейки оказались не «худшими» в стране, как сначала думали, результаты проверки не радовали: в целом 440 коммунистов, больше четверти всех казахских партийцев, получили взыскания, свыше ста из них были исключены из партии, двумстам велели повысить уровень политического образования[192]. Конкретных мер комиссия не предложила. Нужно наладить сообщение с ячейками и посылать в степь «крепких товарищей», гласили её общие рекомендации. Кроме того, она советовала подтянуть дисциплину и ликвидировать обычную и политическую неграмотность среди аульных коммунистов[193].
Даже самые горячие сторонники эволюционных преобразований в казахском ауле не могли не признать, сколь ничтожен там эффект от разговоров и пассивного выжидания. Только «оптимистическая иллюзия», поведал, например, своим читателям статистик В.Г. Соколовский, заставляет некоторых товарищей думать, будто влияние баев сойдёт на нет в обозримом будущем[194]. Одними символическими по сути действиями вроде лишения избирательных прав или экспроприации некоторых баев революционизировать обстановку невозможно. Поборники радикальных перемен настаивали на более твёрдой линии, выступая за «советизацию аула». Это выражение, пущенное в обиход Голощёкиным ещё в 1925 г., имело двоякий смысл: с одной стороны, оно означало признание, что достижения за истёкшие годы невелики, а то и вовсе отсутствуют, с другой — так именовался ряд мер, призванных исправить положение[195]. Партийное руководство отводило главную роль в этом деле аульным коммунистам: они должны нести в аул весть о социалистическом строительстве и тем самым побуждать его революционизироваться. Голощёкин, знавший жизнь казахов лишь понаслышке, вдобавок выражал надежду, что эти люди будут поставлять сведения о «неизвестных» процессах в аулах[196]. Насколько подобные предположения были далеки от реальности, показывали бесчисленные доклады о внушающем тревогу состоянии партии.
Партячейки в аулах организовывались по родовому принципу и подчинялись авторитету местных баев. Из-за этого, указывалось в одном докладе с крайнего запада Казахстана, «теряется всякая партийная и классовая линия». Например, «партийной этике» нанесло огромный вред «горячее участие» всех партийцев одного клана в похищении лошади, которую ранее угнали у одного из их баев. В подобных обстоятельствах до настоящей борьбы с баями и должного проведения политических кампаний ещё очень далеко[197]. Партийные структуры и кланы были тесно спаяны между собой не только в аулах. Руководители среднего звена тоже объединялись и подбирали окружение по родовым и клановым признакам, так же как и по национальной принадлежности. Инструктор московского ЦК в сентябре 1926 г. сообщал из Джетысуйской губернии, что вся парторганизация здесь погрязла в борьбе кланов. Трое из четырёх секретарей укомов активно ввязывались в межродовые распри. «При таком положении, — делал вывод инструктор, — ни о какой сплочённости организации говорить не приходится, наоборот — она делится на всякие рода, группы, подгруппы и т.д.»[198] Конфликты эти захватывали не только их партийных участников, но и население, которое обычно симпатизировало той или иной группировке[199].
Особенно бросалось в глаза подобное слияние в правовой сфере. Здесь «советская законность» зачастую служила лишь вывеской для решений, базировавшихся на адате[200]. Население игнорировало абстрактные и непонятные ему советские законы, улаживая свои конфликты с помощью традиционных казахских судов, которые работали эффективнее и быстрее неповоротливого советского аппарата. Мало того, писал один партработник: «Нередки случаи, когда вместе с бедняками или середняками к баям идут за советами и наши коммунисты и низовые работники аула… Тот работник (в ауле), который не расстраивает «ынтымак»[201] и сам участвует в последнем, по мнению байской общественности, считается самым хорошим работником в ауле, и этот работник в «почёте» у бая, и он пользуется авторитетом среди байства»[202].
Без материальной поддержки местных баев советское государство в степи было недееспособно. Многие должностные лица даже не располагали собственными лошадьми, а для того, чтобы исполнять свои обязанности на огромной подведомственной территории, им требовалось передвигаться верхом. Они одалживали лошадей у баев и платили им разнообразными услугами, а главное — обязательством по мере сил оберегать своих заимодавцев от репрессий[203].
Так же как в деревнях европейских колонистов, самых надёжных помощников коммунисты рекрутировали в аулах из молодых людей, которые в своём сообществе считались в некотором роде отщепенцами. Лозунги и обещания большевиков предлагали им чрезвычайно заманчивые перспективы, позволяли надеяться на влиятельное положение, которого в другом случае они вряд ли достигли бы[204]. Часто эти так называемые бельсенды принадлежали к родам, находившимся в меньшинстве в их ауле или уезде. Вставая в ряды коммунистов, они получали возможность защищаться от конкурентов. Как правило, нельзя было точно выяснить, почему они примкнули к борцам против традиции — благодаря убедительности аргументов Ленина или преследуя личную выгоду. В любом случае, представители этого деревенского люмпен-пролетариата всем и каждому давали почувствовать свою новообретённую силу; они не уважали старших и любили нагонять на людей страх. Многие «бельсенды» подражали манере поведения, усвоенной большевиками под влиянием привычки к насилию и культа мужественности: пили, курили, прилюдно сквернословили, издевались над своими жертвами[205].
Какие бы преимущества ни получали те, кто вступал в альянс с большевиками, в первую очередь они навлекали на себя презрение собратьев по клану. Членство в партии никого не избавляло от необходимости ладить с соседями и родными. Там, где коммунисты показывали, что не намерены подчиняться требованиям верхушки своего аула, их в лучшем случае игнорировали, а то и выгоняли из общины. Изредка баи прибегали к помощи извне и ходатайствовали в вышестоящие инстанции с просьбами убрать из аула того или иного партработника или председателя совета за якобы совершённые им прегрешения[206]. Именно такие примеры ясно свидетельствуют, что местные сообщества прекрасно умели пользоваться советскими институтами, когда это отвечало их интересам[207].
Нескрываемая неприязнь окружающих и насмешливые прозвища были для советских активистов самыми безобидными последствиями их деятельности[208]. Кое-где им приходилось опасаться за свою жизнь. В книге, посвящённой положению в казахском ауле, Г.С. Тогжанов рассказал о человеке, который обратился к нему «со слезами на глазах» и поведал о своей безвыходной ситуации. В ходе кампании по взысканию налогов он руководил группой активистов и отличился, выискивая скот, который баи его аула прятали от налоговых агентов. Теперь его ждала расплата за это тяжкое преступление против норм общежития. Местные советские работники вместе с возмущённой аульной элитой преследовали провинившегося, пытаясь выгнать его из общины как «бозгыша» — предателя интересов аула, грозили ему тюрьмой, ссылкой, а если этого не получится добиться — то смертью. Мнение аульчан по этому поводу выразил председатель Союза кошчи, объединения бедных и неимущих казахов: «Кто больше и кто сильнее, аул или он?»[209]
В течение 1920-х гг. почти во всех регионах Казахстана были мало-помалу введены советы. Выборы в эти органы каждый раз предоставляли случай помериться силами, с одной стороны, конкурирующим кланам, с другой стороны, государству и обществу. Во время выборов речь на местах, помимо завоевания большинства, шла о двух постах — председателя и секретаря аулсовета. Увы, периодически повторявшиеся голосования превращались для большевиков в сплошную череду поражений. И не столько из-за низкой явки избирателей, сколько потому, что клановые старейшины постепенно увидели в советах подходящее средство защиты своих частных интересов.
Клановые элиты либо прямо выдвигали на советские посты своих представителей, либо привлекали подставных лиц, которые баллотировались по их заданию. Такие кандидаты исполняли в советах волю закулисных хозяев и в первую очередь заботились о нуждах собственных общин и кланов[210]. Большинство претендентов на тот или иной пост едва ли соответствовали идеалу советского депутата. Многие избранные не делали секрета из того, от чьего имени и по чьему поручению осуществляют свои полномочия. Впрочем, конкурирующие кланы инсценировали разногласия между «бедняками» и «богачами», демонстрируя сторонним наблюдателям «классовую борьбу», которую те так упорно искали. Но фактически, говорилось в одном докладе, просто один клан подминал под себя все прочие[211]. В некоторых местах кандидаты, не желая полагаться на соревновательное голосование, прибегали к классическому методу подкупа избирателей. Пост председателя волисполкома, по словам инструктора ЦК, посетившего осенью 1926 г. Джетысуйскую губернию, стоил от 500 до 1000 рублей: такая сумма позволяла купить достаточно голосов. Должность в аулсовете соответственно обходилась дешевле[212].
Пример выборов в волостной совет и аулсоветы Мендешевской волости Семипалатинской губернии в 1925 г. показывает, как проходили подобные голосования. Здесь мобилизовали сторонников два человека, уже несколько лет бывшие заклятыми врагами, — Мусатай Молдыбаев и Ике Адилев. Оба кузена в последние годы царизма и во время восстания 1916 г. поочерёдно занимали должность общинного старосты. В гражданскую войну Молдыбаев не раз переходил с одной стороны на другую, пока, наконец, после падения правительства «Алаш-Орды» не стал изображать из себя «вечного» сторонника коммунистов и красного партизана.
Когда настал день выборов и жителей аула № 2[213] призвали голосовать, больше половины населения явилось в заранее назначенное место. Тут же образовались два лагеря: приверженцы Молдыбаева считались группой беднейших слоёв, а сторонники Адилева объявлялись представителями байства. Каждый лагерь принялся уличать противников в том, что они терпят в своих рядах лиц, не имеющих в этом ауле избирательных прав. Наконец Адилев и его люди в знак протеста покинули собрание. Уполномоченный, полагая, что теперь будет иметь дело только с неимущими казахами, разрешил продолжить выборы. В результате кандидаты присутствующих получили большинство мест в новом совете. Ввиду вражды между сторонниками двух предводителей (которые сами давным-давно были лишены избирательных прав), столь глубокой, что они даже на выборах не могли находиться рядом, голосование фактически проводилось отдельно по группам. В ауле № 4 атмосфера до такой степени не накалялась. Там, гласит доклад уполномоченного по выборам, вся партячейка поддержала «группировку Мусатая». Партийцы объясняли, что она состоит из бедняков, а сам Мусатай, хоть и бай, не покладая рук работает на советскую власть: «Мы называем эту группу «группой бедноты», а другую называем группой «алаш-ординцев и богачей», и мы считаем, что Мусатай есть защитник бедноты, и мы нашли необходимым эту группу поддержать, так как беднота не идёт за коммунистами»[214]. Подобные мимикрийные стратегии и инсценированные «классовые противоречия» принадлежали к классическому инструментарию местных советских выборов. С одной стороны, речь шла о казахском варианте «говорения по-большевистски» — население перенимало советские языковые нормы, чтобы добиться внимания к своим нуждам[215]. С другой стороны, только такой способ говорить о местных конфликтах делал сколько-нибудь возможным общение с коммунистами.
Местные элиты часто ещё в преддверии выборов старались достичь консенсуса между собой, дабы избежать конфликтов и не потерять возможность довести процедуру до желательного исхода. Обычно события разворачивались следующим образом, писала газета «Советская степь» в декабре 1925 г.: когда представитель избирательной комиссии прибывал в аул, председатель аулсовета собирал самых важных персон, чтобы вместе решить, кто должен занять наиболее значительные посты. Если всё улаживалось ко взаимному удовольствию присутствующих и разные кланы видели, что их притязания удовлетворены, председатель убеждал уполномоченных избиркома, что выборное собрание провести нельзя: жители разбросаны слишком далеко и т.п. Та же схема применялась при дележке постов в волостных органах. Лишь при наличии клана, который непременно желал всю власть присвоить себе, конфликты выносились наружу[216].
Вот и в ауле № 1 Кастекской волости представители отдельных группировок перед выборами 1927 г. договорились между собой. Все согласились, что выставлять следует только кандидатуры «настоящих бедняков и середняков» — людей, которые стопроцентно верны своим баям и их подручным, «аткамнерам», и не станут нарушать правила «ынтымака» — согласия и мира между отдельными фигурами. Ссылаясь на «ынтымак» и связанную с ним необходимость подчиняться их авторитету, клановые элиты не давали коммунистам аула вмешиваться в подготовку к выборам. Те позже вынуждены были признать, что участвовали в происходящем исключительно как пассивные наблюдатели[217]. Один партработник добавлял с поистине обезоруживающей откровенностью: «Я поневоле должен быть мягким, тихим (жаус), иначе представители больших родов (значит, баи и аткамнеры) будут нападать на меня, станут моими врагами, — а это невыгодно и для меня, и для ячейки. Без согласия представителей больших родов я ничего не в силе делать, всё надо согласовывать с ними и потом вместе с ними, сообща делать»[218]. Секретарь партячейки товарищ Мамырбаев так описывал беспомощность коммунистов: «Надо признаться, мы на бумаге как будто всё делаем, но в жизни ничего»[219]. Жаловаться на подобное положение дел он не собирался, зная, что уполномоченный из волостного центра в наилучших отношениях с тремя важнейшими персонами аула. Вполне понятно, почему местные большевики искали с ними компромисса.
