Голод — катастрофа и новый порядок

В 1930–1934 гг. погибла как минимум четверть населения Казахстана. Свыше 1.5 млн чел. умерли от голода или болезней. Массовые смерти начались, когда из аулов были вывезены все продовольственные запасы, а у кочевников отобран скот. Всюду царила одна и та же картина нищеты: истощённые дети на железнодорожных станциях, непогребённые трупы вдоль дорог, кровавые драки за крошку хлеба, разрушенные семьи, людоедство.

Люди голодали по всему Советскому Союзу. Помимо Казахстана тяжелее всего пострадали Украина, Северный Кавказ и Поволжье[965]. Сталинское руководство всегда имело точную информацию о положении дел и пыталось управлять процессом. С ранней осени 1932 г. оно, наряду с некоторым смягчением планов заготовок, реагировало на обострение ситуации посредством постановлений Политбюро, программ помощи, кадровых перестановок, широкомасштабных перемещений населения и принудительных мер. В среднесрочной перспективе большевики тем самым добились в основном одного — превращения и без того тяжкого бедствия в роковую катастрофу. Казахское общество распалось[966].

Кризис достиг пика после принятия мер по выходу из него, поскольку все попытки спасения со стороны большевиков имели целью главным образом не помощь голодающему населению, а поддержку слабеющей экономики и сохранение социального контроля. Эти проблемы волновали «рабоче-крестьянское государство» в первую очередь. Выполнение планов по заготовкам, как и прежде, пользовалось приоритетом и служило единственным мерилом успехов или неудач ответственных работников и государственных служащих[967]. Снабжение голодающих (особенно если для этого требовалось поделиться резервами, уже предназначенными на другие цели) далеко ему уступало.

Правда, нищета миллионов смущала некоторых большевиков. Но они соглашались на эту жертву. С их точки зрения, в эрозии социального скрывался определённый шанс. Она готовила почву для системы зависимости и вынужденной субординации. Люди больше не могли избегать институтов и структур советского государства. Кооперация становилась вопросом жизни и смерти. В этом смысле голод советизировал казахское общество, в равной мере служа условием и инструментом реализации большевистской власти в степи.

Размеры катастрофы

Голод начался не внезапно и не во всех районах Казахстана одновременно[968]. Уже зимой 1929–1930 гг. государственные органы зафиксировали значительный рост числа случаев «истощения» и недоедания. К тому времени относятся и первые случаи смерти от голода. Вначале голод затронул в основном два региона: аграрные северные районы Казахстана, первыми подвергшиеся сплошной коллективизации, откуда хлеб можно было вывозить без особых проблем, и запад республики, где население, включая адаевцев, зависело от хлебной торговли на рынках. В 1929 г. хлеба на западе стало не достать[969].

В начале 1930 г. посыпались плохие новости из северного Казахстана. В частности, в Павлодарском округе положение резко ухудшилось за несколько недель. В феврале ответственные товарищи забили тревогу. Они уверяли, что не поддаются панике, но бюро окружкома считает своим партийным долгом сигнализировать о реальной опасности провала всей политики партии в округе. Рассказывали о сёлах, где остались одни женщины, потому что все мужчины отправились на поиски работы и пропитания, и о столь сильном сокращении посевных площадей, что продовольственное снабжение обеспечивается лишь благодаря закупке хлеба в Сибири[970]. Похожие сообщения приходили и из других мест. В июне 1930 г., по прикидкам властей, в северных районах Казахстана голодали и настоятельно нуждались в продовольствии свыше 100 тыс. чел., только в Актюбинском округе — больше 40 тыс. В это число входили отнюдь не одни казахи, горькую нужду терпели и русские, и немецкие крестьяне.

В административные центры беспрерывно шли ходоки из сёл и аулов с просьбами о хлебе. Отчаявшиеся женщины осаждали функционеров. Кое-где просители, сбиваясь в разъярённые толпы, пробовали брать штурмом склады и амбары. Довольно часто они обнаруживали при этом, что «их» хлеб уже вывезен из района[971]. В некоторых местах государственные учреждения перед лицом «крайне решительно настроенных» голодающих прекращали работу[972]. В Алма-Ате сложилось впечатление, будто местные органы управления «бомбардируют» её телеграммами о крупных продовольственных проблемах. Руководство реагировало с раздражением, требуя, чтобы товарищи изыскивали собственные резервы и проявляли инициативу[973]. В первые месяцы кризиса Алма-Ата ещё старалась представить происходящее как отдельные случаи, прямо друг с другом не связанные. И предпринимались столь же отдельные попытки оказывать хотя бы минимальную помощь тем или иным группам[974]. Местные власти хорошо знали, где больше всего не хватает еды и сколько нужно хлеба, чтобы прокормить население.

Уже к этому моменту, летом 1930 г., наметилась тенденция, которая принесла печальные плоды в дальнейшие месяцы и годы: в неразберихе полномочий и обязанностей разнообразных ведомств тонули не только запросы из районов, но и указания из центра. На бумаге голодающим оказывалась помощь. Однако подобные решения оставались без последствий, если соответствующие организации не располагали необходимыми ресурсами либо уже запланировали пустить их на другое. Например, казахский филиал «Союзхлеба» летом 1930 г. получил задание выделить 30 тыс. пудов хлеба для помощи населению в Петропавловском округе. Распоряжение поступило в отчаянной ситуации: местные власти уже начали снимать со снабжения целые группы населения. Центральная контора филиала подтвердила задание и велела окружной конторе выдать хлеб, хотя было известно, что склады на месте пусты. На все более настойчивые запросы из округа центральная контора отвечала, что меры принимаются, а сама, в свою очередь, донимала петропавловское отделение. «Таким образом, — резюмируется в одной докладной, — вместо реального разрешения вопроса получается одна только телеграфная чехарда»[975].

Большевистских руководителей занимало другое: выполнение планов по хлебо- и скотозаготовкам, трудности коллективизации, идущее через пень-колоду оседание, вооружённые столкновения и массовые откочёвки. Не замечая надвигающейся катастрофы, они попали в ловушку динамики, которой сами положили начало. Сначала ещё казалось, что всё обойдётся. Хотя все экономические показатели резко упали, урожай 1930 г. обеспечил выживание большинству степняков. Однако в 1931 г. проблемы возникли вновь и в обострённой форме. Этот год, вопреки ожиданиям, из-за плохой погоды выдался неурожайным[976]. Смертельная угроза нависла в первую очередь над недавно переведёнными на оседлость казахами. Только что распаханные поля, к которым их привязали, ничего или почти ничего им не принесли. Они не располагали сколько-нибудь существенными ресурсами на чёрный день и не знали «крестьянских» способов перебиться в тяжёлые времена. Позже Исаев заявил, что попытка простым росчерком пера превратить кочевые районы с их сухими степными почвами в аграрные — одна из важнейших причин катастрофы[977]. Скотоводы всюду обнаруживали, что раздобыть хлеб теперь почти невозможно, однако планы по заготовкам никто не отменял. Кочевники стали забивать свой скот. Таким образом, они за короткое время в значительной мере «проели» основу собственного существования. Остальное довершили заготовительные кампании и колхозы: крайком пропагандировал «полное обобществление» скота, животных сгоняли в громадные стада — и обрекали на голодную смерть из-за нехватки кормов[978]. Летом и ранней осенью начались массовые откочёвки новых «оседлых» поселенцев.

Даже в аграрных районах с преобладанием европейского населения кадровые работники занервничали. «Семян в колхозах… нет ни фунта… Хлебозаготовку скоро вывезут. Чем же сеять?» — вопрошал в письме агроном из Убаганского района. Отчаявшийся специалист заканчивал своё послание словами: «Я Вам и написал это письмо, надеясь, что колхозная система и советская власть не настолько же слабы и невнимательны, что… не допустят такой бесхозяйственности, чтобы превратить в пустующую безлюдную ковыльную степь один из самых товарных своих участков»[979].

В 1932 г. наступил окончательный крах. Сельское хозяйство агонизировало, последние резервы были съедены, урожай получился ещё хуже, чем в предыдущем году, а большевики продолжали забирать из регионов хлеб и скот[980]. Беда пришла практически во все уголки Казахстана. Везде люди бежали от угрозы голодной смерти. Степные области центрального Казахстана почти совершенно обезлюдели. Из Жана-Аркинского района уже в декабре 1932 г. сбежало больше половины населения[981]. В Тургайском районе ещё проживало не более 5 тыс. семей[982]. А в январском докладе 1933 г. из Чубартауского района говорилось: «По последним данным, в районе осталось около 1500 хозяйств с количеством до 7000 человек, причём в связи с обострением продзатруднений откочевочное движение усиливается. За отсутствием в районе хлебных фондов принимаемые райорганизациями меры к прекращению откочёвок положительных результатов не имеют. Имевшийся семенной фонд, несмотря на запрещение облисполкома, райорганизациями израсходован на продовольствие ещё в ноябре–декабре, и на январь никаких продфондов в районе нет»[983]. Куда подались жители Чубартауского района, никто сказать не мог.

И без того плохое сообщение между административными центрами и периферией во многих местах полностью нарушилось. Особенно зимой, когда свирепствовали снежные бураны, целые районы месяцами были отрезаны от внешнего мира[984]. Центральные органы управления имели весьма смутное представление о том, что творится в глубинке[985]. Число умерших часто не поддавалось даже приблизительному подсчёту. Статистика велась чрезвычайно обрывочно и избирательно[986]. Цифры в официальных бумагах ни в малейшей степени не проясняли запутанную общую картину, но своей мнимой точностью создавали впечатление, будто катастрофа вполне преодолима. Так, одна сводка ОГПУ гласила, что во всём Казахстане с декабря 1931 г. по октябрь 1932 г. от последствий голода и связанных с ним болезней умерло в общей сложности «14.459» чел.[987] Достоверные данные вряд ли можно установить хотя бы задним числом, поскольку мёртвых часто не регистрировали, число беженцев, которые так и не вернулись, точно не известно и, наконец, любые демографические расчёты грешат большими допусками ввиду ненадёжности их важнейшей основы — результатов переписей населения 1926 и 1937 гг. По этой причине трудно определить и долю отдельных этнических групп в общей массе жертв голода (около 1.5 млн чел.). Очевидно одно: казахи, как по сравнению с другими проживающими в Казахстане национальностями, так и в абсолютном исчислении, находятся среди них в большинстве со значительным отрывом[988]. Впрочем, опираясь только на абстрактную статистику, нельзя оценить настоящие размеры катастрофы. Гораздо лучше их отражают многочисленные доклады из районов, ясно показывающие, что государственным органам и ведомствам справиться с ситуацией оказалось не по силам.

«Живые скелеты» — голод и социальная дезинтеграция

О массовом голоде часто пишут как о времени беспорядка, когда наступает «хаос», общество распадается, население больше «не повинуется властям» и действует на свой страх и риск[989]. Для голода в Казахстане также характерен процесс эрозии прежних принципов порядка. Солидарность и социальная сплочённость, слабея под перманентным натиском, в конце концов не выдержали. Развивая мысль Яна Филиппа Реемтсма, можно сказать: утратило смысл одно из самых существенных оснований человеческой социализации — доверие, то есть вера в то, что люди в основном питают по отношению друг к другу мирные намерения[990].