Что же за люди пользовались таким большим авторитетом? В ауле № 1 заправлял триумвират, состав которого иллюстрирует тесную спайку клановой иерархии и советских структур. Во-первых, Бакир Испатаев, торговец, тёртый калач, не только умевший читать и писать, но и обладавший глубокими юридическими познаниями. К нему шли те, кто нуждался в совете или в улаживании спора. Во-вторых, Шалтабай Кудайбергенов, состоятельный человек, владелец 800 баранов и более чем 100 лошадей, который одно время мог себе позволить иметь пять жён. Г.С. Тогжанову он отрекомендовался сочувствующим коммунистическим идеям. Хотя сам он бай, уверял Кудайбергенов, но считает себя «настоящим советским человеком», стал коммунистом ещё «со времён Николая» и всегда помогал бедным. Он с гордостью добавил, что все члены его рода беспрекословно ему повинуются и готовы умереть за него. Мусаев, третий в связке, работал секретарём аулсовета. Материально обеспеченный хуже, чем двое других, но принадлежавший к тому же клану, он служил в их руках послушным инструментом. Его задача состояла прежде всего в том, чтобы отстаивать интересы Испатаева и Кудайбергенова и обеспечивать им видимость «советской» легитимности. В случае протестов именно Мусаев снова и снова — и не всегда мягкими средствами — напоминал населению о принципе «ынтымака». Наконец, был ещё председатель аулсовета Насыпаев. Он почти ничего не значил. Член мелкого клана, он не имел никакой возможности проявлять самостоятельность. Мусаев не раз третировал его при всех. В подобных обстоятельствах неудивительно, что пленарных заседаний аулсовета фактически не проводилось. Советскую власть представляли здесь только Мусаев и Насыпаев. Оба более или менее добровольно делали то, что от них требовали[220].
В аулах и местных учреждениях советской системы — аулсоветах и партячейках — рядовые партийцы, мелкие казахские функционеры, советские служащие и кочевники должны были, могли и хотели сотрудничать друг с другом. Однако их собрания часто превращались в арену ожесточённого соперничества казахских родов за влияние и контроль над ресурсами. При этом то и дело складывались альянсы, которые, по мнению большевистских теоретиков, противоречили конфликтным линиям внутри казахского общества: партийцы вместо помощи бедным семьям защищали интересы «своих» баев, в советах многие главным образом боролись за господство собственного рода, вместо того чтобы сообща пойти против «эксплуататоров»[221]. Снова и снова становилось ясно, что в ауле нет классовых противоречий в марксистском понимании, а есть кланы, которые главенствуют над экономической и политической жизнью[222]. Выражаясь словами Эдварда Шатца, возник «институциональный синкретизм», то есть тесное переплетение «традиционных» и «современных» элементов[223]. Содержание институтов, советских по форме, определялось клановыми сетями.
С точки зрения руководства, как неразрывная связь, так и резкое отторжение между различными членами местных сообществ представляли собой серьёзнейшую помеху. Неспособность урезать влияние кланов и нейтрализовать их предводителей ставила крест на всех планах преобразования степи. Хуже того, даже контроль над коммунистами при таких обстоятельствах становился проблематичным. Поэтому в 1920-е гг. государство большевиков почти во всех регионах Казахстана было «локальным мероприятием»[224], о конкретных правилах которого акторам в каждом случае приходилось договариваться на месте.
Место казахов в советской современности не было предопределено заранее. Полная оседлость изначально не являлась первоочередной целью большевистской политики в Средней Азии. Коммунисты, скорее, хотели «деномадизировать» кочевников лишь настолько, чтобы те перестали бросать серьёзный вызов хрупкой государственной монополии на применение силы.
Поэтому все 1920-е гг. прошли в разногласиях и дебатах по поводу возможностей и способов культурной, социальной и, не в последнюю очередь, экономической интеграции степняков в новое общество[225]. Под «оседанием» поначалу имелось в виду не более чем сосредоточение населения в определённых местах или, по крайней мере, чётко ограниченных районах. Правильный ли путь представляла собой привязка «отсталых» кочевников к земле, или казахам лучше было остаться кочевниками? Могло ли государство, претендовавшее на контроль над своим населением, мириться с тем, что жители целых регионов ускользают у него из рук? Что было нужно, чтобы повысить культурный уровень казахов? И наконец: идеологический или экономический вопрос решался посредством перевода на оседлость?
Большевики, видевшие в самих себе не только ускорителей, но и собственно носителей прогресса и модернизации, считали кочевников представителями «отсталой» культуры. Отличительными чертами быта последних, по их мнению, являлись феодальные отношения эксплуатации, а также грязь, болезни, невежество ввиду неграмотности и религиозности, бесправие и угнетение женщин[226]. Такие взгляды мало чем отличались от представлений многих царских колониальных чиновников и этнологов, которые тоже отмечали цивилизационное и культурное отставание кочевников[227].
Образ жизни, в основе которого лежали, во-первых, мобильность, а во-вторых, включение всех индивидов в клановые структуры, сформированные по генеалогическому принципу, делал кочевников аутсайдерами общества, воображаемого большевиками[228]. Людям, ориентировавшимся на «европейские» стандарты (хотя сами они довольно часто им не соответствовали), условия кочевого быта не могли не казаться возмутительными. В первую очередь недовольство врачей и апологетов модернизации вызывали тесные, душные зимние жилища кочевников[229]. Человек забирается туда, «как медведь в берлогу», негодовал этнолог Ф. Сластухин, и пережидает зимние бураны в изоляции от внешнего мира, отрезанный от соседей и родных. Всё, чем владеют и пользуются казахи, «покрыто грязью»[230]. «Повинными» в этом он считал жизнь в юртах и постоянное бродяжничество. Логический вывод состоял в пропаганде оседания как решения всех проблем. Другие авторы, напротив, доказывали, что оседлость представляет серьёзную угрозу здоровью и жизни казахов. Сохраняет им жизнь только кочевание летом, и потому не следует рекомендовать им стягиваться в постоянные поселения[231].
Казахи стали идеальным антиподом современности советского образца, отводившей особую роль чистоте и порядку. Соответственно большевики представляли себе «социалистический аул» чистым, светлым, практично устроенным. Располагая скудными средствами, они пытались привить кочевникам элементарные навыки гигиены. При этом на первом плане стояли не обязательно филантропические мотивы. Коммунистов заботило не столько здоровье казахов, сколько культурная революция в ауле. Их усилия приносили плоды: удачные демонстрации врачебного искусства, совершенно очевидно, действовали гораздо сильнее, чем пропагандистские брошюры просветителей, зачастую написанные по-русски[232]. Но для закрепления успеха требовался медицинский персонал, владеющий казахским языком и постоянно находящийся у населения на глазах[233]. Иначе многие люди по-прежнему предпочитали бы обращаться к традиционным целителям и шаманам, чем надеяться на медиков, работающих где-то вдалеке[234]. Поэтому в степь отправлялись «красные юрты» с врачами и санитарами[235].
Казахские коммунисты, подобно своим товарищам в других исламских регионах Советского Союза[236], пытались распространять прогрессистские идеи в первую очередь среди женщин. Положение женщины служило для них показателем прогрессивности или отсталости общества. Глядя на казахский аул, они убеждались, что казашки угнетены, бесправны и обездолены. Тот, кто поможет этим женщинам поднять голову, рассуждали они, сумеет сломать и революционизировать косные социальные структуры[237]. Между тем работу активистов в данной области осложняли бесчисленные препятствия, включая отсутствие кадров (женских), незнание языка и нехватку транспорта. Естественно, при таких обстоятельствах многие женотделы действовали в основном среди русских женщин в городах. Большим успехом считалось, если какие-то из женотделов хоть раз дерзали выбраться за город к казашкам[238]. Но это мало способствовало созданию казахского «эрзац-пролетариата»[239].
В отличие, например, от Узбекистана, в Казахстане коммунисты не могли сделать символом предполагаемого угнетения женщин паранджу[240]. Кочевницы в большинстве своём носили только платок на голове. Характерного для других частей Средней Азии обычая закрывать лицо у них не было — главным образом по практическим причинам[241]. В результате казахские активисты сосредоточились на других вопросах. Они боролись прежде всего против калыма за невесту[242] и многожёнства. Унизительно, когда девушек, словно товар, обменивают на деньги или скот, доказывали адепты «эмансипации не носящих паранджу»: уплатой калыма женщину низводят до положения покупаемой вещи. Кроме того, эта отвратительная традиция ущемляет небогатых мужчин, которые не в состоянии собрать требуемую сумму. Они просто не могут себе позволить жениться и завести собственный дом[243]. Широко распространённая полигамия тоже явно свидетельствует о женском бесправии в Средней Азии[244].
Меры по борьбе с калымом и другими культурно обусловленными бытовыми явлениями женщин практически не затрагивали. Репрессии направлялись почти исключительно против мужчин, которые — во всяком случае, в представлении коммунистов — делали с женщинами что хотели[245]. В материалах ОГПУ полным-полно сообщений о мужчинах, имеющих трёх жён[246]. Многие отцы, не довольствуясь однократным калымом за дочерей, по нескольку раз требовали доплату за их детей[247]. Подобных обычаев не чурались и члены партии. Например, товарищ Мукушев из Акмолинской губернии заплатил калым за пятнадцатилетнюю девочку, которую взял второй женой. Об этом прямо информировали секретаря губкома, но тот не стал вмешиваться[248]. Однако львиная доля таких случаев вообще не находила отражения в документах, ещё меньше было число тех, кто понёс наказание, — лишнее свидетельство глубокой укоренённости значительной части казахской парторганизации в той самой среде, с которой она пыталась бороться[249]. Впрочем, советские эмансипационные программы тысячам женщин предоставляли шансы на выдвижение и карьеру[250], которыми те пользовались, невзирая на все препятствия и противодействие своего окружения[251].
Ещё одна (и для «диктатуры пролетариата» сама собой напрашивающаяся) возможность проникновения в общество заключалась в «создании» рабочих. Там, где рабочий класс отсутствовал, следовало сотворить его из ничего. В казахской степи это выглядело ещё более бесперспективным делом, чем в среднеазиатских оазисах. Тем не менее именно здесь коммунисты взялись «ковать» пролетариев. Непосредственным поводом для этого послужило в конце 1920-х гг. строительство Туркестано-Сибирской железной дороги (Турксиба), крупнейший для того времени инфраструктурный проект в степи. Эта железнодорожная линия должна была связать среднеазиатские окраины с европейской метрополией и помочь эффективнее осваивать ресурсы региона[252]. Но у неё имелось гораздо более важное предназначение — стать орудием советизации степной глуши[253].
Большинство из более чем 50 тыс. рабочих, трудившихся на прокладке свыше 1400 км рельсовых путей, набрали из местного населения. Им предстояло составить авангард казахского пролетариата. Кое-кто из коммунистов даже выражал надежду, что по окончании работ эти люди станут пропагандистами советского образа жизни в своих аулах. Однако пролетаризация казахов происходила не так уж гладко. То и дело случались стычки с применением насилия между европейскими рабочими и казахами, поскольку первые зарились на рабочие места вторых. Казахи толпами сбегали со стройки из-за плохого обращения с ними начальства и коллег[254]. Большие ожидания от коллективного перевоспитания трудом не сбылись. Тем не менее кое-кому из казахов участие в строительстве казалось чрезвычайно привлекательным, потому что предоставляло людям, которых общество маргинализировало, возможность подняться по социальной лестнице. С этой точки зрения, беднейшие слои населения впервые получили хоть какую-то альтернативу традиционным формам жизненного уклада[255]. Некоторые «новоиспечённые рабочие» становились поклонниками идеалов советского строительства и коммунистами. И всё же такие «истории успеха» оставались исключениями[256].