Голод разрушал общество как в самих голодающих районах, так и за их пределами. Укрыться от катастрофы и её последствий не мог никто. «Одичали» собственно голодающие, но и других людей, их окружавших, неотвратимо затягивала динамика нарождающегося «голодного общества». Однако голод не привёл к полной «атомизации» общества, в чём то и дело винят подобные чрезвычайные ситуации[991]. Он породил новые формы социального порядка, которые лишь частично совпадали со старыми социальными структурами.

Симптомы распада

Голодающие начали употреблять в пищу траву и прочую растительность. Они ели собак, кошек, птиц, мышей — всё, что можно было поймать в деревне или ауле. Разделывались и шли в котёл павшие коровы и лошади. Уже захороненная падаль выкапывалась из могильников[992]. Но такие суррогаты помогали продержаться недолго. Потом не оставалось ничего иного, как покинуть родные места. Люди тянулись к более крупным населённым пунктам, железнодорожным станциям, совхозам и большим стройкам, поскольку, даже если для нуждающихся поступало какое-то продовольствие, оно зачастую не доходило до сёл и аулов ввиду отсутствия транспортных возможностей[993].

Родившийся в 1928 г. казахский поэт Гафу Каирбеков вспоминал о своём детстве и сценах, которым стал свидетелем в Тургае: «Этот городок, районный центр, стоит на возвышенном месте. Под ним речка, все улицы круто спускаются к ней. Мы, ребятишки, бежим босиком к реке. А на улицах люди, много взрослых людей. Они идти не могут, ползут на четвереньках. Еле-еле, из последних сил… а некоторые уже недвижны, лежат на дороге как брёвна. Мы через них переступаем. Пока спустишься к реке, через несколько трупов надо перешагнуть. Там, у воды, забивают скот. К этой бойне и ползут голодные. Кто доберётся — пьёт кровь животных…»[994]

В своём классическом труде «Масса и власть» Элиас Канетти указал на последствия постоянной угрозы насилия и голода для «беглых масс». Такие группы поначалу отличаются чрезвычайно сильной внутренней сплочённостью, которая обусловлена, с одной стороны, надеждой на спасение, а с другой — внешними угрозами. Люди кооперируются, объединённые общей целью и идущей за ними по пятам опасностью. Даже когда шансы на избавление постепенно тают, беглецы продолжают держаться вместе[995]. Примерно о том же пишет и Вольфганг Софски: массовое бегство оказывает «уравнивающее воздействие», ибо «движение многих утверждает солидарность превыше индивидуального самосохранения»[996]. Но чем тяжелее обстоятельства, тем слабее солидарность беженцев. И когда перед ними встают препятствия, она окончательно рушится. Люди впадают в панику и даже становятся врагами друг другу: «Под конец каждый бежит сам по себе»[997]. Так случилось и с казахскими беженцами. Их сообщества распадались в скитаниях по степи, которые часто длились не один месяц. Многое свидетельствует о том, что дезинтеграционные процессы протекают быстрее там, где социальные связи слабо развиты и не выдерживают больших нагрузок[998]. Сперва тяготы пути и преследования со стороны красных отрядов заставляли беженские колонны разделяться на мелкие группы. Позже, когда иссякали последние припасы, а надежды на помощь не оставалось, беженцы бросали самых беспомощных, слабых и больных — хотя вовсе не каждый даже на краю гибели делал исключительно то, что служило его собственному биологическому выживанию[999]. Процесс распада зачастую останавливался, дойдя до уровня нуклеарной семьи. Её члены, как правило, и в тяжелейших условиях не расставались, пытаясь одолеть беду сообща[1000]. Мухамет Шаяхметов, например, описывая степную одиссею своей семьи, подчёркивает, что лишь тесные узы между его матерью и её детьми помогли выжить им всем[1001].

Чем дольше длился голод, тем сильнее увеличивалось число беспризорных детей. Во всех районах Казахстана их подбирали тысячами. В октябре 1932 г. в одних только 17 районах Восточно-Казахстанской области госорганы зарегистрировали более 12 тыс. сирот. Свыше 10 тыс. из них находились на «попечении» различных организаций[1002]. В середине 1934 г. это число достигло более чем 60 тыс. чел.[1003] Из-за огромной смертности в детских домах в 1932–1933 гг. (в некоторые месяцы умирало свыше 10% всех воспитанников[1004]), а также ввиду того, что далеко не все сироты попадали на учёт, общая их численность в каждом случае была значительно выше. Одни теряли родителей и родственников вследствие их болезни или смерти. Других бросали.

Избавляться от детей требовала стратегия, направленная на выживание членов группы, способных к труду и воспроизводству, и сокращение числа «лишних» едоков[1005]. Её логика воплощена в казахской пословице: «Умрёт у тебя верблюд — отстанешь от каравана, умрёт ребёнок — догонишь караван»[1006]. Но всё же сознательно оставляли детей без всякой надежды на спасение довольно редко[1007]. Большинство родителей, вынужденных расстаться с детьми, отчаянно пытались обеспечить своему потомству хотя бы теоретический шанс на жизнь. Многие надеялись, что детей возьмут к себе люди, находящиеся в лучшем положении. Они подбрасывали грудных младенцев к дверям советских учреждений или совали малышей в руки проезжим[1008]. Кто-то не видел иной возможности, кроме как пожертвовать одними детьми ради других. Казахский литературовед Мекемтас Мырзахметов рассказал в начале 1990-х гг. о самом трагическом событии в своей жизни. Летом 1933 г. его мать перед лицом верной смерти решилась вместе с ним и его сестрой отправиться за помощью к родственникам. По дороге на них напали волки. Звери тоже оголодали, потому что в степи для них давно не осталось добычи. Положение было безвыходным. Погибли бы все, если бы мать не бросила одного из детей на съедение. Она оставила волкам дочь. Для сохранения рода, объясняла она позже, сын нужнее[1009].

Государственные органы с ситуацией не справлялись. Уже в марте 1932 г. администрация города Семипалатинск увидела необходимость открыть три новых детских дома на 400 мест каждый, но средств на это не имела, а в 12 уже существующих учреждениях, переполненных сверх всякой меры, дети голодали[1010]. Инспекции и ревизии казахских детских домов выявляли мрачную картину. Дети везде недоедали, многие страдали заразными болезнями, в помещениях царила грязь и отсутствовали самые элементарные предметы обстановки. Порой ослабевшие воспитанники сидели в собственных экскрементах[1011]. В некоторых учреждениях работники разворовывали продукты и другое имущество, нисколько не заботясь о детях[1012]. В городке Озёрск ответственные лица из 60 тыс. рублей, выделенных на детский дом, использовали по назначению всего 4 тыс. Остальные деньги, несмотря на все усилия следствия, так и не были найдены[1013]. В Павлодаре представители власти свозили всех подобранных в городе детей в пустующий дом и держали там в чудовищных условиях: «Не распространяясь подробно об умирающих и о трупах, найденных во дворе перед домом, в сенях и в самом доме, скажем в общих чертах, что дети, помещённые в этом «приюте»… получают лишь раз в день небольшое количество каши или супа с крошечным куском хлеба, валяются на полу и на печке в грязи и вони, в абсолютной темноте, ходят под себя, плачут, а некоторые уже не в силах плакать, только стонут или хрипят»[1014]. Если куда-нибудь поступала какая-то продовольственная помощь, она чаще всего оказывалась недостаточной или малопригодной для детей. В ряде детских домов воспитанникам любого возраста неделями не давали ничего кроме немолотой ржи, потребление которой приводило к кишечным заболеваниям и уровню смертности свыше 80%[1015].

В некоторых местах власти начали отправлять детей и подростков в деревню, в так называемые детские коммуны. Эти коммуны превращались для их обитателей в смертельную ловушку. В июле 1932 г. инспекторы посетили одну из них — в селе Стеклянском, километрах в двадцати от Семипалатинска, — и перед ними предстало ужасное зрелище. В нескольких полуразвалившихся домах, принадлежавших раньше выселенным «кулакам», жили около 500 детей — из 1200, которые были тут пару недель назад. За истёкшее время остальные умерли или сбежали куда глаза глядят. Все оставшиеся страдали от недоедания, многие — от заболеваний желудочно-кишечного тракта. По мнению единственного здешнего фельдшера, большинство не имело шансов выжить. Помещения тонули в грязи, продукты завозились от случая к случаю. Присутствующий на месте персонал инспекторы сочли профнепригодным, прочие сотрудники находились в Семипалатинске, оставив детей на произвол судьбы[1016].

С точки зрения руководящих товарищей, беспризорные дети-сироты представляли досадную проблему, которую они то и дело энергично призывали устранить. Ответственных работников, которые явно ничего в этом отношении не делали, регулярно ругали. В ноябре 1933 г. секретарь Яны-Курганского райкома на одном совещании жаловался, что в его районе 400 бездомных детей, которые должны содержаться на средства области, а он до сих пор не получил «ни копейки». Поэтому и ещё потому, что предназначенное для них продовольствие «воруют», «смертность этих детей» остаётся высокой[1017]. Но в иерархически организованной системе продовольственного снабжения голодающие сироты стояли на самой нижней ступени[1018]. Будучи в большинстве своём не в состоянии работать, они не могли надеяться на доступ к дефицитным ресурсам. К тому же предназначенные для детских домов фонды с лёгкостью присваивались или пускались на другие цели, так как малолетние воспитанники редко подавали жалобы и опасность разоблачения в данном случае была невелика. Дети и подростки толпами сбегали из детдомов, в которые их засовывали. Они сбивались в преступные банды, сообща охотившиеся за едой. Одиночке такие группы давали опору и определённую защиту[1019].

Исчерпав все резервы, некоторые голодающие преступали последние табу и начинали есть человечье мясо. Известия о подобных случаях быстро разлетались среди населения, повергая людей в ужас. Рассказывали, будто на базарах порой под видом обычного мяса продаётся человечина и особая опасность грозит детям, поскольку их легче поймать и мясо у них нежнее, чем у взрослых[1020]. Такое действительно не раз бывало[1021]. При этом дети по большей части становились жертвами не чужих людей, а своих же родных и знакомых. Иногда даже родители ели части тел собственных умерших детей[1022].

В некоторых местах возникали банды из дошедших до предела отчаяния голодающих, которые нападали на других людей, чтобы убить их и съесть. В разгар голода в ряде районов эти группы стали настолько опасны, что даже многое повидавшие руководители ездили туда в командировки со страхом[1023]. Мансур Гатауллин рассказал об увиденном в одном колхозе близ Караганды в июле 1932 г.: «Выхожу из машины — никого и ничего вокруг, только длинная база для скота стоит. Открываю дверь, а там трупы. Всё огромное помещение — в штабелях трупов… Я вышел обратно. А на улице крики. Безумные растрёпанные женщины с ножами набросились на шофёра, пытаются его зарезать. Я выстрелил в воздух, они разбежались. Пригляделся, а неподалёку казан стоит на огне. Варится что-то. Приоткрыл крышку — а там, в булькающей воде, то ножка мелькнёт, то ручка, то детская пятка…»[1024]

Особенно зимой 1932–1933 гг. ОГПУ отмечало множество случаев, когда людей заманивали в ловушку, убивали, разделывали и поедали, например: «В ночь на 4 марта неизвестная казашка с двумя детьми 6 и 8 лет, проходя через аул Карамуны, Т[алды]-Курганский район, попросилась переночевать в доме Тойгамбаева, последний ночью с группой в 6 человек эту женщину и детей зарезали, сердце и лёгкие ночью были сварены и съедены, а остальное мясо спрятано. […] В зимовке, 18 км от ст. Гуляевки, был обнаружен труп мужчины, мягкие части тела были отрезаны. По дороге было обнаружено 10 трупов взрослых и 5 детских, на некоторых из них видны следы убийства, мясо срезано (с взрослых трупов)»[1025].