Оседлые вели более «современную» жизнь, чем кочевники, и по сравнению с мобильными скотоводами являлись более эффективными производителями; во всяком случае, таково было твёрдое убеждение большевиков[257]. Между тем неизбежный, согласно историческому материализму коммунистов, переход от одного способа производства к другому совершался мучительно медленно. Правда, число кочевых и полукочевых хозяйств в Казахстане в течение 1920-х гг. постепенно снижалось, но не обязательно по причине сознательного поворота к «современности». Оседлыми становились прежде всего обедневшие казахи, которые больше не могли позволить себе кочевать. Богатые так и оставались кочевниками. Ведь для того, чтобы перевозить с собой юрты, домашний скарб и семью, требовалось иметь в хозяйстве определённый минимум животных, а казахские стада после кризисов 1916–1922 гг. изрядно поредели. Так что, вопреки хлёсткой фразе Оуэна Латтимора «настоящий кочевник — бедный кочевник», верно, скорее, обратное, как показал А.М. Хазанов. Переход к оседлости в большинстве случае оказывался связан с утратой статуса[258].
Все больше казахов ради выживания нанималось в работники к европейским крестьянам. Некоторые пробовали хозяйствовать сами[259]. Но немалое количество из них стремилось просто заработать достаточно, чтобы через некоторое время получить возможность снова вести кочевое существование — обычная практика и в других сформировавшихся под влиянием кочевников обществах[260]. Известный большевик Я.Э. Рудзутак понял это ещё во время голода 1921 г. Совершая поездку по Семиречью, он признал, что многие казахи сделались оседлыми не по убеждению, а исключительно из нужды: «Часть этих киргиз при распределении байского скота, как только им удастся обзавестись своим скотоводческим хозяйством, несомненно вернётся опять к кочевому образу жизни, но несомненно также, что другая часть останется на земле и будет работать»[261]. Так и выходило. Даже в этнически неоднородной Семипалатинской губернии с большой долей русских крестьян-поселенцев из чуть более чем 140 тыс. казахских хозяйств, зарегистрированных во время переписи 1926 г., свыше 80% были кочевыми[262]. При таких обстоятельствах коммунистам поначалу не оставалось ничего другого, кроме как позволять казахам кочевать и дальше «на основании обычного права». Партийное руководство уже в 1920 г. велело местным органам власти не препятствовать их миграциям, указав, что мигрируют кочевники не для того, чтобы уклониться от уплаты налогов и трудовой мобилизации, а потому, что этого требует их образ жизни[263].
Предоставлять общество самому себе и ждать, что получится, не соответствовало ни политическим, ни экономическим императивам большевиков. Они хотели сами управлять «историческим процессом». Однако для этого требовалась чёткая стратегия. Какое место предстояло занять кочевникам в социалистическом Казахстане? О злободневности вопроса не в последнюю очередь свидетельствовала ситуация в Адаевском уезде (затем округе) на северо-западе Казахстана. Местные жители, с точки зрения большевиков, относились к «самым отсталым» группам во всём Советском Союзе[264]. В отличие от большинства других регионов, многие аулы здесь кочевали по степи круглый год, не задерживаясь на постоянных зимних стойбищах. Они проделывали свыше тысячи километров по восточному берегу Каспийского моря — «примитивный, варварский способ ведения хозяйства», говорилось в одном докладе об округе[265]. Правда, в 1920-е гг. это становилось все более проблематичным. На севере, где находились летние пастбища адаевцев, кочевников теснили европейские колонисты, на юге адаевцам угрожали враждовавшие с ними туркмены-йомуды[266]. Представители обоих лагерей практически не осмеливались соваться на пастбищные земли, лежавшие с севера и с юга вдоль туркменско-казахской границы, опасаясь набегов и стычек[267]. В подобных обстоятельствах адаевцы вынуждены были сокращать стада, многие попали в стеснённое экономическое положение[268]. Когда же здесь в конце 1920-х гг. наступил джут[269], в обледенелой степи пали десятки тысяч животных, и некоторые кочевники потеряли все средства к существованию[270].
Следовало найти генеральные решения. И поначалу никто ещё не мог бы заранее сказать, как они будут выглядеть. Если вкратце, то специалисты по степной экономике и агрономы в большинстве своём выступали против перевода на оседлость, а советские макроплановики и макроэкономисты, как правило, настаивали на нём. Последние в конце концов сумели взять верх, в том числе потому, что большевистские руководители в своих решениях чаще руководствовались принципиально-политическими, чем деловыми соображениями. Доверяя профессиональным знаниям этнологов и других учёных, большевики в то же время формулировали установки, которых учёным надлежало придерживаться. Самый красноречивый пример — многочисленные проблемы, возникшие в Средней Азии с определением «национальности» отдельных людей и коллективов. Если специалисты хотели добиться одобрения «товарищей», картина степи, которую они рисовали, должна была содержать политически желательные данные[271]. Кстати, поэтому же этнографы «обнаруживали» в ауле классовые структуры и «полуфеодальные» отношения.
Правда, вначале казалось, что побеждают сторонники благоприятной для кочевников политики. В 1926 г. один из их представителей, старый революционер С.П. Швецов, исследовал в своей работе два взаимосвязанных вопроса: в каких отношениях между собой находятся кочевничество и степь и что будет, если казахи откажутся от кочевого образа жизни. Ответы Швецова выглядели однозначно. Кочевые формы хозяйства в условиях степи по продуктивности использования ресурсов намного превосходят любые другие. Кочевники остаются кочевниками не потому, что «примитивны» и не доросли до «культурного уровня» своих оседлых соседей, а потому, что этого требуют обстоятельства. Будучи скотоводами, они зависят от окружающей среды. Степные условия не оставляют никаких производственных возможностей кроме кочевания. Швецов прогнозировал, что в будущем значение кочевания только возрастёт. И предупреждал: «Уничтожение кочевого быта в Казахстане знаменовало бы собой не только гибель степного скотоводства и казакского хозяйства, но и превращение сухих степей в безлюдные пустыни»[272]. Как показало будущее, действительность превзошла опасения Швецова.
Швецовские тезисы нашли отклик. Один автор даже полагал, что это мнение «наиболее распространено»[273]. Другие как минимум в ближайшем будущем не видели альтернативы кочевому хозяйству: «В современных условиях иное использование их [ресурсов региона. — Р.К.] не представляется возможным»[274]. Поголовье скота в Казахстане, считали они, за двадцать лет должно увеличиться более чем на 70 млн голов[275], поэтому кочевое скотоводство «ещё надолго останется основным занятием коренного населения»[276]. К тому же совершенно невозможно сделать оседлыми всех кочевников: для такого количества потенциальных новых земледельцев попросту не хватит земли. Поэтому сохранение кочевничества желательно и целесообразно с народнохозяйственной точки зрения. Или, как сформулировал работник планового ведомства Казахстана Е.А. Полочанский: «Основной задачей Казакской Республики является не ликвидация пастбищно-скотоводческого хозяйства, а забота о быстрой ликвидации его отсталости»[277]. Соответственно в первую очередь необходимо строительство зимнего жилья, чтобы уменьшить зависимость кочевников от климатических условий, ибо традиционные зимние стойбища не дают им надёжной защиты от суровых степных зим. С учётом регулярных джутов нужны решения, не сводящиеся к отдельным специальным мерам и помощи жертвам катастрофы[278]. Полочанский рисовал картины огромных скотных дворов и жилых зданий для холодного времени года и ратовал за вступление аульчан в кооперативы[279].
Казахстану прочили в союзной системе роль важного производителя мяса и других продуктов животноводства. Степь в соответствующих концепциях плановиков рассматривалась как «решающий фактор» обеспечения в будущем собственного рынка, снабжения остальных среднеазиатских республик и экспорта мяса за рубеж[280]. Что с «отсталыми» кочевниками подобные планы не осуществить, разумелось для экономистов само собой. Кочевники нуждались в относительно больших площадях, поскольку перегоняли стада с одного пастбища на другое. Они не заботились о рекультивации использованных площадей и лишь изредка заготавливали сено на холодные зимние месяцы[281]. Кроме того, животные кочевников давали сравнительно мало полезной продукции, потому что им, в отличие от скотины, содержавшейся в стойлах, не позволяли «наесть» побольше мяса и жира[282].
Так как «европеизация» животноводства в обозримом будущем не представлялась возможной, ключевым словом стала «рационализация». За этим термином скрывались самые разные мероприятия и представления. И перевод кочевников на оседлость не обязательно входил в их число. Члены СНК РСФСР в январе 1927 г. в одном из докладов подсчитали, что во всём Казахстане для земледелия пригодно около 16 млн десятин земли — там, где либо выпадает в год свыше 300 мм осадков, либо технически осуществимо искусственное орошение. Это не более 6% казахской территории. Следовательно, необходимо направить имеющиеся ресурсы на развитие животноводства и оказывать кочевникам всяческую поддержку. Желательно в течение десяти лет удвоить поголовье скота и соответственно повысить его производительность. Для этого необходимы работа специалистов, создание «кормовой базы» и инфраструктуры в степи, кредиты и т.д.[283]
Противники такой политики не замедлили выступить с критикой[284]. Они объявили ложными основные установки деятельности казахского Наркомата земледелия. Улучшать условия для кочевания — ошибка, утверждали они, надо вместо этого побуждать семьи, имеющие всего нескольких животных, к оседанию и занятию земледелием. А.Н. Челинцев, известный представитель данной точки зрения, рассчитывал, что в результате более 60% казахских хозяйств откажутся от кочевого образа жизни. В целом ряде районов, по его словам, покончить с кочеванием было просто необходимо[285]. Ему вторил М.Б. Мурзин, который, кивая на европейских поселенцев в степи, разъяснял, что при существующих обстоятельствах нет иного выбора кроме перевода кочевников на оседлость[286]. То, что «бескрайние просторы» и «пустыни» для их жителей — не просто пастбищная земля, не играло в подобных рассуждениях никакой роли[287]. Мэтью Пейну принадлежит удачная формулировка: коммунисты рассматривали степь как «пространство» (space), тогда как для кочевников она была «местом» (place)[288]. Казахи чудовищно дорогой ценой расплатились за эти колониальные представления о пространстве, подлежащем формированию.
Вопрос о том, как привести в соответствие кочевой образ жизни и государственную идею порядка, затрагивал основы советского понимания власти. Никто не мог точно указать, где, собственно, живут казахи. В начале 1920-х гг. большевики попробовали промерить степь с помощью «красных караванов». Эти предприятия служили, во-первых, для пропаганды, а во-вторых, давали коммунистам возможность собрать сведения о территориях, которыми они старались завладеть. Многие участники подобных экспедиций даже видели в последнем одну из своих важнейших задач[289]. И тем не менее до конца десятилетия в степи то и дело неожиданно «обнаруживались» неизвестные группы населения, о чьём существовании раньше никто не подозревал. В 1928 г. автор одной статьи о новом административном делении казахской территории писал, что кочевой быт несовместим со строгими требованиями административной географии и это вынуждает проводить границы будущих районов произвольно[290].
Статистик В.Г. Соколовский демонстрировал масштаб проблемы на примере физической карты Кзыл-Ординского уезда: «И если бы не линия железной дороги, да ещё обозначение самого города Кзыл-Орды с несколькими русскими посёлками — полное впечатление абсолютно безлюдной пустыни, неведомо для чего разделённой тремя толстыми линиями на четыре части, изображающие «укреплённые» волости»[291]. Между тем, продолжал Соколовский, по данным статистиков местной администрации, в уезде числилось от 15 до 20 тыс. казахских хозяйств, распределённых по 158 «населённым пунктам». Правда, речь шла не о конкретных местах со своими названиями, а об «административных аулах». В отличие от традиционных казахских аулов, охватывавших летом от 2 до 15 хозяйств, которые вместе кочевали, в «административный аул» объединяли несколько таких аулов. Но местопребывание административного аула можно было хоть как-то конкретизировать в лучшем случае в холодное время года, когда казахи располагались на зимних стойбищах[292]. Для работы советских органов управления это означало, что без знающих местность проводников у них нет никаких шансов хотя бы локализовать население. Когда Соколовский пытался выяснить в уездном исполкоме, где именно живут казахи, «ответом служил неопределённый круговой взмах рукой по всей карте и пояснение: «Вот вообще, везде»»[293].
Именно такой неоднозначности и хаотичности не должно было быть места в советской современности[294]. Государство, не имеющее достоверной информации о местопребывании, составе и числе своих подданных, вряд ли могло убедительно заявлять о себе, осуществлять власть. В лучшем случае оно представляло бы собой систему, обладающую «сомнительной государственностью» и «ограниченной базовой легитимностью». Но, в отличие от колониального или постколониального государства, которое Трутц фон Трота наградил этими несколько громоздкими характеристиками[295], в Казахстане стояли под вопросом даже элементарные условия для любой управленческой деятельности, поскольку значительная часть населения в любое время могла свернуть юрты и убраться прочь. Поэтому большевики в первую очередь стремились заставить казахов не покидать определённую область, по крайней мере надолго. Как люди там живут — в юртах или в «посёлках европейского типа», — играло важную, но отнюдь не главную роль. Суть «перевода на оседлость» вначале состояла в локализации казахов. Если коммунисты хотели реализовать свои властные притязания, им следовало иметь возможность находить кочевников[296].
Нигде советская национальная политика 1920-х гг. не подвергалась такому суровому испытанию, как на востоке Казахстана[297]. Едва ли в каком-нибудь ещё регионе СССР существовали более сложные взаимоотношения между представителями европейских и коренных групп населения, нежели здесь, в Джетысуйской (бывшей Семиреченской) области/губернии и Семипалатинской губернии[298]. Крестьяне-колонисты и кочевники питали друг к другу глубокую неприязнь. Образ жизни и культура переселенцев и старожилов различались в корне. Обе группы соперничали за одни и те же ресурсы, а главное, не доверяли друг другу. Ни казахи, ни крестьяне не позабыли ни вспышек насилия в 1916 г., ни гражданской войны[299]. У кочевников ещё стояли перед глазами жестокие и односторонние реквизиции в голодную пору после 1918 г.[300] Большевикам не удавалось сглаживать многообразные конфликты между двумя группами, к тому же вначале у них отсутствовала чёткая стратегия относительно будущего степи. Следует ли отдавать казахам как «бывшей угнетённой нации» всегда и всюду предпочтение перед «бывшими колонизаторами»? Или экономическими интересами нельзя жертвовать в угоду постулатам национальной политики?
По окончании гражданской войны коммунисты сперва выступали защитниками «угнетённой» в прошлом нации «киргизов». Многие видные большевики тогда ещё верили, что революция через Среднюю Азию докатится и до остальных азиатских «угнетённых народов». Казалось, на повестке дня стоит, ни много ни мало, конец европейских колониальных империй. Масштаб ожиданий обрисовал в 1919 г. С.С. Пестковский: за кем пойдут мусульмане Туркестана, перед тем склонятся Афганистан с Персией и откроется дорога в Индию и Монголию[301]. Меры подавления против «бывших колонизаторов» придавали большевистской эмансипационной риторике достоверность. Правда, казахи думали не о мировой революции, а о мести. «Равенство» всех групп населения для них означало только одно — изгнание европейцев[302]. Питер Холквист указал, что большевики здесь в перевёрнутом виде продолжали начатое их предшественниками при царизме, только жертвы и проводники политики чистки поменялись местами. Теперь она вместо казахских кочевников обрушилась на русских крестьян[303].
Формальным основанием для такой политики служило июньское постановление Политбюро 1920 г., предусматривавшее экспроприацию всех русских крестьян, которые «незаконно» присвоили землю в Джетысуйской губернии[304]. Экспроприированным «кулакам» и незарегистрированным переселенцам грозила высылка. Речь шла прежде всего о поселенцах, которые после восстания 1916 г. завладели землёй, принадлежавшей казахам, или «нелегально» перебрались в регион. Казахи, бежавшие в Китай и теперь возвращавшиеся на родину, должны были получить обратно свою собственность. Вдобавок европейские иммигранты больше не имели права преимущественного пользования землёй и водой; наоборот, следовало решить проблему удобных маршрутов перегона скота[305]. В то же время «трудящиеся», как казахи, так и русские, получали равные права[306]. Однако предписанная постановлением целенаправленная акция против отдельных кулаков переросла в атаку на всё русское население. Под прикрытием «земельной реформы» коммунисты демонстрировали, как они представляют себе конец европейских «колонизаторов»[307].
Для русских крестьян эта реформа ознаменовала начало долгой чёрной поры[308], неразрывно связанной с именем Г.И. Сафарова. Этот член Туркестанского бюро ЦК РКП(б) прибыл в регион весной 1921 г. и тут же развязал настоящий террор[309]. Десяткам тысяч людей пришлось в кратчайший срок покинуть свои сёла и отправиться куда глаза глядят. По официальным данным, были переселены более 8 тыс. семей, экспроприированы свыше 230 тыс. десятин земли, «ликвидированы» 400 с лишним сёл. Но реальные цифры должны быть гораздо выше; в одном-единственном округе Семиреченской области пострадало больше семей, чем указано здесь для всего региона[310].
Кампания прошлась катком, например, по крестьянам села Высокого Чимкентского уезда. Факт основания села ещё в конце XIX в. не помешал исполнителям земельной реформы «выселить» его жителей. Милиционеры и красноармейцы доставили их на ближайшую железнодорожную станцию, там их погрузили в вагоны только для того, чтобы через несколько станций снова выбросить на улицу. Больше месяца они провели под открытым небом[311]. То же самое произошло с жителями Горно-Слободска, которых заставили в 48 часов покинуть село. В противном случае красноармейцы грозили их расстрелять[312].
С крестьянами, сопротивлявшимися принудительным мерам, большевики беспощадно расправлялись. Весной 1921 г. серьёзные беспорядки в связи с земельной реформой вспыхнули в Нарынском уезде. После того как власти овладели положением, специальный трибунал сурово покарал бунтовщиков: многие были приговорены к расстрелу или длительным срокам заключения, их семьи высланы. Я.Э. Рудзутак, который занимался этим делом и ещё раньше по другим поводам выказывал мало симпатии к практике выселений, отмечал: «Переселенцы эти, главным образом, женщины и дети. Мужчин вовсе нет, они почти все расстреляны»[313].
Казахи воспользовались земельной реформой, чтобы отплатить русским за бойню 1916 г. На крестьян постоянно совершались нападения[314]. А.А. Иоффе, неоднократно посещавший регион как председатель Туркестанской комиссии ВЦИК, заявлял, что в такой обстановке реформа здесь вылилась в «бесшабашный террор» казахов против русских[315]. Роковые последствия «реформы» не укрылись и от немногих иностранных путешественников по этим местам. Немец Рудольф Асмис, побывавший в Семиречье в 1922 г., писал: «По дороге видны почти одни развалины: печальные свидетельства революционных боёв, а ещё больше — странных революционных мероприятий, которые отняли хозяйства у богатых крестьян, чтобы отдать бедным киргизам. Те их разграбили, но, не зная, что с ними делать дальше, скоро вернулись в свои юрты, которые ставили тут же на дворе, и за короткое время прекрасные усадьбы пришли в запустение»[316].
Чем дольше Сафаров орудовал в Туркестане, тем больше на него поступало жалоб. Среди коммунистического руководства ширилось убеждение, что его надо как можно скорее отстранить от обязанностей. Если не разрядить обстановку, грозит восстание русских крестьян, докладывала встревоженная ЧК. К высокопоставленным критикам безжалостных борцов с «колонизаторами», помимо Рудзутака и Иоффе, присоединился и Сталин. Но Ленин твёрдо стоял за своего протеже. Его интересовали не местные распри, а всемирно-историческое значение событий. «Дьявольски важно, — растолковывал он Иоффе, — завоевать доверие туземцев, трижды и четырежды завоевать, доказать, что мы не империалисты». Да и сам Сафаров яростно защищался от критики[317] и рискнул испытать ленинскую поддержку на прочность, самолично попросив об отставке, потому что, дескать, «при таких условиях нет никакой возможности работать»[318].
К осени 1921 г. Сафаров стал совершенно невыносим. Своей «истеричностью» он вносит беспорядок в работу, а его кампания против колонизаторов давно превратилась в преследование всех русских, писал Ленину главный чекист Туркестана Я.X. Петерс. Русские товарищи становятся вялыми и пассивными, в то время как коммунисты из местных перерождаются в разложившихся «монархов», информировал он Сталина[319]. После долгих споров Сафарова в конце концов освободили от должности в январе 1922 г.[320] Однако принудительное переселение продолжалось. Только осенью 1922 г. Президиум ВЦИК положил конец земельной реформе. Карательные меры были прекращены, «кулаки» отныне подлежали выселению из Туркестана только в исключительных случаях[321]. Тем не менее перегибы времён «сафаровщины» надолго испортили отношения между европейцами и казахами[322]. А главное, никто не стал отменять решений, принятых в ходе кампании; все экспроприации и выселения остались в силе[323].
Земельная реформа прямо коснулась лишь части крестьян. Зато реквизиционную политику большевиков в эпоху так называемого военного коммунизма 1918–1921 гг. испытали на себе все. Между крестьянами и коммунистами разгорелась беспощадная борьба за хлеб[324]. В Средней Азии красные не отказывались от методов военного коммунизма, даже когда в остальных регионах Советского Союза весной 1921 г. им на смену пришли более либеральные правила новой экономической политики (нэпа)[325]. Крестьян по-прежнему преследовали, если уполномоченным казалось, что они сдают недостаточно продукции. Коммунисты, имевшие возможность в силу своего положения наблюдать общую картину, как Рудзутак, указывали на контрпродуктивность политики «твёрдой руки» в долгосрочной перспективе. Кто будет сеять и жать, если всех крестьян посадить в тюрьму или депортировать? «Такая прод[овольственная] политика ничего не достигает, — уверяли они, — это не прод. политика, а глупость, которая не находит никакого оправдания… Если продовольственное дело оставить в таком положении, то мы будем иметь полный разрыв и создадим контрреволюцию там, где для неё фактически нет почвы»[326].
Рудзутак злился недаром. Жестокий голод, охвативший в 1921–1922 гг. значительную часть России, дал знать о себе и в Семиречье[327]. Только в Киргизской АССР он поразил пять губерний из семи. В степи не имели достаточно пропитания предположительно более 1.5 млн чел. Например, в Атбасарском уезде голодали свыше 100 тыс. крестьян и кочевников. Однако местные власти не прекращали здесь реквизиций до лета 1922 г.[328] По осторожным прикидкам, всего в Казахстане тогда погибло более 400 тыс. чел.[329] Число хозяйств в республике с 1920 по 1923 г. сократилось на треть, из крестьян-поселенцев убыло около 500 тыс. чел.[330] Сколько из них было изгнано, а сколько пало жертвой голода, установить уже невозможно[331].
В марте 1922 г. председатель казахского ЦИК Сейткали Мендешев[332] попытался обратить внимание Сталина на катастрофическое положение. Он писал, что «некоторые селения уже сотнями считают ежедневно умерших от голода» и люди едят не только кошек, собак, падаль и всевозможные суррогаты пищи, но дело доходит и до людоедства. «Особенно острое положение кочевого киргизского населения… киргизы в глухих аулах погибают целыми семьями», — подчёркивал он. Помощи извне ждать не приходилось. Собственные ресурсы иссякли, центр почти ничего не отпускал, а соседний Туркестан отделывался обещаниями и благостными резолюциями. От американской помощи, которая внесла решающий вклад в смягчение голодного кризиса в России, Средней Азии мало что перепадало[333]. Продуктов, которые могли раздать государственные учреждения, категорически не хватало[334]. «При таких условиях мы сумеем спасти очень незначительный процент голодающих», — заключал Мендешев[335].
Коммунисты отнюдь не были единодушны в вопросе о том, кому надо помогать и без того скудными ресурсами. Один прямо заявил, что «киргизы как экономически слабые с точки зрения марксистов всё равно должны будут вымереть», стало быть, и нечего тратить средства на борьбу с голодом[336]. С поразительным цинизмом высказался об умерших от голода Турар Рыскулов, один из крупнейших среднеазиатских коммунистических деятелей: «Можно сказать, что погибшие люди спасли советскую власть, так как если бы они, эти миллионы голодающих, пришли и потребовали своей доли, то они не оставили бы камня на камне и перевернули бы всё. Поэтому приходится признаться, что хотя мы их и не накормили, но они спасли общее положение»[337].