Людоеды угрожают сплочённости сообществ, поскольку попирают одну из фундаментальных заповедей человеческого общежития, гласящую, что люди не едят друг друга[1026]. Поэтому в случае поимки им нечего рассчитывать на снисхождение. Вся ненависть и тревога оказавшегося под угрозой сообщества обрушивается на них. Их безжалостно преследуют и убивают[1027]. Жители села Сартума, обнаружив, что среди них живут люди, которые едят части трупов и убивают детей, заперли их в холодную землянку и заложили двери, чтобы уморить их голодом. Когда пленников через некоторое время обнаружили, один уже скончался, остальные лежали при смерти[1028].

Раскрывая подобные случаи, милиция и ОГПУ всегда подробно протоколировали, в каком состоянии найдены трупы. Они тщательно описывали скальпированные головы, вырезанные почки, сердце и печень, валяющиеся кругом конечности, котлы, где плавали части тел[1029]. Материалы с обилием деталей каннибализма не только документировали девиантное человеческое поведение, они служили также для рационализации зверских преступлений, ведь преступники обычно рассматривались как патологические личности. Человек должен быть болен, чтобы сделать такое. Лишь в отдельных случаях власти говорили, что это «классовые враги» и «кулаки» подстрекают других к людоедству[1030].

В феврале 1933 г. Ураз Исаев получил письмо из Кармакчинского района, расположенного на восточном берегу Аральского моря. Руководящий советский работник писал об ужасном положении в районе: «Голодная смертность приняла массовый характер. Вот факты: 15-го [февраля] я лично дал распоряжение начальнику милиции объехать окрестности города, и он обнаружил 30 трупов. 16-го им же было обнаружено 11 трупов. В райцентре около 200 человек опухших каждый день осаждают меня, просят хлеба (а вообще нуждающихся ещё больше). Предрика только что приехал из колхозов, он рассказывал, что дорога в райцентр усеяна трупами… Районные работники передают, что нет колхоза, где нет смертных случаев и опухания… Уполномоченные, которые были в районе, лошадь, на которой они ездили, берут ночевать в комнату, а днём ставят часового у лошади, т.к. были случаи, когда прямо днём вонзали нож в горло или живот лошади в надежде, [что] кое-что ему достанется от мяса или крови»[1031].

Степь теперь превратилась в гигантскую зону смерти[1032]. Во многих местах власти не могли ни кормить живых, ни хоть как-то хоронить мёртвых. Никто не давал себе труда рыть могилы, трупы складывали в придорожные канавы и ямы[1033]. Зачастую только приезд уполномоченного со стороны заставлял вспомнить элементарные правила обращения с мертвецами. У местного населения и местных функционеров не было сил заботиться о телах умерших. Как правило, проблема разрешалась лишь в тех случаях, когда людям платили за сбор и погребение мёртвых хлебом и крупой — «сдельно»[1034].

Мёртвые наглядно показывали ещё живым, что их ждёт. Но вместе с тем трупы явно уже никого не пугали. «Проезжая в Семипалатинск, я видел, как на вокзале буквально подмели умерших от голода 2-х казахов, причём это никого не удивило», — делился первыми впечатлениями только что прибывший в Казахстан функционер летом 1932 г.[1035] В более или менее крупных населённых пунктах непогребённые мертвецы стали обычной деталью уличного пейзажа. В степи дело и вовсе обстояло просто. Пути сообщения между селениями были усеяны телами умерших от голода. Особенно жуткое зрелище представляли собой вымершие «посёлки-гиганты» — стройные ряды из сотен заброшенных юрт, где лежали одни мертвецы[1036]. «На всей территории» Чубартауского района, докладывал уполномоченный в сентябре 1933 г., лежат незахороненные тела. В радиусе километра вокруг колхоза его люди нашли больше двадцати трупов. В юртах аула № 10 никто больше не живёт, там помимо трупов обнаружены отдельные человеческие кости — по-видимому, объедки. Население рассказывает и о других подобных лагерях смерти. Это проливает свет на то обстоятельство, что не только тело убитого председателя районной контрольной комиссии неделями оставалось в степи непогребённым, но и рядом со зданием ОГПУ валяются мёртвые тела и даже отдельные черепа, на которые никто не обращает внимания[1037]. Один совхозный директор, когда с ним заговорили о найденных на территории его совхоза частях трупов и черепе, отрубил: «Знаешь, я так занят, прямо по горло, что не до этого было»[1038].

За исключением весьма немногих мест, упорядоченной жизни практически настал конец. Сельскохозяйственное производство развалилось, потому что для работы в поле не хватало людей: «Есть колхозы, где нет ни одного человека, могущего ходить на ногах»[1039]. Поголовье скота, уже сильно сократившееся, таяло все быстрее. В степи ещё способны были существовать только небольшие группы, которые промышляли воровством и разбоем и ничего не боялись[1040]. А там, где не осталось ни одной живой души, хозяевами степи вновь стали волки и другие хищные звери. Готовые на всё «бандиты» и хищники представляли смертельную опасность для любого путника за пределами сёл и колхозов[1041].

Лица голода

Голод разительно воздействует на человека. Он не метит свою жертву сразу, её фигура, лицо и не в последнюю очередь характер меняются через некоторое время. Голодная смерть не приходит неожиданно и внезапно, она предупреждает о своём приближении в течение дней, недель, а порой и месяцев. На основании множества различных примеров длительного голодания людей известно, как влияет на организм перманентная нехватка еды[1042]. Человек худеет, выглядит измождённым и под конец напоминает скелет. Его кожа обесцвечивается и теряет эластичность, мышцы атрофируются, вследствие чего он начинает горбиться. Голодающий часто апатичен и равнодушен к окружающему миру[1043]. Круг его интересов сужается, и в итоге он может думать только о еде. Голод вытесняет все прочие ощущения[1044], толкая людей на самые крайние отклонения от их «нормального» поведения[1045].

Лица голодающих в первую очередь вызывают ужас и отвращение у тех, кто с ними сталкивается. С этих лиц смотрит сама смерть. Со стороны может показаться, будто с радикальным изменением черт лица связана также утрата личности, индивидуальности. Джорджо Агамбен, говоря о тех, кого называли мусульманами[1046] в немецких концлагерях[1047], попытался объяснить, почему люди, отмеченные голодом, внушают такой страх. По его мнению, на их лица глядят, как в зеркало: «Каждый видит в нём собственный угасающий облик». Внешность голодающего олицетворяет «порог между человеком и нечеловеком»[1048].

Сохранившиеся описания голодающих казахов иллюстрируют это пограничное состояние между жизнью и смертью. Перед Мухаметом Шаяхметовым предстали «не люди, а ходячие скелеты» с «ввалившимися, пугающе безжизненными глазами», являвшие собой «ужасное зрелище»[1049]. Камил Икрамов, сын первого секретаря ЦК КП Узбекистана Акмаля Икрамова, из окна отцовского персонального вагона увидел на станции Казалинск «скелеты, живые скелеты с маленькими детскими скелетами на руках»[1050]. Некоторые партийные деятели рассказывали, что при виде полумёртвых от голода детей у них затряслись руки и потом они долгое время не могли спать ночами[1051]. Каждый раз при этом речь шла о первой встрече с голодающими и первом знакомстве с последствиями крайнего истощения. Зрелище голодных детей, нищих побирушек, умирающих, которые лежали на улицах, рылись в отбросах и дрались за крошки хлеба, особенно потрясало наблюдателей со стороны[1052]. Доходящая порой до абсурда картина соседства обычного советского быта с человеческой трагедией вызывала у них возмущение. Заезжий контролёр явно был вне себя, когда докладывал Сталину и Молотову о том, как в Талды-Курганском районе в одном ларьке «3 молодца стояли «торговали» ТРЕМЯ парами резиновых галош и портретами тов. Голощёкина». «Можно ли придумать худшего вида издевательство над голодающим населением», — добавил он[1053].

Первоначальный ужас у многих людей сменялся — по крайней мере, внешне — равнодушием и чёрствостью. Никто не мог беспрерывно терзаться чужим горем. Это касалось как закалённых чекистов, так и не пострадавшей части населения. Агнесса Миронова-Король, супруга полномочного представителя ОГПУ в Казахстане С.Н. Миронова, вспоминала позже, как сопровождала мужа в командировке в Караганду в 1931 г. Миронов и его люди пошли в город по делам, вечером вернулись в свой вагон подавленные и молчаливые. Но в роскошной обстановке вагона, где не было недостатка ни в удобствах, ни в деликатесах, скоро расслабились, стали шутить и рассказывать анекдоты[1054]. Привилегированным чинам ОГПУ не составляло труда хотя бы на время выкинуть из головы только что увиденное, а большей части населения приходилось искать способы повседневного сосуществования с кошмаром.

Большинство людей начинали примиряться с чрезвычайной ситуацией, привыкать к присутствию голодающих. Чем дольше они сталкивались с голодающими, тем меньше обращали на них внимания. В степи, в сёлах и аулах, голодали чуть ли не все, однако там, где советская инфраструктура более или менее функционировала, дело обстояло иначе. В городах, на железнодорожных станциях, на стройках пятилетки и в совхозах в любой момент времени существовали значительные группы населения — управленцы, служащие, а также рабочие и их семьи — которые не голодали или, по крайней мере, не страдали от отсутствия еды перманентно. Швейцарка Элла Майяр, посетившая советские республики Средней Азии в 1932 г., упоминала детей, просящих подаяние на станциях, как живописную деталь окружающей обстановки. Лишь в одном месте она прямо заговорила о судьбе казахов, описывая женщину с ребёнком в «казахском вагоне»: «У малыша, вцепившегося в её юбку, ножки-палочки с выпирающими коленками; исхудавшая попка свисает складками, как пустой сморщенный мешочек. Откуда они? Куда едут?»[1055]

Никто не хотел иметь дела с голодающими. Они разносили болезни и сигнализировали об опасности. Они считались угрозой для стабильности и безопасности устоявшихся сообществ, члены которых зачастую сами боролись за выживание, и вызывали соответствующую реакцию. ОГПУ сообщало из Караганды в январе 1933 г., что непрерывный приток беженцев от голода обостряет положение в городе. Гораздо больше, чем пребывание ослабленных людей на морозе под открытым небом, чекистов беспокоило другое: преступность вышла из-под контроля, потому что эти люди, сбиваясь небольшими группами, нападали на хлебные магазины, грабили покупателей на улицах, отбирали лошадей у верховых. За один день были угнаны 10 лошадей и ограблены 2 хлебных ларька. Налёт на мучной склад с трудом удалось отбить[1056]. Тому, кто пресекал подобные правонарушения силой, не стоило опасаться санкций. Партийные руководители, маргинализируя, изолируя и депортируя голодающих, могли также рассчитывать на молчаливую терпимость со стороны большинства не голодающего населения. Никто не оказывал сопротивления, когда милиция и ОГПУ удаляли слабых из публичного пространства[1057].