Только осенью 1922 г. «товарищи» отменили-таки принципы военного коммунизма и ввели нэп и на среднеазиатской периферии. Это «опоздание» председатель Джетысуйского военревкома Сарымулдаев объяснил тем, что «здесь ещё не был пройден этап революции, осуществляемый в Центре России 2 года тому назад». Вместе с тем он признал, что новая политика принесла с собой ряд новых проблем. Многие «кулаки», выселенные в 1921 г., теперь возвращались в регион и, в свою очередь, выгоняли новых обитателей из своих сёл и хат. Одновременно экономическое неравенство между европейцами и казахами-кочевниками снова выросло, поскольку крестьянам разрешили продавать излишки продукции на рынке[338].
Поборникам колониальной революции казалось, будто колесо истории повернуло вспять и возвращается эпоха, которая, как они верили, давно канула в прошлое. Схожие чувства испытывали убеждённые коммунисты во всех уголках советской империи. Они столько лет вели борьбу, не выбирая средств, прибегая к самым радикальным мерам. А теперь они слушали, как те же лидеры, которые только что призывали уничтожить эксплуататоров во всём мире, нахваливают рынок и частную торговлю[339]. Для среднеазиатской периферии это означало возможный ренессанс господства европейских колонистов[340]. Поэтому такие деятели, как Т.Р. Рыскулов, боровшиеся за максимально широкую автономию Туркестана[341], настойчиво предупреждали об опасности возобновления русской гегемонии в регионе.
Звучали, впрочем, и другие мнения. В Киргизии нарком внутренних дел Абдрахман Айтиев[342] заявил, что в будущем нужно отказаться от нападок на кулаков, которые принесли в степь элементы цивилизации, и казахам не мешает у них поучиться. Его заместитель П.И. Струппе[343] даже утверждал, что национального вопроса для него не существует. Заниматься такими вещами — излишняя роскошь, когда на повестке дня стоят куда более важные проблемы. К ужасу Рыскулова, среди киргизского руководства в Оренбурге высказывания Струппе не встретили никакой критики[344].
Однако в Джетысуйской губернии коммунисты подобных «уклонов» от жёсткой линии практически не допускали. Они не для того развязали войну с крестьянами, чтобы тут же идти на попятную. Правда, и они соглашались, что совершили ошибку, прибегнув к «массовому чекистскому террору» против «кулацко-переселенческой деревни» и не проводя различия между «настоящими» кулаками и бедняками. Но в этом, по их мнению, следовало винить самих жителей русских и казачьих сёл, которые недостаточно решительно отмежевались от кулаков. Жаль, конечно, что теперь часть пострадавших перешла в антисоветский лагерь, а многие семьи до сих пор не нашли новую родину, но земельная реформа всё равно была правильной. «Товарищи» настойчиво предостерегали против ошибочного вывода, будто начало нэпа равносильно концу или даже пересмотру земельной реформы. Напротив, говорили они, надо продолжать раздел земли, чтобы закрепить «успехи» прошлых лет[345].
Невзирая на подобные лозунги, в последующие годы наступила фаза относительной консолидации и разрядки. Нэп оказал своё воздействие. Обстановка минимально стабилизировалась. Голод миновал, сельское хозяйство и стада начали медленно оправляться, налёты «антисоветских банд» ощутимо пошли на убыль. Встречи крестьян и кочевников перестали носить исключительно конфликтный характер. Там, где передел земли был завершён и отношения между всеми живущими в данном районе группами прояснены, царило, как правило, настороженное спокойствие. Чтобы существовать в степи, коренным и пришлым жителям приходилось в известной мере сотрудничать. Правда, недавние противники доверяли друг другу лишь в редких случаях. Например, украинские крестьяне сёла Георгиев Семипалатинской губернии нанимали пасти свою скотину исключительно казахов. Тем самым украинцы не просто гарантировали себе услуги людей, которые превосходили их пастушескими знаниями и навыками, но и пытались справиться с широко распространённой в степи проблемой скотокрадства — вечным источником раздоров, причём не только между кочевниками и европейцами. Георгиевские крестьяне возлагали на своих пастухов ответственность за любые потери, неважно, украдут ли животных или съедят волки. Чтобы пастухи чувствовали себя связанными соглашением, за них ручались влиятельные и зажиточные клановые старейшины. Крестьяне понимали, что в таком случае на кону для пастухов стояла их честь. Однако, не полагаясь на одно моральное давление, они вместе с тем разработали замысловатую систему вознаграждения, зависевшего от заранее оговорённых условий[346].
Некоторые европейцы начали постигать кочевые традиции скотоводства, а некоторые казахи — интегрировать в свой трудовой мир новые методы земледелия. Украинские крестьяне, говоря о своей скотине, пользовались казахскими понятиями и отгоняли лошадей на летние пастбища, что опять-таки требовало найма пастухов-казахов. Многие казахи стали делать запасы на зиму, а самые передовые по примеру украинцев обзавелись косилками, подмечали этнографы, которые наблюдали за этими процессами[347]. Правда, казахи в гораздо меньшей степени, чем украинцы, перенимали технологии и знания своих новых соседей[348].
Все больше казахов отказывалось — добровольно или нет — от кочевого образа жизни и оседало. Большинство из них не располагало для этого ни необходимыми материальными ресурсами, ни достаточными сельскохозяйственными познаниями. От государственных органов они вряд ли могли ждать помощи. Комитеты по землеустройству разве что щедрой рукой отрезали им пахотную землю. Национальные коммунисты продолжали передел земли в пользу коренного населения, да и волна отъездов европейских крестьян из региона не схлынула окончательно[349]. В то же время в Джетысуйскую губернию постоянно прибывали новые иммигранты, надеявшиеся обеспечить тут своё будущее.
В 1925 г. казахское партийное руководство объявило, что больше не намерено пускать в республику переселенцев. Границы допустимого достигнуты, сказали в казахской столице Кзыл-Орде. Ещё в апреле 1924 г. СНК РСФСР издал постановление о выдаче земли кочевому и полукочевому населению Казахстана. Теоретически оно всего лишь уравнивало казахов с европейскими крестьянами, однако фактически казахские товарищи вводили теперь при распределении земли и воды принцип очерёдности: сначала землю должны получать казахи, за ними — иммигранты, занимавшиеся сельским хозяйством в республике до 1918 г., потом те, кто прибыл сюда до 31 августа 1922 г., и, наконец, прибывшие после этой даты и до 7 августа 1924 г.[350] Вдобавок оседающие кочевники могли надеяться на щедрые кредиты и большие налоговые послабления. Из регионов, которые официально будут считаться «кочевыми» или «полукочевыми», европейцы подлежали переселению куда-нибудь на свободные площади. Дальнейшую иммиграцию из других областей Советского Союза казахи хотели полностью прекратить. Весь проект был рассчитан на пять лет, но даже величайшие оптимисты понимали, что, пока все хозяйства будут обеспечены землёй, пройдёт гораздо больше времени. Поэтому крестьяне двух последних категорий не имели отныне будущего в Казахстане[351].
Казахские коммунисты стояли на своём, невзирая на усиливающуюся критику их жёсткой линии против переселенцев со стороны московского ВЦИК. Пока неизвестна потребность в земле местного населения, упорствовали они, никакие площади нельзя отдавать или позволять занимать иммигрантам. «Бессистемное, анархическое переселение в Казахскую Республику в последние 5–6 лет» нарушает основополагающие принципы советской земельной политики. В конце концов, повсеместно принято осуществлять миграционные процессы планомерно и только тогда, когда местное население обеспечено землёй. Особенно это касается регионов, где, как в Казахстане, немного пригодных под пашню участков. Гораздо большую часть казахских земель если и можно сделать пахотными, то лишь с помощью огромных капиталовложений. Нехватка земли порождает конкурентную борьбу между иммигрантами и коренными жителями, которая часто завершается не в пользу казахов[352].
Крестьяне смотрели на вещи иначе. Прежде всего в тех областях, где ключевые административные посты занимали казахи, они чувствовали себя обделёнными. В этих так называемых смешанных областях среди европейского населения нарастало беспокойство. Они покинули родину и отправились в неизвестность, жаловались крестьяне, годами тяжко трудились в суровых условиях, терпели лишения и многим жертвовали, чтобы отвоевать у степи плодородную землю и принести казахам европейскую культуру. А что получили в награду? «Культурное русско-украинское население» принуждается к «дикости» и «кочеванию», говорилось, например, в одном памфлете. Поля зарастают, дома разваливаются или используются казахами под стойла, «так как климат украинской хаты им непривычен». Притом и цель реформ не достигнута, поскольку «киргизское население не хочет расставаться с лёгким трудом пастуха и свободной жизнью кочевника и променять их на тяжёлый труд земледельца»[353]. В каждой строке тут сквозит глубокая антипатия к казахам, «диким» кочевникам, над которыми европейцы ощущали превосходство[354]. С точки зрения многих крестьян, в их обязанности входила не только распашка земли, но и роль «культуртрегеров»[355]. Ещё в начале XX в. вдумчивые наблюдатели указывали на опасности, связанные с подобным русско-европейским чувством превосходства[356].
Многие крестьяне сдались и покинули Среднюю Азию, вернувшись в европейскую часть СССР, откуда некогда приехали они сами или их предки. Оставшиеся начали бороться. Множество земледельцев (особенно из Джетысуйской губернии, где бушевали самые сильные конфликты) в крайней ситуации обращалось за помощью в различные центральные инстанции[357]. Они жаловались на незаконные конфискации, на ущемляющие их земельные реформы, на повседневные придирки советских должностных лиц. Они чувствовали себя жертвами большевистской национальной политики, воспринимая уравнивание себя с казахами как оскорбление. Они писали жалобы, осаждали местных уполномоченных, посылали в Москву делегации со свидетельствами неудовлетворительного положения дел в их районе. С разными вариациями все они рассказывали одну и ту же историю: о жестоком переселении 1921–1922 гг., о непрекращающихся спорах из-за земли и воды, о своей дискриминации казахами.
У казаков из станицы Каскеленской, к примеру, комиссия под руководством У.К. Джандосова в 1921 г. отобрала часть земли, раздав её окрестным казахам. Мало того: в последующие годы на этой территории оседало все больше казахских аулов. И теперь, жаловались казаки, их станица окружена 13 казахскими селениями, «как стальным кольцом», а у них осталось всего по четыре с половиной десятины земли на двор, «что далеко недостаточно для ведения сельского хозяйства, в котором наша главная и основная профессия»[358]. Сильнее всего их задевало то, что большая часть их бывшей земли никем не обрабатывалась и «запустела». Скот кочевников уничтожил всё, на что они положили десятки лет усердного труда. Слушать их никто не хотел, а когда они попытались сослаться на советское земельное законодательство, местные представители власти объявили его «несправедливым и недействительным»[359]. Казаки же прилагали все силы, чтобы изобразить себя верными подданными советской власти, самое горячее желание которых — соблюдать законы. Не их, мол, вина, что им не доверяют и не разрешают вступать в партию[360]. В других сёлах с крестьянами происходило примерно то же самое[361].
Ситуация обострялась. В Джетысуйской губернии чекисты с середины 1920-х гг. постоянно ждали взрыва насилия[362]. Казахские коммунисты не выказывали готовности уступить, кочевников положение дел устраивало, а многим крестьянам было уже нечего терять. Голощёкин, чувствуя опасность, настойчиво предупреждал товарищей о возможных последствиях: «Если мы не решим этот вопрос и не обеспечим его [русское население] землёй, оно возьмёт дело в свои руки»[363]. Терпение у крестьян действительно кончалось. Жители села Обекинск в одной жалобе заявляли: «Мы не допускаем мысли, что Советская Власть для иных — мать родная, а для других злая мачеха. Придя к нам своевременно на помощь, Вы избавите нас от нежелательных результатов, которые могут породить все эти недоразумения»[364]. В других местах выведенные из себя хлеборобы во весь голос угрожали «перерезать глотки» казахам, когда настанут «лучшие дни»[365]. Подобные фразы не могли пройти незамеченными, о чём крестьяне, вероятно, догадывались. Но гнев требовал выхода, заставляя забыть обо всём[366].
В Москве ряд влиятельных деятелей прислушивался к жалобам крестьян. Одним из них был П.Г. Смидович, который занимал, среди прочих, пост председателя «Комиссии по регулированию отношений между коренным и пришлым населением автономных республик и областей». «Трудно смотреть и говорить с этими париями советской власти, живущими фактически вне закона. А ведь дело идёт о десятках тысяч хозяйств… — писал Смидович в апреле 1926 г. председателю Средазбюро[367] ЦК ВКП(б) И.А. Зеленскому. — Как Вы можете всё это принимать, спокойно смотреть и даже содействовать? Мне морально необходим Ваш ответ»[368].