Довольно часто антипатия к голодающим перерастала в открытое насилие. В апреле 1933 г. подобное состояние дел в Акмолинске засвидетельствовало даже читательское письмо в местную газету «Акмолинский ударник»: «Начинается красный рынок, его можно назвать красным только потому, что там ежедневно льётся красная кровь. Откочевники шайкой или в одиночку рвут из рук продавцов, а также и покупателей продукты, пострадавшие их, конечно, за это дело бьют и до крови, и до полусмерти, а иногда до смерти»[1058]. Чем дольше длилась чрезвычайная ситуация, тем чаще доходило до вспышек насилия и самосуда. Голодающие превратились в подонков общества. Их гнали, осыпали угрозами, а то и убивали. Они были чужаками и попрошайками. Беженцы сливались в безликую серую массу, у которой нет будущего и прошлое которой никого не интересует[1059].

Не случайно и вовсе не из-за отсутствия в то время технических возможностей по голоду в Казахстане очень мало изобразительного материала. Катастрофа не имела лица и не должна была обрести его. Покрову молчания следовало оставаться непроницаемым и для взгляда. Валентин Грёбнер предлагает объяснение причин, по которым власть имущие стараются не допустить появления изображений кошмара или, по крайней мере, держать их под семью замками: «Чем больше знакомых элементов содержат «невообразимо» ужасные картины страдания других, тем они действенней. Коллективная память строится на отборе и внедрении; мы должны помнить и трепетать, но перед подлинными, релевантными картинами. Поэтому не запечатлённые на плёнку зверства, сколь бы странно и цинично это ни звучало, как-то легковеснее. И поэтому картины ужасного в конечном счёте дают столь точные сведения о визуальном порядке окружающей их среды. Картины, которые нарушают политические правила визуализации, «недопустимы»»[1060]. Большевики это понимали. Они прекрасно знали, какое шокирующее и мобилизующее воздействие могут оказывать фотографии голодающих людей[1061]. Во время голода начала 1920-х гг. они сами совершенно сознательно — и с огромным успехом — пользовались такими снимками, чтобы вызвать чувство солидарности с голодающими[1062]. Через десять лет они, наоборот, сделали всё, чтобы никакие известия и изображения из районов бедствия не просачивались наружу[1063]. Опыт голода невозможно прямо облечь в слова, в этом он схож с опытом физической боли[1064]. Но самими своими истощёнными телами голодающие способны что-то сообщить о своём состоянии. То, чего нельзя сказать, можно показать[1065]. Чем меньше внимания уделяется голодающим, тем легче их изолировать.

Это наглядно продемонстрировал шестой пленум Казкрайкома в июле 1933 г., на котором шла речь и об «ошибках» и «перегибах» прошлых лет. Выступающие разъяли гуманитарную катастрофу на абстрактные понятия и проблемы. Они вещали о «продовольственных затруднениях», беспокоились из-за сокращения поголовья скота и ратовали за сохранение посевных площадей. О голодающих людях не говорил никто[1066]. Только Хасен Нурмухамедов, работавший тогда заместителем председателя Государственной плановой комиссии КАССР[1067], нарушил табу: «Все говорим о сокращении поголовья скота… Но часто забываем об основном элементе производительных сил — о человеке. Население некоторых районов находится в очень тяжёлом положении. Об этом надо прямо сказать партийной организации. Надо сказать, что мы имеем в Казахстане до 80.000 беспризорных детей»[1068].

Выступление Нурмухамедова навлекло на него резкую критику. Секретарь Уральского обкома Г.И. Пинхасик воззвал к залу: «Животноводство, говорит тов. Нурмухамедов, не главный вопрос. Главное, по Нурмухамедову, заключается в том, что в Казахстане имеется 80 тысяч беспризорников, что люди плохо выглядели, что у них лица такие, что на них страшно смотреть. Я думаю, что к такой медицинской точке зрения пленуму присоединиться нельзя. Мы политики и не можем встать на такую буржуазно-филантропическую точку зрения»[1069]. Тем самым Пинхасик затронул самую суть: именно потому, что вид этих лиц и тел так потрясал и так глубоко врезался в память, большевики не хотели, чтобы о них говорили. Нурмухамедов признал свою «ошибку»: «Я допустил излишнюю детализацию, когда воспроизводил бедственное положение откочевников. Это дало повод товарищам сделать вывод, что я просто филантропически фотографирую положение. В этом отношении замечание т. Пинхасика я принимаю. Но заявляю, что делал я это с целью заострить внимание пленума на борьбе с последствиями откочёвок»[1070].

Изгнание и изоляция

Во всех городах и на важных станциях Казахстана были развёрнуты пункты выдачи питания. Зачастую они служили местами, куда голодных беженцев сгоняли умирать. Даже официально установленных норм выдачи не хватало для жизни: семье из 4 чел. полагалось около 25 кг хлеба на месяц. Точнее это означало 150 г хлеба в день на ребёнка, 250 г на неработающего взрослого, 350 г — на работающего[1071]. Но и эти жалкие пайки представляли собой не более чем теоретический максимум. В реальности дело часто обстояло, например, как в Каратале: «Обед (состоявший из воды, засыпанной мукой), хватает лишь половине людей, а потом наливают в котёл чистую воду и раздают остальным»[1072]. Питательные пункты в городе Аулие-Ата тоже не выполняли заявленную функцию, смертность там наблюдалась огромная: «Вследствие необорудованности питательных и др. пунктов, полной их антисанитарии, а также недостаточности питания, смертность прикочевщиков на почве эпидемий и истощения продолжается. За период с 10.2 do 3.3 с/г [1933 г. — Р.К.] зафиксировано смертей прикочевщиков 1023 чел. […] За 14 дней из поступивших 252 чел. умерло 108 чел. Из поступивших 295 чел. детей в дом ребёнка за 38 дней умерло 78 человек»[1073].

Милиция, задерживая голодающих беженцев, отправляла их в подобные питательные пункты и приёмные лагеря, которые всегда находились на отшибе — в пригороде, на краю станционной территории, в отдалённых сёлах. Это якобы предотвращало распространение заразных болезней и облегчало координацию мер по оказанию помощи. На самом деле устройство лагерей прежде всего имело целью изолировать беженцев. Здесь они были надёжно отрезаны от остального населения[1074]. В малом отражалось большое, свойственное Советскому Союзу в целом, — убеждение, что «бесполезных» людей надо убирать с дороги и выбрасывать на «свалку»[1075].

Власти регулярно пытались «чистить» города и станции от голодающих[1076]. Больших успехов такие чистки не приносили, поскольку место выдворенных тут же занимали новые беженцы. Тем не менее ответственные лица не отказывались от этой практики, стараясь не допустить, чтобы ситуация, с их точки зрения, вышла из-под контроля. Летом 1932 г. в Алма-Ату хлынуло столько беженцев от голода, что горсовет распорядился закрыть местный питательный пункт. Милиция заявила, что не справляется с бесчисленными «элементами»[1077]. Лексика милиционеров показательна: милиция, ОГПУ и часть партработников все чаще смотрели на бесприютных людей как на проблему для безопасности. Отдельные группы, говорилось в справке ОГПУ летом 1933 г., превратились в «деклассированные элементы» и мерами помощи не охватываются. Эти казахи воруют, спекулируют, нищенствуют и незаконно таскают урожай с полей[1078]. Во многих местах власти довольствовались удалением голодающих из публичного пространства. Потом они предоставляли несчастных самим себе[1079].

В Семипалатинске все организации отправляли в барак № 6, здание на краю города, «кого захотят»: беженцев от голода, «русский спекулянтский элемент», «паразитов» и прочие «трудные случаи». За снабжение и охрану барака никто себя ответственным не считал[1080]. Руководство Чуйского района устроило барачный лагерь, где более 600 чел. прозябало в ужасных условиях. Там не было ничего. Больные и умирающие лежали на грязном полу в собственных экскрементах. За раздачей еды никто не следил, поэтому самым слабым не доставалось ни крошки. Трупы не хоронили, а кое-как забрасывали снегом и камнями, на всей территории лагеря не имелось ни одного отхожего места. Поскольку бараки стояли в низине, весной, когда снег стал таять и близлежащее озеро вышло из берегов, их затопило. Хотя различные инстанции неоднократно указывали на катастрофическое положение в лагере, долгое время не принималось никаких мер. Понадобилось вмешательство вышестоящих органов, чтобы более-менее устранить хотя бы самые вопиющие проблемы[1081].

Высокая смертность в питательных пунктах и приёмных лагерях объяснялась, помимо «продовольственных затруднений» и нехватки медикаментов, также структурными причинами. Тех, кто туда попадал, не только изолировали, но и «фильтровали», выявляя и отсеивая баев и прочих «врагов». Особое значение этому аспекту придавалось в приёмных пунктах, через которые (по крайней мере, теоретически) проходили все казахи, возвращавшиеся из других советских республик и из-за рубежа. Если туда вообще поставлялось продовольствие, то процедура его распределения носила самый усложнённый и забюрократизированный характер, какой только можно вообразить. Например, в Меркенском районе она выглядела следующим образом: «Во-первых, прибывшего записывают в общий список прибывших за день работники питпункта, затем этот список представляется опертройке на утверждение, после утверждения список передаётся Коспиту на заключение и для отпуска хлеба и также других продуктов, после всего список передаётся сектору снабжения общественного питания Коспита, который даст задание на выпечку хлеба и выдачу продуктов на другой день в столовую питпункта»[1082]. При таких обстоятельствах в данном приёмном лагере умирало от голода множество людей[1083].

Вдобавок местные власти часто пытались отделаться от голодающих совсем, высылая их в другие регионы. Обездоленных людей гоняли из одного места в другое. В городе Туркестан, где задержанные голодающие содержались в ужасных условиях в развалюхах на городской окраине, погрузили более 80 чел. в вагон, сунув каждому в руки по 800 г хлеба, и отправили в многодневный путь в Аулие-Ату. Приехали туда высланные в жалком состоянии, немало их умерло в дороге[1084]. На заводской стройке в Меркенском районе весной 1933 г. прибывающие беженцы от голода взяли в осаду столовую и жилища рабочих. Дирекция, местное партийное руководство и рабочие представители прибегли к радикальным средствам: поставили в кузов грузовика два ведра с объедками. Когда голодающие ринулись к ним, капкан захлопнулся; людей отвезли на грузовике в дальний горный район и там высадили. «Таких рейсов было несколько, — говорилось в сообщении о происшествии, — что получилось с брошенными людьми, органы ГПУ ещё не установили»[1085]. Руководители повсюду отбивались от беженских групп руками и ногами[1086]. В Алма-Ату изо всех районов республики сыпались жалобы, в которых местные начальники обвиняли друг друга в бездействии и самоуправстве[1087].

С точки зрения многих функционеров европейского происхождения, занимавших ключевые посты в аппарате, голод представлял собой чисто казахскую проблему[1088]. И многие товарищи-европейцы не могли найти в себе сочувствия к обездоленным, больным беженцам, чьё состояние, казалось, подтверждало все их предрассудки: дескать, казахи «грязные» и «не умеют работать». Некоторые считали надуманный образ казахов как «нечистого» и «больного» коллективного субъекта индульгенцией для любых форм их дискриминации. В совхозах и на фабриках директора-европейцы, вопреки ряду прямо противоположных распоряжений, снимали нуждающихся казахов со снабжения, отдавая их на волю судьбы. В их глазах они являлись «форменной саранчой, поедающей всё»[1089], угрозой и без того жалким урожаям. Поэтому многие руководители одобряли принцип распределения продовольственных и семенных фондов в районах не по потребности, а по производительности, от чего чаще выигрывали европейские крестьяне-переселенцы. По мнению Никколо Пьянчолы, функционеры в этнически смешанных областях старались переложить наибольшие тяготы на плечи казахского населения[1090]. Так, секретарь Атбасарского райкома в ноябре 1933 г. в разговоре с партийным руководителем Казахстана Л.И. Мирзояном объявил, что хлеба в его районе нет. На вопрос Мирзояна: «Сколько человек останется без хлеба?» — он лаконично ответил: «Вся казахская часть». Учитывая приближение зимы, это признание было равносильно смертному приговору[1091].

Руководящие работники на местах часто вели себя как мелкие диктаторы и творили с голодающими всё что в голову взбредёт. К таким людям относился, например, директор каратальского совхоза Друз. Уполномоченный Бохов, инспектировавший совхоз, заявил, «что никакие английские колонизаторы и даже испанские не были спокойны проводить те издевательства, которые мы имеем в условиях диктатуры пролетариата, ещё в Каз[ахской] Сов[етской] Соц[иалистической] республике над казахами, на советском рисосовхозе в Каратальском районе»[1092]. В совхозе жили и трудились несколько сотен беженцев от голода. Их избивали, с ними во всех отношениях обращались хуже, чем с русскими рабочими, им не разрешали занимать пустующие дома, построенные для европейских спецпоселенцев, и, в отличие от русских рабочих, месяцами не платили зарплату. По распоряжению Друза всем казахам, которые ввиду ослабленного состояния не могли выполнять нормы выработки, урезали хлебный паёк на треть[1093]. Директор, сознавшийся, что большинство бригадиров у него в совхозе — бывшие кулаки, которые дают волю своим антиказахским настроениям, ещё раньше успел заслужить репутацию врага кочевников. В марте 1932 г. он выселил группу казахов на дальнее соляное озеро, чтобы, как он выразился, «не отравлять воздух страшной вонью этих колхозников». Больше ста человек умерли там от плохой воды, тысяча с лишним сбежали. В более чем 150 семьях, поселённых на территории совхоза в последующие месяцы, свыше 180 чел. умерли от голода[1094]. Бохов констатировал, «что здесь как-то это считается нормальным явлением»[1095]. Последствий Друзу и его приближённым опасаться не стоило. Как член Алма-Атинского обкома Друз пользовался неприкосновенностью. Он не только ловко хоронил заведённые на него дела, но и успешно оправдывался перед новым партийным боссом Казахстана Мирзояном[1096]. Люди вроде Друза не сомневались, что с голодающими беженцами ни производительность не повысишь, ни новые сельскохозяйственные площади не освоишь. От своей рабочей силы они требовали результатов, а от тех, кто их не давал, без зазрения совести отделывались. «Кто вам велел прикочевывать, раз сами приехали, так и живите, как хотите, у меня для вас продуктов нет», — объявил один колхозный председатель в Джамбейтинском районе группе обессилевших беженцев, которые просили его о помощи[1097].

Широкое распространение получил обычай использовать казахов исключительно как сезонных рабочих, а зимой увольнять. За их дальнейшую судьбу никто в администрации совхозов и строек ответственности не чувствовал. В результате, к примеру, летом 1933 г. милиция Караганды только за июль–август насчитала на улицах города 800 умерших, большинство из которых раньше работало на окрестных стройках и было уволено за невыполнение норм[1098]. Лозунг первых советских лет «Кто не работает, тот не ест» — со всеми вытекающими последствиями — применялся и к беженцам.

Голодные годы до предела обострили в степи межнациональную рознь. Ожесточённая борьба за дефицитные ресурсы разгорелась прежде всего между европейскими крестьянами-переселенцами и казахами. Особенно колхозники, которые в 1933 г. ещё растили хлеб, видели в постоянных налётах на их поля угрозу самому своему существованию. Поэтому многие колхозы выставляли караулы, чтобы защитить урожай от голодных людей. То и дело происходили стычки и перестрелки между налётчиками и караульными. Голодающие нередко штурмовали поля большими группами по 30–40 чел.[1099] Это явление приобрело такие масштабы, что в некоторых регионах грозило серьёзными потерями урожая. Власти не только дозволили колхозную самооборону, но и сами летом 1933 г. организовали мобильные заградотряды, не подпускавшие голодающих к полям[1100]. Не сказать, чтобы подобные меры решили проблему, но они свидетельствовали о том, что неголодающее население объединяли с властями общие интересы.

Некоторые крестьяне вершили самосуд над предполагаемыми «преступниками»[1101]. В селе Камышлово в начале августа 1933 г. угнали четырёх лошадей с пастбища. Чуть позже заместитель председателя сельсовета Санников поймал казаха, который вёл одну из украденных лошадей. Пойманный клялся, что купил животное у «известного конокрада» из соседнего аула. Санников с четырьмя вооружёнными людьми поскакал в указанный аул. По пути они арестовывали всех встречных казахов, отбирали у них лошадей и избивали пленных до потери сознания. В этом принимал участие и председатель облсовета Бойков, случайно наткнувшийся на команду Санникова. В ауле, где якобы жил конокрад, они нашли только нескольких его родственников, которые ничего не могли сказать по делу. «У вас не разберёшь, кто вор, кто не вор. Все вы, казахи, воры и сволочи. С вами по-хорошему нельзя!» — закричали русские и принялись избивать двух родственников беглеца. Одного из них связанным повезли в своё село, по дороге устраивая ему инсценировки расстрела, чтобы заставить его говорить. Через день истерзанного человека отпустили, но по району скоро поползли слухи, будто арестованный казах был тайно умерщвлён[1102]. Крестьяне подвергали казахов наказанию, которое считали для них подобающим. Право на самосуд издавна укоренилось в их сознании; все попытки установить в их сообществах государственную монополию на насилие мало что тут меняли, тем более когда представители государственной власти сами участвовали в подобных эксцессах. Обращения в государственные суды крестьяне отнюдь не чурались, однако в случае конокрадства предпочитали полагаться на собственные обычаи и правовые представления[1103]. В отличие от зачастую непонятных им судебных решений, приговор крестьянского самосуда следовал однозначным и ясным критериям: скотокрады заслуживали смерти, особенно если речь шла о казахах.

В письме первому секретарю Казкрайкома Мирзояну несколько казахских коммунистов предостерегали: «Нынешнее бедственное положение казахской части населения… убеждает [европейцев. — Р.К.] в природном несовершенстве казахов, в их дикости, звероподобности и т.д., тем самым и питает, порождает и усиливает шовинизм»[1104]. В своих наблюдениях эти товарищи были не одиноки. Даже поборников русофильской линии, которым чересчур широкая коренизация партийного и государственного аппарата принесла бы мало хорошего, казалось, пугала обстановка в Казахстане. Бывший первый секретарь ЦК КП Туркмении Г.Н. Аронштам[1105] писал Сталину и Кагановичу, что «можно, не боясь преувеличений, говорить о разгуле великодержавного шовинизма в Казахстане». Наблюдается, продолжал он, ряд «проявлений чисто зоологической ненависти к казахам»[1106].

То, что Аронштам на корректном партийном языке именовал «великодержавным шовинизмом», имело для пострадавших казахов роковые последствия. Их систематически увольняли, лишали продовольственного снабжения, изгоняли. Голодающие, которые были не в состоянии ничего производить, тормозили и без того тяжело идущее развитие сельского хозяйства, грозя остановить его совсем. Во многих местах казахских рабочих считали просто-напросто «отбросами» и хлебные пайки им давали минимальные (если вообще давали)[1107]. Всюду выявлялись, изгонялись и маргинализировались «деклассированные элементы». Никакие центральные инстанции и никакие директивы не координировали и не направляли этот процесс. Однако ответственные лица на всех административных уровнях, от местных советов до краевых и республиканских партийных комитетов, действовали по единому образцу: всеми средствами пытались избавиться от беженцев, потому что не могли и не хотели нести расходы, связанные с попечением об этих людях.

«Нужно пользоваться моментом» — кадры и кризис

Работникам нижнего и среднего звена государственного и партийного аппарата в преодолении голодного кризиса принадлежала ключевая роль: они решали судьбу населения. Для товарищей в регионах эта ситуация означала одновременно удачный шанс и риск. Шанс — потому что они могли утвердить и упрочить свою власть, укрепить собственные сети. Риск — потому что никаких практических указаний по обращению с голодающими не было, и неверные шаги грозили привести к падению.

Беженцы от голода не укладывались в шаблонную жёсткую схему категоризации советского населения. В рабочие мало кто из них годился, поэтому они обременяли местный бюджет как «лишние» едоки. Будучи казахами, они считались представителями «молодой нации», имеющими право на защиту от «великодержавного шовинизма» европейцев. А «бедняков» и «середняков» в силу их классовой принадлежности по большей части следовало поддерживать — но не «деклассированные» элементы, бродяжничающие по городам. Все эти факторы влияли на то, как партийные и советские работники относились к беженцам: помогали им, терпели их или гнали.

Реализация власти «снизу»: сети распределения, насилие, эксцессы

В государственном и партийном аппарате никто не питал иллюзий насчёт прочности как своего собственного положения, так и положения других товарищей[1108]. Задачи и планы постоянно противоречили друг другу, так что выполнение одних часто делало невозможным осуществление других. Отсутствие однозначности парадоксальным образом стало определяющим признаком системы, начертавшей призыв к однозначности на своих знамёнах[1109]. По словам Стефана Мерля, «нарушение нормы со времён создания командной экономики в начале 1930-х гг. служило предпосылкой неисполнимости производственных приказов диктатора»[1110]. В этом противоречии крылась ахиллесова пята любой советской карьеры. Незаконным было то, что объявляли таковым вышестоящие инстанции и персоны. Сталинизм не знал надёжных, объективных критериев правильного и неправильного — всё зависело от вердикта лиц, обладающих на текущий момент интерпретационной властью[1111].

Кадровые перестановки, переводы, периодические чистки могли закончиться для функционеров на видных постах и так и эдак. Каждый из них, в сущности, постоянно нарушал букву советских законов и хотя бы по формальным причинам в любой момент рисковал навлечь на себя санкции. Однако то же самое поведение при других обстоятельствах истолковывалось как доказательство «большевистской» решительности, принося похвалу и признание. Решительно всё зависело от обстоятельств. Большевистские кадры действовали и работали, сознавая это, и в конечном счёте неуверенность оказывала стабилизирующее влияние на систему[1112].

Важнейший выход из этой дилеммы предлагала включённость в описанные выше сети, которые благодаря сочетанию личной преданности, извлечения материальных выгод и знания порочащих подробностей друг о друге обеспечивала функционирование советской системы в степи (и не только)[1113]. Без подобных личных союзов реализовать советскую власть даже в зачаточных формах не удалось бы[1114]. Личные сети, во-первых, давали защиту от беспрестанных расследований и ревизий, назначаемых советскими контрольными инстанциями, — например, для выяснения причин провалов кампаний, — а во-вторых, помогали уберечь аппарат от полного паралича, вопреки структурной невозможности выполнять противоречивые планы[1115].

Такие альянсы неизбежно были хрупкими. Поэтому их члены старались подстраховаться, подкупая или делая соучастниками незаконных действий как можно больше товарищей. Насилие, коррупция и организованное воровство стали неотъемлемой составной частью советской практики власти[1116]. В колхозах и аулах подобным формам советской «административной организации» сопутствовала забота местных начальников о своей клиентеле — «социалистический патернализм», как назвал это Льюис Сигельбаум[1117].