ВЦИК назначил несколько комиссий для выяснения положения и решения некоторых наболевших вопросов. Важнейшая из них — Особая комиссия ВЦИК по землеустройству южных губерний Казахской АССР и Киргизской АО во главе с М.П. Серафимовым — могла регулировать землеустройство по своему усмотрению, передавая во ВЦИК только самые спорные дела. Серафимов прослыл энергичным заступником крестьян-переселенцев. Поэтому к нему хлынули несчетные письма, ходатайства и жалобы[369].
Вестник надежды для европейских крестьян постарался не обмануть возложенных на него ожиданий. Уже через несколько месяцев Серафимов мог доложить о первых успехах. Нескольким десяткам тысяч дворов выделили миллионы десятин земли[370]. Однако единственный надёжный выход из кризисной ситуации, по мнению Серафимова, сулило образование автономных русских территорий. Тут он следовал мнению большинства русских переселенцев, которые тоже отдавали предпочтение такому решению. Они больше не желали, чтобы ими управляли казахи, а хотели жить в автономных округах, подобно национальным меньшинствам во всех регионах Советского Союза[371].
План Серафимова предусматривал создание из четырёх волостей, населённых преимущественно русскими и украинцами, самостоятельного округа, который подчинялся бы непосредственно ВЦИК, выйдя из-под влияния казахского руководства. Долю коренного населения там следовало насколько возможно снизить путём межрегионального обмена населением. В целом свыше 48 тыс. русских и украинских семей могли затем, как опытные земледельцы, превратить округ в важнейший фактор снабжения хлебом хлопководческих регионов Узбекистана и Туркмении. Осуществление его плана целесообразно и с политической точки зрения, доказывал Серафимов, поскольку покончит с враждой европейцев и казахов. Назвать новое административно-территориальное образование он хотел именем номинального главы советского государства М.И. Калинина. Четыре волости, которые он имел в виду, располагались и в Казахстане, и в Киргизии, но это не особенно его беспокоило, как и то обстоятельство, что они не граничили друг с другом и не были связаны никакой железной дорогой. Сёла, даже по широким серафимовским меркам слишком разбросанные среди аулов кочевников, чтобы включить их в создаваемый округ, он хотел объединить в небольшие русские или украинские уезды[372].
На первый взгляд, такой вариант — оставляя в стороне множество технических вопросов — казался вполне пригодным. В конце концов, он соответствовал советскому «золотому стандарту» решения межнациональных конфликтов: отдельные сообщества получали широкие права автономии внутри чётко определённых границ. На этнически однородных территориях не могло быть притеснений по национальному признаку, во всяком случае в теории[373]. Но то, что подходило для узбеков в Киргизии[374], не касалось русских переселенцев в Казахстане. Как «бывшие колонизаторы» они не имели прав на национальную автономию на советской периферии. «Выделение самостоятельных русско-казацких округов или уездов не производится и производиться не будет», — заявил председатель казахского ЦИК Мунбаев в телеграмме Президиуму ВЦИК[375].
Автономные области задумывались для поощрения «национального становления» этнических меньшинств. Для отцов советской национальной политики не подлежало сомнению не только то, что у русских этот процесс уже завершён, но и то, что их национализм, в отличие от такового у «молодых наций», опасен и должен подавляться. Взгляд в прошлое, утверждали они, даёт понять, куда может завести предоставление русским свободы рук. Ленин делал различие между национализмом угнетённых и угнетателей, малых и больших наций. Представители второй категории автоматически виноваты перед представителями первой, потому что всегда добивались своего силой[376]. Русским как нации предстояло отвечать за последствия. Если для жителей средней полосы России эта ответственность носила, скорее, теоретический характер, то русские, жившие в других советских республиках, узнали, что значит зваться «великорусскими шовинистами». Во многих регионах Средней Азии они превратились в тех практически бесправных «парий», которым так сочувствовал Смидович.
Однако, пусть Серафимов со своим планом провалился по всем статьям, возглавляемая им комиссия послужила казахам недвусмысленным сигналом центра, чтобы не перегибали палку. Призванные к порядку реагировали с раздражением. Меньше всех скрывал злость Мунбаев: «Кто же работает по землеустройству в Казахстане? Особая комиссия, посланная центром Федерации, а Казнаркомзем сидит здесь, связанный по рукам и ногам. Кто в этом виноват? Виноват тот, кто послал особую комиссию во главе с т. Серафимовым, которая, в свою очередь, при землеустройстве идёт мимо всех планов, составленных нами… Серафимов не подчиняется никаким указаниям Казакстана, не считает нужным использование инструкций, указаний и опыта Наркомзема Казакстана, делает то, что ему заблагорассудится. Это никуда не годится, и что это не годится, я доказывал в Москве»[377].
Мунбаев явно не один жаловался в Москву. Работу Серафимова критиковали и другие товарищи, знакомые с обстановкой в Средней Азии. Член ВЦИК С.Ж. Асфендияров видел в нём «пособника… бывших белогвардейцев», который «в пылу борьбы с местными работниками допустил много необдуманных шагов»[378]. Зеленский считал: «Он человек, пропивший свой ум»[379]. Серафимов привык, что его и его работу поносят, и обращал на подобные суждения мало внимания. «Эта комиссия была сконструирована таким образом, что защищала только интересы одного государства, а не защищала интересы всех сторон», — объяснял он противникам[380]. Но нажим усиливался, и Серафимову пришлось оправдываться за свои действия. Правда, ошибок он не признавал, а, наоборот, указывал, что роспуск комиссии нанесёт большой вред[381]. Однако в 1927 г. Серафимов потерял в Москве последнюю опору. Секретарь ВЦИК А.С. Киселёв перед высокопоставленными среднеазиатскими товарищами назвал его «морально испорченным человеком» и возложил на него вину за все неприятности[382].
Впрочем, дело обстояло совсем не так просто. Острые разногласия по поводу комиссии Серафимова служили признаком растущей озабоченности московских руководителей происходящим в Казахстане. Конечно, они выступали за поощрение титульных наций, и, разумеется, русским как «бывшим колонизаторам» надлежало приносить жертвы. Вопрос заключался в том, какую цену они готовы заплатить за радикально антирусскую политику. Если прогнать из степи более производительных европейцев, кто будет обрабатывать поля и выращивать урожай? Вдобавок с каждой жалобой русских крестьян и с каждым перегибом националистически настроенных казахов углублялась пропасть между двумя группами.
Партийная верхушка пыталась балансировать между различными интересами, как на канате. Сталинский приближённый В.М. Молотов в январе 1926 г. сказал партийным секретарям мусульманских республик: «Я не выдвигаю его [«русский вопрос». — Р.К.] с точки зрения того, что он ставится иначе, чем три-четыре года тому назад. Он в основном будет решаться, как и в последние годы, но что внимание русскому крестьянству должно быть усилено — это вне всяких сомнений». Пора, добавил он, подходить к существующим проблемам не только с национальной точки зрения, но и принимать во внимание экономические аспекты. От внимательных слушателей не укрылось, что хотел сказать Молотов: национальным республикам не следует без нужды слишком сильно прижимать сравнительно продуктивно работающих русских крестьян[383]. И А.А. Андреев, который, будучи кандидатом в члены Политбюро, вполне мог считаться глашатаем высочайших указаний, предупредил в 1927 г. делегатов партийной конференции в Кзыл-Орде, что со своим принципом очерёдности они отходят от классовой позиции[384]. В том же году партийное руководство послало в Среднюю Азию чрезвычайно именитую комиссию. Её председатель А.С. Киселёв не упускал случая подчеркнуть, что прибыл от имени и по поручению Сталина: генеральный секретарь, мол, желает уладить ситуацию и положить конец потоку жалоб, который беспрерывно обрушивается на него самого, Молотова и секретаря ЦК С.В. Косиора[385].
Предупреждениями и комиссиями дело не ограничилось. Президиум ВЦИК в феврале 1926 г. камня на камне не оставил от постановления казахов по вопросу иммиграции, указав, что оно противоречит российской конституции. Да и вообще хорошо бы кзыл-ординским товарищам придерживаться уже выпущенных директив, прежде чем декретировать новые меры, было сказано там. После некоторых споров казахи уступили. Теперь они постановили дать группам коренного и пришлого населения равные права при землеустройстве хотя бы теоретически[386]. Это соответствовало курсу Голощёкина: пришло время для классового, а не национального подхода к землеустройству, объявил он в 1926 г. делегатам совещания Казкрайкома. И товарищи его послушались, невзирая на упрёки влиятельных казахских кадров, что такое решение носит «колонизаторский характер»[387].
Сколько бы казахские коммунисты ни вставляли палки в колёса, запрет на иммиграцию крестьян в Казахстан в апреле 1928 г. окончательно отменили. Без огромных территорий республики амбициозные планы по переселению внутри страны в целом свыше 5 млн чел. остались бы неосуществимыми[388]. К тому же, разъясняли экономисты, для эффективной эксплуатации природных ресурсов Казахстана просто необходим масштабный приток населения[389]. Официальное открытие Казахстана для новой иммиграции означало горькое поражение для национальных коммунистов. Их планы уберечь республику от дальнейшей русификации потерпели крах. Но и с общегосударственной точки зрения, как подчеркнул Терри Мартин, это решение представляло собой важный переломный момент: советское руководство впервые официально дало понять, что титульные нации не могут обязательно претендовать на большинство в «своих» республиках[390]. Если бы планы переселения были полностью реализованы, казахи оказались бы в меньшинстве[391].
Дебаты по поводу иммиграции в Казахстан показали, что поборникам «коренизации» всё труднее находить поддержку при помощи аргументов, основанных на праве на национальное самоопределение, и деколонизационной риторики. Перед лицом усиливающейся тенденции к централизации, не обходящей и национальные республики, и роста значения экономических проблем в глазах руководства разговоры об эмансипации бывших угнетённых наций уже не производили прежнего действия[392]. Чтобы разыгрывать «национальную карту», теперь следовало доказать, что она обещает экономические преимущества. Относительно Казахстана это означало следующее: так как никто не мог утверждать, будто кочевники, которые только начинали учиться основам земледелия, хозяйствуют на земле эффективнее, чем европейские крестьяне, первым и не стоило ждать особой защиты. В таких условиях казахи экономически проигрывали европейцам ещё сильнее, что было вполне предсказуемо и, вероятно, лишний раз подтверждало существующие предрассудки насчёт отсталости степняков. Уже в начале 1920-х гг., когда зашла речь о том, каким критериям — экономическим или этнологическим — отдавать предпочтение при проведении границ между отдельными союзными субъектами, оказалось, что защитники «чистого учения» ни разу не одержали полной победы[393]. Вдобавок Москву мало интересовали казахские проблемы. Некоторые руководящие товарищи даже показать республику на карте могли с трудом[394]. Поэтому среди многих большевистских руководителей к концу десятилетия возобладало мнение, что национальная политика не должна быть самоцелью. Даже самым ярым её приверженцам приходилось учитывать, что Советский Союз является «социалистическим по содержанию», а потому внимание к национальным «формам» и настроениям имеет свои границы. В итоге открытие Казахстана для новой «колонизации» представляло собой столь же логичный шаг, как и маргинализация «казахофильских» позиций. Стало ясно и кое-что ещё: будущее степи решалось только в Москве, и нигде больше.
Вмешательство Москвы имело и другие причины. Большевики в Казахстане были расколоты[395]. Во-первых, натянутые отношения сложились между европейскими и местными большевиками[396]. Л.Д. Троцкий, который скоро сам поневоле станет жителем Казахстана, заметил в марте 1927 г., что они даже в шахматы друг с другом не играют[397]. Непонимание и недоверие царили между «бывшими колонизаторами» и представителями «отсталых наций»[398]. Казахи зачастую видели в европейцах «великорусских шовинистов», а те распознавали в своих визави «националистов». Смагул Садвакасов, один из наиболее влиятельных казахских коммунистов 1920-х гг., решительно отклонял этот упрёк: «Никакая партия, а тем более коммунистическая, не заставит своих членов, чтобы они ненавидели свою нацию. Ни в какой марксистской литературе не сказано, что через трупы угнетённых наций рабочий класс цивилизованных народов достигнет царства коммунизма»[399]. Во-вторых, среди местных партийцев боролись за власть и влияние конкурирующие сети. Такие группировки возникали потому, что их представители и предводители принадлежали к различным казахским кланам, вследствие конфликтов, зародившихся в период недолгого правления «Алаш-Орды», а то и раньше, но также по прагматически-политическим причинам[400].