Патерналистские сети выстроили общество голода. Часто они базировались на родстве и принадлежности к одному клану, но также формировались и на основании этнических признаков, землячества или политических предпочтений. Во всех районах, находящихся под угрозой голода, возникали сети, бравшие в свои руки снабжение и распределение продовольствия и других ресурсов[1118]. Участие в них являлось почти обязательным условием, чтобы пережить голод[1119]. Голодал тот, кто выпал из сетей выживания или так и не сумел найти к ним ходы. Они отгораживались от внешнего мира, их члены делали всё, чтобы преградить или, по крайней мере, затруднить посторонним доступ к подконтрольным им ресурсам[1120]. Способность местных деятелей воспрепятствовать проникновению беженцев от голода (чужих) в собственную структуру была вопросом жизни и смерти. Из всех районов Казахстана ОГПУ сообщало о случаях придерживания продовольствия, раздачи его своим людям или продажи на базаре по завышенным ценам[1121]. Результат всегда получался один: обособление от голодающих помогало выживанию людей, организованных в сети распределения. Поэтому, например, члены одной партийной ячейки в Тургайском районе постановили выдавать жителям своего аула по 600 г «продовольственной помощи» в день, тогда как беженцам из других аулов полагалось 4 кг в месяц, то есть по 135 г на день[1122].

Направленный в тот же Тургайский район, который у товарищей в Алма-Ате всегда слыл особенно отсталым, эмиссар докладывал, что распределение скота и продовольствия здесь монополизировано отдельными родами. Сильные роды посадили в местные органы управления своих активистов и коммунистов, отрезав от ресурсов более слабые группировки. Поэтому члены последних первыми умирали от голода. Как во многих других случаях, одни казахи пользовались своим преимуществом перед другими казахами[1123]. Нечто подобное происходило и в прочих местах. В августе 1932 г. в одном ауле Урдинского района умерли от голода семь колхозников. Они несколько раз тщетно просили помощи у аулсовета. Но их просьбы отклонялись, поскольку они не принадлежали к роду остальных жителей аула. Оба партийца, заведовавших распределением скудных запасов, решили обеспечивать только членов собственного клана[1124]. «Байская верхушка», утверждалось в справке ОГПУ, захватила советские учреждения и правления колхозов, а «получив в свои руки такое мощное оружие экономического давления на родичей враждебного рода… доводила членов слабейших родов до вымирания». Кроме того, добавляли чекисты, воровство приобрело широкие масштабы в качестве элемента клановых конфликтов и «используется как средство экономического разорения одним родом другого»[1125].

Руководство в Алма-Ате очень старалось объяснить развал хозяйства главным образом «вредительством» таких местных группировок, которые якобы годами действовали против интересов государства и своих колхозов. Примером в данном отношении может служить дело колхоза «Первое Мая» в Акбулакском районе. Здесь группу руководящих товарищей обвинили в том, что они вели «контрреволюционную» деятельность, прилагая все усилия к уничтожению поголовья скота, порче урожаев и поломке инвентаря. На самом деле их прегрешение заключалось в первоочередной заботе о себе и своих семьях. После ареста обвиняемые признались, что делили между собой все отпускавшееся колхозу из района: «Несмотря на то что были бедняки колхозники, которые умирали от голода, — мы им ничего не выдали». Вдобавок члены группы присваивали хлеб при взвешивании урожая и подделывали документы. Поскольку в колхозе подобные махинации не могли долго оставаться тайной, они запугивали остальных колхозников, заставляя их молчать. Тем не менее по этому делу были осуждены в общей сложности 14 человек, шесть из них приговорены к расстрелу, остальные к заключению, часть — на большие сроки[1126]. Ради защиты от столь драконовских наказаний партийные работники организовывались в сети, структурно приспособленные к тому, чтобы отстаивать интересы «государства» так, как они считали целесообразным и полезным. Собственное самоуправство функционеры всегда оправдывали с помощью риторики классовой борьбы и формулировок, соответствующих актуальной партийной линии. Их личные враги при этом становились «контрреволюционными элементами» и «эксплуататорами», их клановые междоусобицы именовались борьбой с «бандами» и «беспорядками».

С началом голода вражда между конкурирующими сетями и кланами усилилась, а захват одной из сторон ключевых постов существенно затруднял её противникам доступ к иссякающим ресурсам[1127]. Для проигравших это могло иметь тяжёлые последствия, как довелось узнать в начале 1933 г. нескольким функционерам Аральского района, которые чуть не умерли с голоду, после того как конкуренты в аппарате полностью вытеснили их из снабженческих структур[1128]. Подобная маргинализация целых групп могла быть результатом давних конфликтов. В Чубартауском районе противостояли друг другу два больших клана — туленгеты и кереи. Туленгеты, на чьей территории находился кочующий «районный центр», держали в своих руках все важные должности в районе, пока кереи в 1932 г. не ухитрились перенести райцентр к себе и не начали соответственно завоёвывать аппарат. После ареста части «старого руководства» в связи с убийством одного местного функционера ситуация накалилась. Теперь все интриговали против всех[1129]. Чем завершился конфликт, неизвестно, да и не столь важно. Главное, что местные кадры погрязли в бесконечной борьбе за власть, пока люди вокруг мёрли как мухи. В Чубартауском районе даже в сентябре 1933 г., когда в других районах голод стал отступать, положение всё ещё было ужасным[1130].

Тот, кто хотел взять верх в борьбе за власть, в средствах не стеснялся. Особенно впечатляющий пример жажды власти продемонстрировал в начале 1933 г. недавно назначенный секретарь Мангистауского райкома Джангазиев. На крайнем западе Казахстана он нашёл идеальные условия для содержания приближённых и клиентов. За несколько недель он посадил полтора десятка из них на важнейшие должности в районе, хотя очень немногие отвечали хотя бы минимальным требованиям к большевистскому функционеру. Нового председателя торговой конторы Кузербаева уже дважды исключали из партии, новый фининспектор Жаленов играл важную роль в правительстве «Алаш-Орды». Остальные имели партийные взыскания за участие в «групповщине» либо сомнительное социальное происхождение. Короче говоря, команде, которую собрал вокруг себя Джангазиев, терять было особо нечего, а в хаосе голодных лет она почуяла свой шанс. Прежних функционеров в ходе «чисток» снимали с постов, обвиняя в различных нарушениях и заставляя судебные органы выносить соответствующие приговоры[1131]. Джангазиев, человек недоверчивый, считал, что лучшее средство от заговоров и предательства — как можно более постоянный контроль. Он обязал всех ответственных работников района участвовать в беспрерывных заседаниях райкома и его отделов. Никто не смел отсутствовать на этих мероприятиях, которые длились иногда дней по десять. Таким образом, Джангазиев прочно держал бразды правления в своих руках, зато район оказался полностью предоставлен сам себе, гласила справка ОГПУ[1132].

Ещё одна характерная черта сталинской практики власти — расположенность советских функционеров к насилию[1133]. Поскольку прежде всего они были представителями государства и применяли силу, очевидно, от его лица и по его поручению, насильственные явления кризисных лет порой обозначают понятием «государственное насилие»[1134]. Трутц фон Трота указал, что одно из «свойств произвола, и особенно насилия, — экспансионизм»: «В случае государственного произвола и насилия это означает, что в условиях отсутствия действенных институциональных и нормативных мер, которые удерживали бы насилие в определённых рамках, все взаимоотношения людей с государственным управлением приобретают налёт произвола и насилия»[1135]. Этот налёт предоставлял советским функционерам значительную свободу действий, пользоваться которой их неизменно поощряло руководство. Сталин и его подручные высоко ценили тех, кто умел «по-большевистски» расправляться со всеми сложностями и трудностями[1136].

Поэтому «снизу», с точки зрения местных функциональных сетей, угрозы и насилие представлялись рациональным средством отправления власти. В особенно смутные времена физическое насилие оказывалось эффективной стратегией решения проблем. Кулаками можно было устанавливать и укреплять порядок и социальные отношения, а также ломать их и перестраивать. Это касалось не только палачей и жертв, но и (главное) третьей стороны, которой зачастую в первую очередь адресовалось послание, заключённое в акте насилия как социальной практике[1137]. Насильственные преступления привязывали их виновников друг к другу. Правда, для местных сетей применение насилия таило в себе один крупный недостаток: совместно совершаемые насильственные действия, вкупе с подкупом и прочими формами извлечения своекорыстной выгоды, в перспективе отнюдь не способствовали взаимному доверию среди подельников[1138].

В ауле Акир-Тюбинск Аулие-Атинского района местное советское руководство установило настоящий режим террора. Согласно справке ОГПУ о царившей там обстановке, жестокие побои служили единственным методом воздействия на массы. Насилие применялось не только против видных членов местного сообщества, но и против всего населения аула, в том числе женщин. Им, например, обрезали волосы — одно из худших унижений для казашек[1139]. Здешние функционеры вообще знали толк в унизительных наказаниях. В другом случае они истязали нескольких женщин, подбиравших на поле колоски, заставляя их садиться на колючки. При этом «секретарь а/с Исакулов расправлял колючки, чтобы они дошли «до места назначения»»[1140]. Подобными делами товарищи доказывали своё тотальное превосходство. Там, где жертвы не могли защищаться от насилия, склонность к нему возрастала. Очевидно, что именно слабость и беспомощность женщин побуждала их мучителей придумывать все более гнусные издевательства.

Не везде доходило до таких извращений, как в Акир-Тюбинске. Зачастую местным функционерам хватало угроз, чтобы держать население в повиновении. Но это работало лишь в том случае, если никто не сомневался, что за словами обязательно последуют дела. Так было, например, в Яны-Курганском районе, где руководители, скооперировавшись, распоряжались районными хлебными фондами и подкармливали родных и клиентов. «Раз имеешь возможность, нужно пользоваться моментом. Район теперь в наших руках», — говорили эти люди, по данным ОГПУ[1141]. Верные вышеприведённому девизу, они назначили на важнейшие должности в аулах и колхозах своих ставленников, чья задача заключалась в том, чтобы прижать колхозников к ногтю. Когда район посетил уполномоченный областной администрации, один колхозный председатель без обиняков пригрозил крестьянам: «Кто осмелится обвинять нас, кто бы он ни был — в Яны-Курганске жить не будет. Если не хотите быть убитыми — держите язык за зубами». Как показывал позже один из колхозников, другой влиятельный член колхозного правления по такому же случаю заявил: «Райруководство в наших руках, т.к. они из нашего колхоза снабжаются хлебом и мясом, так что обвинить нас трудно»[1142]. Правление колхоза «Одраза» Кармакчинского района тоже обеспечило себе поддержку функционеров райцентра, регулярно поставляя им хлеб и мясо, в то время как простые колхозники голодали и питались «кошками, собаками, барсуками». Одна женщина в отчаянии отдала 11-летнюю дочь в жёны брату члена правления. Муж, бывший намного старше девочки, через несколько дней и уже «после того, как она стала женщиной», отверг её и выгнал из своего дома. Кроме того, руководители колхоза пользовались в личных нуждах рабочей скотиной и продуктами из местных фондов[1143].

Коррупционные взаимосвязи между районной и колхозной администрацией, выгодные для обеих сторон и разрываемые только под угрозой собственного падения, лишали большинство колхозников жизненно необходимых вещей в пользу прихлебателей и родственников начальства. Функционеры укрепляли возникающую таким образом систему власти с помощью угроз, репрессий и насилия. Подобные формы интеграции в замкнутом кругу не только играли важную роль в делах с бедствующим населением, но и определяли отношения большевистских кадров между собой, когда те боролись за власть и влияние в степи.