С точки зрения московского центра, в подобной ситуации не обязательно скрывалось больше рисков, чем возможностей. Держа «националистические» тенденции в узде[401] и науськивая отдельные сети друг на друга, можно было убирать с руководящих постов неугодных товарищей и громить конкурирующие группировки внутри казахской партийной организации. Поэтому в своей политике в Средней Азии большевики старательно балансировали между потворством региональным интересам и их ограничением. Эта политика имела успех благодаря тому, что Сталин и его окружение зарекомендовали себя в местных конфликтах на периферии как уважаемая апелляционная инстанция и «третейский суд»[402]. Остальное довершила сталинская кадровая политика в национальных республиках. Хотя советские учреждения там возглавлялись представителями титульной нации, пост первого секретаря ЦК, за редкими исключениями, обычно занимал человек другой национальности. Ему надлежало следить, чтобы «коренизация» не вызывала чрезмерного роста аппетитов у местных коммунистов, и служить гарантом общегосударственных интересов центра[403].
Когда в 1925 г. родилась Казахская АССР и Ф.И. Голощёкин вступил в должность первого секретаря Казкрайкома, начался период сознательного разжигания и форсирования внутрипартийных конфликтов. Исключения из партии, чистки и ритуалы покаяния заняли прочное место во все более ужесточавшихся стычках[404]. Необходимость регулярно очищать организацию от «ненадёжных элементов» стала для коммунистов непреложным фактом. Спасая собственную шкуру, они обвиняли друг друга в уклонах, сотрудничестве с классовым врагом, но прежде всего (и на сей раз не без оснований) в смертном грехе для любого большевика — фракционности[405]. Проигравших в этих боях ждало в лучшем случае понижение в должности, а чаще — исключение из партии или репрессии.
Политическое выживание теперь сильнее, чем раньше, зависело от умения заводить нужные связи и маскировать частные интересы под «советские». Многие товарищи твердили всем и каждому, будто их конфликты представляют собой не межплеменное соперничество, а типичную форму классовой борьбы. Один даже возмущался тем, что ему вообще приписывают какие-то властные интересы[406]. Подобные заверения звучали не слишком убедительно в среде, где конкурирующие группировки дрались за власть и влияние зубами и когтями. Линии конфликта пролегали как между соперничающими лагерями казахов, так и между европейцами и казахами. Стороны то и дело вступали в новые альянсы, образовывали тактические коалиции со вчерашними противниками, что делало все эти интриги не только чрезвычайно запутанными, но и опасными для их участников.
Местные и чужие партийцы различались не только культурными особенностями и происхождением, но и своей дорогой в партию, а также представлениями о будущем степи. Казахские коммунисты и в узком, и в более широком руководящем кругу каждый раз делали для себя открытие, что европейские товарищи, как правило, более опытные и квалифицированные, их игнорируют или в лучшем случае посмеиваются над ними[407]. Кадры со стороны, особенно из числа старых большевиков, часто вставали в позу заслуженных ветеранов революции, прибывших на помощь азиатам. Некоторые совершенно открыто заявляли, что сделают всё, чтобы как можно скорее покинуть негостеприимный степной край, и нисколько не интересовались местными проблемами. Нередко такие функционеры принимали важные решения, не советуясь с казахскими коллегами и даже вообще не информируя их об этом. Те из местных коммунистов, кто не желал и не мог мириться с ролью безвластных «свадебных генералов», более или менее энергично протестовали против навязанной им субординации[408]. Но им приходилось констатировать, что ситуация вряд ли сильно изменится, пока многие казахи в партийном аппарате будут думать прежде всего о том, как угодить европейцам и оправдать их ожидания[409].
С точки зрения европейских коммунистов, чрезвычайную проблему, помимо языкового барьера, представлял низкий уровень образования многих казахов — особенно когда те отказывались от предлагаемой помощи. Политику «коренизации» кое-кто из казахов понимал как призыв к широкой эмансипации от русских притязаний на лидерство. В результате они рано или поздно вступали в конфликт и с европейскими товарищами в Средней Азии, и с партийной верхушкой в Москве, ибо коренизацию партийного и государственного аппарата даже её самые убеждённые поборники не считали самоцелью. Правда, новые товарищи должны были и могли дорасти до своих задач и научиться делу управления. Ради этого некоторые функционеры даже проявляли готовность потерпеть временное ухудшение работы советских учреждений на региональном уровне[410].
Однако было очевидно, что советская власть в Средней Азии так и останется фикцией, если ускоренными темпами проводить безоглядную коренизацию. Возможным решением представлялась «функциональная коренизация», не требующая назначать на все посты казахов «механически», просто потому, что они казахи[411]. Вместо абстрактных квот во главу угла предлагалось ставить квалификацию каждого отдельного человека[412]. Молотов не оставил сомнений в том, что это означает конкретно: «Теперь вопрос, как можно работать по колонизации аппарату, по воспитанию национальных кадров, не зная национального языка: первое, что мы могли сделать и сделали, и дальше без перспективы не можем остаться, это европеизация, без этого нам обойтись нельзя, нам нужны европейцы более квалифицированные»[413]. Подобным истинам (объявляемым в тесном кругу) противоречила официальная пропаганда сплочения представителей «бывших угнетённых наций» и «бывших колонизаторов». Порой борцы за интеграцию проговаривались во всеуслышание. Так, например, казахи среди делегатов Джетысуйской губернской партконференции, должно быть, восприняли как откровенную насмешку слова, которыми начал своё выступление Голощёкин: «Товарищи. Я с удовольствием свой доклад сделал бы на казакском языке, но не могу, как видите, не умею. Но я думаю, что если говорить по-коммунистически и говорить так, чтобы это затрагивало интересы широких масс, то тогда этот язык дойдёт до масс, независимо от того, говорит ли на этом языке масса»[414].
Тем не менее «революционизировать» среднеазиатскую периферию намеревались не только на словах, создание наций не было пустой фразой, а без участия широких слоёв среднеазиатского населения ничего из этого не вышло бы[415]. Именно в Казахстане, где европейские крестьяне-переселенцы и казахские кочевники вели изнурительную малую войну за права землепользования и доступ к воде, коммунистам следовало всеми силами успокаивать горячие головы. Ловкие товарищи умели обернуть себе на пользу деликатность партийного руководства в этом вопросе. Когда в 1924 г. первого секретаря Акмолинского губкома отозвали в Москву, десять участников пленума губкома инсценировали разногласия. Вопреки предложению Кзыл-Орды просить ЦК о присылке подходящего кандидата на освободившийся пост, они поставили на голосование кандидатуру одного из своих, товарища Чиркова. Он получил пять голосов «за» при четырёх «против» и одном воздержавшемся. За Чиркова голосовали казахи, против — русские. При таких обстоятельствах казахское партийное руководство не решилось утвердить результаты выборов, поскольку они не были единогласными и вдобавок свидетельствовали о глубоком расколе между казахами и русскими. Лишь позднее выяснилось, что акмолинские товарищи играли краплёными картами. Они подстроили результаты голосования в надежде получить из Москвы дополнительного работника. После того как им пришлось признать, что манёвр не удался, Чиркова тут же избрали единогласно[416].
Казахские сети в партии конкурировали на всех уровнях. Их борьба в верхах могла докатиться до низовых организаций, и наоборот. В Челкарском уезде, например, в непримиримой конфронтации находились две группировки[417]. Возглавляли их не просто местные «шишки», а два известных казахских деятеля: Узакбай Кулумбетов, заместитель председателя СНК КАССР, и Баймен Алманов, с 1927 г. заведовавший организационным отделом Алма-Атинского укома[418]. Вражда между ними тянулась со времён гражданской войны, с лета 1919 г., когда решался вопрос, к кому примкнёт «красный отряд» уезда: к наступающим «белогвардейцам» и бойцам «Алаш-Орды» или к отступающим частям Красной армии. Кулумбетов и большинство членов отряда выбрали первый вариант, Алманов с остальными скрывался в степи до победоносного возвращения красных. После поражения «Алаш-Орды» Алманов и его люди, ссылаясь на непоколебимую верность коммунистам в трудную пору, заняли ключевые посты в уезде. Но в 1920 г. большевики увидели необходимость привлекать на свою сторону казахскую интеллигенцию, которая в прошлые годы была заодно с их противниками[419], и чаши весов сдвинулись. Кулумбетов со сторонниками пробрались в партию и тоже стали бороться за власть и влияние.
Так были посеяны семена многолетних склок. В духе соперничающих банд, столбящих свою территорию, и «кулумбетовцы», и «алмановцы» силой вербовали приверженцев внутри и вне партии. В ход шли угрозы, облегчение налогов для сочувствующих и ужесточение для непокорных, вооружённые нападения и применение административного ресурса. Трения регулярно достигали пика перед советскими выборами[420].
По мере того как главы обеих сетей делали карьеру, росла и влиятельность их приближённых. В середине 1920-х гг. члены обеих группировок имели должности на всех административных уровнях[421]. Таким образом, челкарские дела приобрели общеказахское значение, а изменения в алма-атинских властных структурах прямо отражались на обстановке в уезде. Кулумбетов и Алманов очень старались лично направлять и контролировать своих людей. Они то и дело сами наведывались в Челкар или вызывали к себе кого-то из сторонников, чтобы дать им задания. Глубокого влияния на «большую политику» ни та ни другая сеть не добилась: для этого они, несмотря на динамичный рост, оставались слишком маленькими и незначительными. Однако в казахской политике они имели определённый вес благодаря присоединению к более масштабным коалициям. Алманов и его люди поддерживали «левых» из окружения Мендешева и Рыскулова, а группа Кулумбетова симпатизировала конкурировавшим между собой «правым» С. Ходжанова и С. Садвакасова[422]. Кулумбетову удалось доказать свою незаменимость даже при воцарении Голощёкина, когда многих других патронов ждало падение[423].
Такая участь постигла, например, Султанбека Ходжанова. На его примере можно увидеть, как национальные коммунисты добивались высших постов и тратили силы в борьбе группировок, упуская из виду грозившие им опасности. Ходжанов после школы посещал учительскую семинарию, где не только выучил русский язык, но и познакомился с прогрессивной литературой. Вихри 1917 г. застали его в Ташкенте, на должности редактора газеты «Бирлик туы». В 1920 г. он вступил в коммунистическую партию и быстро сделал карьеру. Его ввели в ЦК компартии Туркестана, он руководил несколькими наркоматами и газетой «Ак жол»[424]. В сентябре 1924 г. Ходжанов стал вторым секретарём казахской парторганизации и членом Президиума КазЦИК[425]. Решающим подспорьем в его продвижении служил тот факт, что сеть, с которой он был связан, за короткое время приобрела огромное влияние в Казахстане.
В середине 1920-х гг. большинство казахских коммунистов принадлежали к тому или другому из трёх главных соперничающих течений[426]. Вначале самой влиятельной была группировка председателя киргизского (казахского) ЦИК С.М. Мендешева. Её члены контролировали почти все важные посты в Киргизской АССР, пока её не сменила в 1925 г. Казахская АССР. «Мендешевцы» стремились к сотрудничеству с европейскими товарищами, рекрутировались, в общем и целом, из «самого здорового партийного элемента», как говорится в одной справке об отдельных группировках, и встречались по всему Казахстану[427]. Ходжановская группа состояла главным образом из бывших сторонников и членов «Алаш-Орды» и казахской интеллигенции, которая во время гражданской войны колебалась, примкнуть к коммунистам или нет. Ходжанов только в конце 1919 г. сделал выбор в пользу красных. Этого сравнительно позднего «обращения» ему так и не простили, в первую очередь те, кто с самого начала сделал ставку на большевиков. Пока Ходжанов создавал себе властную базу на юге Казахстана, Садвакасов, предводитель третьей авторитетной группировки в крае и важнейший конкурент Ходжанова за владычество в нарождающейся республике, сосредоточил усилия на северных регионах[428]. Как минимум до 1925 г. главы трёх самых значительных сетей не видели причины скрывать существование своих группировок или собственную позицию. Ураз Джандосов в письме Ходжанову передавал разговор, состоявшийся у него с Садвакасовым: «Он держал такую речь: «В КССР имеются три группы (его, твоя и Менд[ешева]); вне группы быть нельзя — это недостойно коммуниста»»[429]. Сообразно таким представлениям все трое и действовали. Когда в 1925 г. возникла Казахская АССР, Ходжанов и Садвакасов вступили в ожесточённую борьбу за власть, из которой Ходжанов как будто вышел победителем, но лишь для того, чтобы несколько месяцев спустя признать, что на самом деле проиграл. Садвакасов тоже недолго радовался победе. Не позднее 1927 г. начала закатываться и его звезда.
Притом Ходжанов даже постарался войти в милость к Сталину. В 1923 г., когда татарский коммунист М.X. Султангалиев стал мишенью критики, якобы за связи со среднеазиатскими басмачами[430], Ходжанов принял участие в нападках на опального функционера. «Хорошо говорил, по моему мнению, Ходжанов, — отметил Сталин. — Недурно говорил Икрамов. Но я должен отметить одно место в речах этих товарищей, место, наводящее на размышления. Оба они сказали, что между Туркестаном нынешним и Туркестаном царским нет никакой разницы, что только вывеска изменилась… Товарищи, если это не обмолвка, если это продуманная речь и если это сказано с полным сознанием, то нужно сказать, что в таком случае басмачи правы, а мы не правы… Очевидно, Ходжанов и Икрамов не продумали это место своей речи, ибо они не могут не знать, что нынешний Советский Туркестан в корне отличается от Туркестана царского»[431]. Обоим, заключил генсек, стоит хорошенько подумать и исправиться. Однако в целом он, видимо, остался ими доволен, особенно Ходжановым. После того как тот признал свою ошибку, Сталин прислал ему записку: «Вы говорили сегодня хорошо. Если Вы так же хорошо работаете на месте (я ещё не вполне уверен в этом), я готов стать Вашим другом-товарищем»[432].
Но и довольно двусмысленное одобрение, звучавшее в этих строках, продлилось недолго. В дебатах 1923–1924 гг. о национальном размежевании Ходжанов допустил политическую ошибку, горячо выступая против создания новых республик: «Размежевание по национально-племенному признаку, с образованием «независимых республик», представляется как рассечение одного живого организма, с требованием, чтобы голова, конечности и туловище жили каждое отдельно и «независимо» друг от друга»[433]. Надо отдать должное ловкости Ходжанова — несмотря на такую позицию, он стал-таки вторым секретарём Казкрайкома, сумев сделаться незаменимым для недолго занимавшего пост первого секретаря В.И. Нанейшвили и стремившегося наверх Н.И. Ежова[434]. Ходжановский подъём закончился с прибытием в Казахстан в 1925 г. Ф.И. Голощёкина. В кратчайшее время Ходжанов, как один из видных участников «групповщины», был снят с должности и заменён Ежовым[435]. Это, должно быть, стало для него особенно тяжким ударом: ведь всего несколько месяцев назад он сам хлопотал за будущего шефа НКВД и предлагал Сталину назначить его первым секретарём[436]. Мнимая близость к генсеку Ходжанову не помогла, ритуальное покаяние перед казахским партийным руководством тоже ничего не дало[437]. Его партийной карьере наступил конец.
Голощёкин времени не терял. Едва взяв в свои руки бразды правления в казахской партийной организации, он начал прижимать «группировщиков», как называли членов клановых сетей. Жёсткие и основательные действия «новой метлы» ощутил на себе и Садвакасов. Несколько месяцев спустя казахи поняли, что Голощёкин умышленно инспирирует все новые и новые конфликты среди казахских коммунистов. В одном письме Сталину Садвакасов горько жаловался на нового начальника, который «казакских работников сознательно делит на несколько частей». Вместе с тем он сетовал на собственное бессилие: позицию Голощёкина он разделить не может, но также не в состоянии выступить против неё, иначе на него наклеят ярлык «группировщика», а это, как известно товарищу Сталину, фатально. Поэтому он просил генсека отозвать Голощёкина из Казахстана или, если этого нельзя сделать, хотя бы немного приструнить его[438].
Вряд ли содержание письма удивило Сталина. Новый первый секретарь, совершенно очевидно, осуществлял возложенные на него ожидания. Голощёкин виртуозно владел мастерством эскалации существующих конфликтов и раздувания новых. За несколько месяцев он не только опять стравил друг с другом товарищей, которые по крайней мере отчасти договорились между собой и оставили наиболее острые разногласия в прошлом[439], но и под девизом «советизации аула» форсировал проведение нового курса партии на конфронтацию с казахским обществом[440]. Новый глава Казахстана выполнял задание Москвы. Ежов, пока оставался в Казахстане, играл при этом важную роль. Маленький человечек, которому ещё только предстояла великая и ужасная карьера, настраивал высшее руководство против казахских коммунистов в целом и против их сетей. Ни на одну из этих групп нельзя положиться, докладывал он Сталину. Лучше держать их все подальше от власти, искусственно разжигая конфликты между ними, и, кроме того, не направлять чересчур много казахов в Москву, иначе они там организуют «Казахстан № 2», чтобы мешать мероприятиям партии[441].
Верные Москве коммунисты решительно выступали против различных фракций среди своих казахских товарищей. Однако не все сети удавалось безоговорочно вывести на чистую воду, не обо всех кликах становилось известно, а некоторые группировки не так просто было стравить друг с другом. Поэтому люди Голощёкина помимо открытых атак на группировщиков прибегли к услугам ОГПУ. Здесь нашлись необходимые специалисты для дискредитации казахских коммунистов как руководителей. Группа европейских чекистов во главе с А.Р. Альшанским[442] поставила себе задачу использовать для этого все имеющиеся средства. Ошибочно полагая, будто Голощёкин не знает, что происходит, один из посвящённых описал в анонимном письме применяемые группой методы. Сотрудники ОГПУ, уверял он, манипулируют показаниями заключённых-уголовников, собирая материал на казахских товарищей, ежегодно убивают десятки бедных казахов, чтобы оторвать бедноту и середняков от казахских функционеров, — если не сами, то руками русских хулиганов. ОГПУ обвиняет казахов, занимающих важные посты, в краже лошадей у русского населения, в большом количестве вербует среди русских кулаков и казахских племенных предводителей агентов, которые поставляют богатый компромат на местных должностных лиц[443]. Даже если автор письма несколько сгустил краски, не подлежало сомнению, что целый ряд товарищей был весьма заинтересован в том, чтобы посеять недоверие среди казахских коммунистов[444].
Тем не менее в середине 1920-х гг. такие видные жертвы борьбы с групповщиной, как Ходжанов и Садвакасов, отделались сравнительно легко. Чуть позже с теми, кто вышел из милости у партии, стали обходиться по-другому. Более суровая кара постигла, например, товарищей, попавших под удар в ходе кампании 1928–1929 гг. против бывших сторонников «Алаш-Орды» в партийном и государственном аппарате. Множество известных персон было тогда исключено из партии или арестовано. Это кровопускание, совпавшее с началом коллективизации, круто изменило состав казахских большевиков. Всё первое поколение казахских партийцев, кроме маленькой группы «уцелевших», лишилось власти и влияния. А те, кто пережил ту волну, за немногими исключениями, погибли во время «Большого террора»[445].
Попавшие в опалу коммунисты недолго ломали голову над тем, кого в этом следует винить. Бывший председатель Сырдарьинского губисполкома И.М. Мустамбаев в марте 1928 г. не смолчал перед комиссией партийного контроля: «Если Вы скажете, что бюро Крайкома в числе 7–8 человек, то отвечу, что это только арифметические данные, а почти весь Крайком представляет собою один т. Голощёкин… Может быть, и диктатор, может быть, настолько сильный товарищ, партийный работник, что остальных обезличил, подчинил своему влиянию и т.д.» Этой откровенностью Мустамбаев предрешил свою судьбу. Его исключили из партии и в 1933 г. арестовали[446].
Голощёкин и его преторианцы в партийной верхушке знали, что с «автономией» Казахстана дело обстоит не так, как долгое время верили или, по крайней мере, хотели верить многие казахские товарищи. Ударение в знаменитой сталинской формуле «национальная по форме, социалистическая по содержанию» неизменно делалось на второй её части. А «социалистическое содержание» в условиях Средней Азии означало прежде всего унификацию и централизацию практики власти. Вдобавок сам Сталин развязал Голощёкину руки, подтвердив, что политика нажима является в Казахстане «в принципе единственно верной»[447].
Было бы, однако, упрощением возлагать на одного Голощёкина ответственность за всё, что случилось в последующие годы, как делают некоторые казахские историки[448]. Разумеется партийного босса Казахстана нельзя назвать бескомпромиссным борцом за интересы казахов. Он заботился не о нуждах населения, а об осуществлении большевистских притязаний на власть в степи. Проводя свою политику, большевики, вопреки публичным декларациям, придавали мало значения «дифференцированному подходу» к местным условиям. «Я считаю, что политическая линия — это линия ЦК партии, — недвусмысленно высказался Голощёкин в ходе одного обсуждения в Казкрайкоме. — Никакой своей политической линии у нас нет»[449]. Какая разница с положением, существовавшим всего пару лет назад! В апреле 1925 г. его предшественник Нанейшвили ещё мог непререкаемым тоном заявлять на конференции: «Наша Кир[гизская] Республика большая нац[иональная] автономная республика, а потому из-за чувства национальной гордости мы не должны слишком нуждаться во влиянии посторонних лиц в разрешении вопросов, касающихся нашей Авт[ономной] Республики. Наш крайком вправе обсуждать и разрешать все вопросы»[450].
Своими повадками Голощёкин вряд ли отличался от функционеров в других регионах. Задача осуществлять культурную революцию и коллективизацию в разных уголках Советского Союза выпадала обычно коммунистам, пользовавшимся милостью Сталина. Все они понимали, что главное их предназначение состоит не в том, чтобы обращать внимание центра на потребности регионов, а в том, чтобы пробить дорогу централистской политике[451]. Для этого нужны были беззастенчивость, решительность и прежде всего преданность — качества, которыми, несомненно, обладал «цареубийца» Голощёкин[452]. И всё же никто не смог бы справиться с огромными задачами в Казахстане в одиночку.
«Команду Голощёкина»[453] составлял небольшой кружок коммунистов, которые хотели следовать линии центра и положить конец склокам группировок. К этому кружку принадлежало больше европейцев, чем казахов. Желавшие войти в него представители местного населения не должны были давать ни малейших поводов для сомнений в их верности правящей верхушке во главе со Сталиным. Поэтому, например, председатель казахского Совнаркома Ураз Исаев, самый высокопоставленный казах в республиканском руководстве, или второй секретарь Казкрайкома Измухан Курамысов старались выглядеть не менее (а то и более) радикальными поборниками сталинской эскалационной стратегии, чем сам Голощёкин[454].
Образ действий и манеру поведения главных фигурантов можно трактовать как обычные для колониальной власти. Такое заключение напрашивается, но вводит в заблуждение — по крайней мере, отчасти. Оно выделяет как некую особенность процесс, который точно так же или похоже разворачивался во всех уголках Советского Союза. Представители местных частных интересов неизбежно вступали в конфликт с товарищами, заинтересованными в укреплении властной вертикали. И везде, где как будто существовала опасность, что региональные сети не будут проявлять необходимую лояльность центральной власти, их члены в массовом порядке попадали под пресс. Практика назначения на ответственные посты работников из других мест тоже отнюдь не ограничивалась исламскими территориями СССР. Тот, кто говорит о колониальных формах власти, «экзотизирует» среднеазиатскую — и в том числе казахскую — действительность, которая всегда была чисто советской. Если здесь казахи боролись с европейцами, крестьяне конкурировали за ресурсы с кочевниками, это ничего не меняло по сути: речь шла о борьбе за власть. А попытки местных коммунистов, которые не гнушались никакими средствами, отстаивая свои интересы, разыграть карту притесняемых национальностей свидетельствуют в первую очередь о том, что они понимали правила игры. Если им казалось полезным изобразить из себя жертву «национального угнетения» и «колониальной эксплуатации», они так и делали[455].
Но партия, раздираемая внутренними склоками, не может победить. Как сказал Сталин: «Партия укрепляется тем, что очищает себя от оппортунистических элементов»[456]. Поэтому форсирование конфликтов с целью выявить и обезвредить потенциальных и реальных противников с точки зрения сталинистов представлялось необходимостью. Лишь таким способом достигался хотя бы минимум контроля и централизации, без которого нельзя было всерьёз приступить к перестройке общества. В 1928 г. большевики почувствовали себя достаточно сильными для этого.