Кое-кто совершенно открыто демонстрировал, как мало его занимают собственные обязанности, пока люди, вверенные его «попечению», голодали. Начальник Талгарского райотдела ОГПУ А. Погорелов был известен как горький пьяница и поддерживал тесные связи со всеми, кто снабжал его спиртным, — особенно с врачами районной больницы и директором местного спиртзавода. В июне 1933 г. Погорелов в очередной раз подтвердил свою славу: вместо того чтобы явиться на пленум райисполкома, он в пьяном виде катался вместе с производителем спирта в открытой машине по городку. При этом они несколько раз объехали вокруг здания клуба, где заседал пленум, в результате чего среди участников пленума пошли «нездоровые разговоры»[1144].

Ещё сильнее отличилось начальство Бостандыкского района. Секретарь райкома Абдулин, председатель райисполкома Бабаев и райпрокурор Илеев провели лето 1933 г. в бесконечных попойках с проститутками и «дружками». Их разгул достиг вершины в тот вечер, когда все трое шатались по райцентру пьяными, а прокурор Илеев, раздевшись догола, «скандалил» на улице и совершил попытку изнасиловать жену другого функционера. Данный инцидент столь же недолго оставался в тайне, как и постоянные разъезды «тройки» по району с целью «проверки работы», как они это называли. На самом деле они, злоупотребляя властью, заставляли колхозы их содержать. Впрочем, это не единственное, в чём их можно было упрекнуть. Бабаева ещё в 1929 г. исключили из партии, однако потом он сделал карьеру с помощью подлога, воспользовавшись партбилетом своего брата. Об Илееве говорили, что он подрывает политику партии, арестовывая колхозников без разбору и моря их голодом в тюрьме без суда и следствия[1145]. Демонстративные проявления высокомерия и равнодушия нередко встречались среди руководителей среднего звена, упивавшихся сознанием собственного могущества и считавших своё положение достаточно надёжным. С другой стороны, подобные эксцессы часто походили на пир во время чумы. Во многих районах положение выглядело настолько беспросветным, что у ответственных товарищей опускались руки: они прекращали работу и всеми средствами старались отвлечься от мрачной действительности.

В Жарминском районе на востоке Казахстана ряд мелких функционеров, пользуясь служебным положением, центнерами присваивали продовольственную ссуду и забивали скот для личных нужд. Вследствие этого как минимум 18 местных жителей умерли от голода, большая часть остального населения бежала. Несколько позже 14 ответработников попали под арест, в том числе всё колхозное правление пострадавшего аула. Дело передали местному милицейскому следователю, который, однако, пёкся не столько об интересах следствия, сколько о собственной выгоде. Получив от двух обвиняемых по 50 рублей, он обоих освободил, закрыв их дела. Но история на том не кончилась. Ввиду «особой тяжести» совершённых преступлений в аул прислали комиссию для подготовки показательного процесса. Едва прибыв на место, четверо членов комиссии сразу принялись за «работу»: стали пьянствовать вместе с арестованными, которые закатили им восьмидневный пир на несколько сотен рублей. Во время кутежа гости неоднократно вступали в интимные отношения с жёнами обвиняемых[1146] и вдобавок изнасиловали по меньшей мере двух жён других колхозников, одна из которых, по всей видимости, из-за этого потеряла ребёнка. Когда жена обвиняемого Макенева отказалась покупать мужу свободу своим телом, его имущество, ранее конфискованное, тут же было продано. Через несколько дней всех обвиняемых отпустили, а комиссия отправилась в другие аулы, где «решала» похожие дела аналогичным образом[1147].

Рукоприкладство и злоупотребления документально засвидетельствованы, поскольку совершались у всех на виду, да к тому же виновники бывали столь неосторожны (или самонадеянны), что задевали других партийных товарищей — к примеру, насилуя их жён. Тем самым они переступали грань между молчаливо допускаемыми вольностями и наказуемым поведением. Где именно пролегает эта грань, устанавливалось по обстоятельствам, ибо в обществе, в котором практически каждому поневоле приходилось постоянно нарушать правила и законы, главное значение имела личность подсудимого. Суть дела (предполагаемая) играла второстепенную роль[1148]. Когда функционеры шли на дно из-за коррупции, личного обогащения или беззастенчивого применения насилия, обвинения подобного рода чаще всего служили предлогом, чтобы убрать с дороги неугодных или конкурентов.

Голод предоставил местным деспотам возможность воплотить в жизнь все свои мечты о власти. В условиях чрезвычайного бедствия население полностью зависело от милости местных функционеров. Тот, кто не интегрировался в режим произвола, рисковал потерять не только свободу. Впрочем, это касалось и самих представителей советской системы в степи, которые постоянно ходили по лезвию ножа. Они обвиняли друг друга в принадлежности к «антисоветским» группировкам и в коррупции, причём зачастую даже не сказать, чтобы несправедливо: просто почти никто среди них не вёл себя по-другому. Карьера партийного секретаря в принципе была немыслима без перманентных нарушений «социалистической законности». Поэтому функционеры всеми силами старались выстроить как можно более широкие сети для защиты от оговора и расследований.

Отсюда вытекал ряд правил. Во-первых, надлежало тщательно избегать малейших признаков образования «группировки». Во-вторых, существовала категорическая необходимость как следует обезопасить сеть сверху — например, путём подкупа или инкорпорации влиятельных руководителей. Наконец, многообещающая стратегия заключалась в том, чтобы атаковать противников и конкурентов, указывая, что они сами повинны в предосудительной групповщине. Следовало также максимально затруднить посторонним обнаружение таких сетей, а тем более доступ в них. В специфических условиях сталинизма подобный образ действий был вполне логичен. Правда, та же логика велела в любой момент ждать вмешательства многочисленных контрольных инстанций государственного и партийного аппарата.

Казахские сети попали в серьёзный переплёт, когда Голощёкину в январе 1933 г. пришлось покинуть свой пост и партийным главой Казахстана был назначен армянин Л.И. Мирзоян. Смена руководства сопровождалась широкой чисткой партийной организации, поскольку, как всегда при подобных кадровых перестановках, новый «первый человек» привёз с собой в Казахстан целую свиту из верных подчинённых, которых расставил на ключевые посты[1149]. С приходом Мирзояна началась массовая замена кадров на среднем и низовом уровне. В чистках он видел основную предпосылку для эффективного отправления власти, ведь «старые» кадры чаще всего состояли из людей Голощёкина, обязанных последнему своим выдвижением. Теперь поверженные руководители служили козлами отпущения, ответственными за тяжёлое положение в республике.

Чем активнее действовали Контрольная комиссия и ОГПУ, тем острее районные работники чувствовали необходимость как можно убедительнее словом и делом отмежеваться от «старого руководства» и зависящих от него группировок. Удобный случай представился на пленуме Казкрайкома в июне 1933 г., который вылился в сведение счетов с Голощёкиным и его приверженцами[1150]. Многие из них лишились постов накануне и сразу после пленума[1151]. В течение всего 1933 г. аппарат ОГПУ (и не только в Казахстане) уделял особое внимание партийным и советским кадрам, которые «злоупотребляли служебным положением», «разбазаривали» ресурсы или содержали клиентские сети[1152]. Власть ныне охотно прислушивалась к рассказам о коррупции и служебном произволе. Чекисты рисовали удручающую картину состояния и поведения советского аппарата в районах. Его представители предаются пьянству, утратив уверенность и перспективу, писал новый секретарь Казалинского райкома в апреле 1933 г. Даже самым важным руководителям не хватает продовольствия, поэтому партийные работники вынуждены, ради пропитания, идти на «всевозможные преступления»[1153]. После инспекционной поездки в Каратальский район эмиссар крайкома сделал пессимистический вывод: «Я пришёл к глубокому убеждению, что если мы сохраним этот актив, то никогда толком и своевременно ни одну задачу успешно в ауле не разрешим… В значительном ряде случаев этот актив не только не укрепляет колхоз, но своей бездеятельностью, своим командованием, своим начальственным положением разлагает колхоз. Нужно иметь в виду, что актив в деревне старый, развращённый до последней степени старым руководством, и пока здесь мы ничего не изменили»[1154].

Пути выхода и новые формы зависимости

Не позднее лета 1932 г. значительной части казахского населения стало грозить поражение в борьбе за жизнь; сельское хозяйство стояло на грани развала, поголовье скота продолжало таять. Катастрофа казалась неотвратимой. Но никто не хотел, чтобы дело зашло настолько далеко. Исчезновение казахов не входило в намерения Сталина и его окружения. Руководители были убеждены, что кризис можно преодолеть лишь в том случае, если не будут уничтожены средства производства. В качестве первого шага они попытались строже регламентировать доступ к продовольственным и прочим ресурсам[1155]. Правда, думали прежде всего не о спасении людей, а о сохранении экономических ценностей, наведении порядка и дисциплине. Поэтому определённые группы населения не включались в систему снабжения, другие же, напротив, получали привилегии. Кроме того, ставилась цель управлять (лучше) потоками беженцев.

Большевистская элита интерпретировала голод как последний бой между крестьянами (или кочевниками) и государством, который закончится в тот момент, когда первые покорятся и коллективизируются. Ярчайшее выражение это убеждение нашло в переписке Сталина с М.А. Шолоховым, в которой Сталин растолковывал писателю, что голодающие крестьяне Северного Кавказа ведут ««тихую» войну с советской властью», «войну на измор»[1156]. Лишь после победы над «кулаками» и баями, считали большевики, саботаж и разбазаривание ресурсов уйдут в прошлое и кризис будет преодолён.

Циники в Политбюро видели в трагическом положении известную выгоду: голод предоставлял шанс окончательно подчинить казахское население. Они рассчитывали в обстановке хаоса полностью забрать бразды правления в свои руки. Обнищавшим казахам под страхом гибели ничего не оставалось, как покориться советскому государству, его институтам и прежде всего его представителям в провинции. Путь выхода из кризиса вёл к зависимости. Конец голода должен был означать советизацию степи.

Постановления и решения

Если попытаться датировать момент, когда голод в Казахстане начал отступать, выбор падает на 17 сентября 1932 г.[1157] В этот день Политбюро в Москве приняло постановление «О сельском хозяйстве и, в частности, животноводстве Казахстана»[1158]. О чём же в этом постановлении говорилось? Сперва о том, что оседание проходит успешно: уже половину всех посевных площадей республики обрабатывают казахи. Теперь населению нужно строить посёлки «европейского типа», причём в основном из «местных материалов». В будущем при образовании колхозов не следует сводить в один колхоз разные роды. Далее постановление выделяло кочевым и полукочевым районам около 40 тыс. тонн продовольственной и семенной ссуды. Кроме того, эти районы на 2 года освобождались от хлебо- и мясозаготовок, а также от всех налогов. Доминировавшая раньше форма коллективного хозяйства — артель — заменялась более свободным «товариществом по совместной обработке земли» (ТОЗ)[1159]. В районах, считающихся «хозяйственно оседлыми», каждое хозяйство получило позволение держать для индивидуального пользования 2–3 коров, 10–20 голов баранов и молодняка, столько же свиней. Наконец, особое значение имел пункт, касающийся скотоводства в кочевых районах: Политбюро «в виде исключения» разрешило каждому казахскому хозяйству иметь в личной собственности до 100 овец, 8–10 коров, 3–5 верблюдов и до 10 лошадей. Тем самым постановление знаменовало отход от прежней политики поголовного обобществления скота. Возможность личного владения скотом и смягчение налогового бремени помогли сотням тысяч людей избежать голодной смерти, а в среднесрочной перспективе эти уступки существенно способствовали восстановлению поголовья скота.

При всём своём значении, вышеупомянутое постановление не стояло наособицу. Оно входило в целый ряд других распоряжений, которыми сталинское руководство реагировало на свирепствующий голод и очевидную неспособность колхозов обеспечить страну продовольствием. Принимаемые меры не означали отказа от приоритета снабжения городов, промышленности и армии по сравнению с нуждами сельского населения. Но они до известной степени учитывали реальную обстановку в сёлах и колхозах. Прежде всего речь шла о корректировании дисфункциональной системы заготовок. Теперь каждому колхознику давалось индивидуальное задание по сдаче определённой продукции — мяса, хлеба, молока. В результате с начала 1933 г. личные приусадебные участки крестьян или стада скотоводов стали релевантными экономическими единицами. Колхозники должны быть «зажиточными», провозглашалось ныне. Государство поощряло личное производство продовольствия и оказывало определённую помощь в приобретении скота. Если крестьяне смогут кормиться за счёт личного хозяйства, рассчитывали плановики, больше колхозной продукции попадёт на рынок[1160]. В течение нескольких десятилетий личные участки и скот давали колхозникам основные средства к существованию[1161].

Говоря о бесспорных послаблениях, сделанных сталинским руководством советским колхозникам ещё во время голода, некоторые историки задаются вопросом, не следует ли их расценивать как «отступление» государства, рождённое сознанием, что прежние методы привели к катастрофе[1162]. Другие авторы, напротив, видят здесь не усвоенный урок, а в лучшем случае тактические уступки большевиков крестьянам. В пользу второй версии свидетельствует одновременное принятие суровых законов об охране «социалистической собственности». В частности, печально знаменитый августовский «закон о колосках» 1932 г., предусматривавший за хищение самого ничтожного количества зерна драконовские наказания — от 10 лет лишения свободы до смертной казни, применялся со всей строгостью[1163]. Все эти меры усиливали нажим на единоличные хозяйства, которые теперь несли ответственность за сохранность скота, прежде лежавшую на коллективе. Большевики рассчитывали, что такой шаг позволит быстрее восстановить поголовье, — и, как оказалось, не ошиблись. Следует упомянуть ещё и о создании в начале 1933 г. так называемых политических отделов при машинно-тракторных станциях (МТС), чья функция прежде всего состояла в том, чтобы следить за колхозами и карать их за нарушения. Подчинённые напрямую ЦК, политотделы МТС действовали в районах в качестве «руки центра», независимо от местных сетей и партийных структур[1164].

Новые концепции требовали новых лиц. Многое с самого начала говорило о том, что Голощёкин, который, как никто другой, ассоциировался с кампанией перевода на оседлость и её ужасающими последствиями, на своей должности не удержится. Даже его вернейшие сподвижники предпринимали осторожные попытки отойти в сторонку. Первым в августе 1932 г. рискнул играть в открытую Исаев, критикуя всемогущего Филиппа в подробном письме Сталину и сваливая на него основную ответственность за случившееся фиаско: «Лично я думаю, что т. Голощёкин, проделавший огромную работу в Казахстане… не будет иметь необходимой силы для решительного поворота на основе суровой критики ошибок и Крайкома, и своих собственных»[1165]. Сам «степной царёк» сохранял невозмутимость. В декабре 1932 г. он в очередной раз отстаивал перед делегатами пленума крайкома свою твёрдую линию[1166], однако немного позже вынужден был покинуть пост. В конце 1933 г. произошла «смена караула»: Голощёкина заменили армянином Л.И. Мирзояном[1167]. Снятие первого секретаря крайкома сопровождалось шумной пропагандистской кампанией против него и «старого руководства». С января по июнь 1933 г. казахские газеты и журналы печатали несчетное количество статей, в которых довольно прямо говорилось о масштабах катастрофы и вина за такую ситуацию, в соответствии с новой линией партии, возлагалась на товарищей из голощёкинского окружения[1168]. Первый секретарь, заявил Исаев, не знал, что происходит в деревне, потому что ни разу не побывал ни в одном ауле, чтобы увидеть всё своими глазами[1169]. Критикуемый пытался защищаться и, обращаясь к Сталину, энергично протестовал против подобной «клеветы»[1170]. Роль Голощёкина в «социалистическом строительстве» Казахстана ему припомнили и после его ареста в 1939 г. Но даже тогда Голощёкин не желал понимать, что его преемникам нужен был козёл отпущения для легитимации своей политики, и пенял на «баев и буржуазных националистов»[1171].

Перед Мирзояном, когда он прибыл в Казахстан, стояла титаническая задача. Он должен был стабилизировать висевшее на волоске сельское хозяйство республики, решить проблему беженцев и положить конец голоду. Явно под впечатлением от масштабов катастрофы новоназначенный партийный босс вскоре по приезде в Алма-Ату в феврале 1933 гг. писал сталинскому приближённому Л.М. Кагановичу: «Я уезжал из г. Москвы, будучи уверенным в том, что обстановка в Казахстане тяжёлая, но то, что я увидел здесь, превзошло все мои ожидания»[1172]. Помимо требования инвестиций в коммуникационную инфраструктуру, чтобы появилась хоть какая-то связь с отдалёнными районами[1173], и просьб прислать кадров побольше и получше, «новое» партийное руководство сосредоточилось прежде всего на четырёх взаимосвязанных мерах. Во-первых, оно перенаправило средства, предназначенные для оседания кочевников, на помощь беженцам от голода. Прежняя политика игнорирования беженцев была признана недопустимой, а их «дикую» депортацию местными властями надлежало заменить централизованной демографической политикой. Теперь уже не идёт речь об оседании кочевников «в старом смысле слова», объяснял Мирзоян летом 1933 г. в письме Сталину, в Казахстане нет кочевого или полукочевого населения, которое не находилось бы в бегах, — фактически все кочевники и полукочевники стали беженцами, и фактически все они «сидят на шее» у государства[1174]. Во-вторых, оказание помощи беженцам перенесли из городов и с железнодорожных станций преимущественно в колхозы, сёла и аулы. В-третьих, многим беженцам не разрешали возвращаться в родные места, направляя их туда, где требовалась рабочая сила. В-четвёртых, товарищи всерьёз принялись раздавать скот из колхозов.

Через год Мирзоян докладывал о достигнутом. В начале 1934 г. на XVII съезде ВКП(б), так называемом съезде победителей[1175], он объявил: «Если ещё в конце 1932 года в Казахстане имели место огромные откочёвки, то за последний 1933 год мы не только в основном прекратили и ликвидировали откочёвку, но добились обратного возвращения огромного количества откочевавших хозяйств»[1176]. Партийный руководитель Казахстана к моменту съезда действительно мог похвастаться тем, что «покончил» с голодом и массовым бегством, и в Казахстане до сих пор уважают его за это[1177]. Однако он был вовсе не сострадательным человеколюбцем, какого в нём и сегодня хотят видеть его почитатели, а тёртым сталинским функционером, прекрасно понимавшим, что помощь голодающим не должна превращаться в самоцель.

Важнее всего было обеспечить людей скотом. Для этого большевики приступили к широкомасштабной программе закупки скота в Синьцзяне, рассчитывая, что с приобретёнными животными как колхозы, так и единоличные хозяйства будут в состоянии себя кормить[1178]. Планы заготовок действительно сильно сократили, а в ряде районов отменили совсем, скотные дворы в колхозах по большей части ликвидировали, раздав их поголовье крестьянам и кочевникам, как и предусматривало сентябрьское постановление 1932 г. Программой старались охватить как можно больше хозяйств, только баям и другим известным «врагам» не полагалось ничего. Но и эти меры не изменили того факта, что скота на всех не хватало. По официальным данным, в конце 1933 г. насчитывалось 125 тыс. казахских хозяйств без единого животного. Ещё хуже обстояло дело с «бескоровностью»: 410 тыс. из 670 тыс. хозяйств Казахстана не имели ни одной собственной коровы. Статистики предсказывали, что цифры будут расти по мере увеличения числа возвращающихся из других советских республик. На конец 1934 г. они прогнозировали наличие 170 тыс. «бескоровных» хозяйств — несмотря на приобретение 100 тыс. голов скота в Китае, заметное сокращение поголовья в совхозах и упразднение скотных дворов в ТОЗах кочевых и полукочевых районов[1179].

В такой ситуации, когда речь заходила о том, кому давать скот, решающее значение имели не индивидуальные потребности, а вопрос, будут ли новые владельцы в состоянии прокормить животных и сохранить их зимой. Те, чьи возможности в данном отношении вызывали сомнение, сразу исключались из списка. Естественно, беженцам тут выпали плохие карты. Большинство из них потеряли всё, даже те, кто нашёл работу в колхозе, в редчайших случаях располагали необходимыми ресурсами. Так что беженцам зачастую ничего не доставалось, и они снова оказывались проигравшими[1180].

При распределении скота важную роль играли также личные связи. В первую очередь им наделялись крестьяне, находившиеся в хороших отношениях с ответственными товарищами и влиятельной колхозной верхушкой. Некоторые функционеры, следуя девизу «У кого больше обобществили, тот больше и получит», возвращали скот баям, у которых он был раньше конфискован[1181]. В других местах европейские кадры отдавали предпочтение русским крестьянам[1182]. Иногда люди думали, «что помощь им оказывается в результате «забот» о них баев, мулл, аткамнеров и лжебельсенды и что продпомощь выдают как исправление перегибов», с возмущением говорилось в одном докладе[1183]. Многие функционеры, так же как во времена дебаизации 1928 г., пользовались случаем, чтобы прибрать к рукам лучших животных[1184]. Впоследствии товарищи всегда оправдывались, признавая, что допустили «ошибки», позволив «под флагом откочевников» завладеть скотом «кулакам, баям и лжеактивистам». Партийное руководство не обманывалось насчёт того, что происходит в действительности. В ноябре 1933 г. Мирзоян призвал к ответу секретаря Энбекшильдерского райкома Сеншибаева на совещании партийных руководителей кочевых и полукочевых районов:

«МИРЗОЯН: У вас районный актив получал скот?

СЕНШИБАЕВ: Нет, аульный актив получал, а районный актив не получал.

МИРЗОЯН: Кажется, в вашем районе даже РайЗо [Районный земельный отдел] получили 10 голов баранов.

СЕНШИБАЕВ: Теперь мы этот скот постарались дать в наиболее надёжные руки. Мы давали скот тем, которые обеспечили сеном»[1185].

Позицию Сеншибаева, очевидно, разделяло большинство районных кадров. Все они понимали, что в условиях аула нереально обеспечить скотом неимущие семьи, оставив при этом с пустыми руками сколько-нибудь лояльные «низы» советского аппарата. Товарищ из Аягузского района заявил: «Аульный актив, если он представляет собою действительно честных работников, пусть это будет секретарь ячейки или пред[седатель] исполкома, — он всё равно имеет право на получение скота в индивидуальное пользование. Почему он должен быть бесскотным?» Тут вмешался Исаев: «Словом, вы говорите за то, что аульному активу нужно давать скот». «Да, я считаю, честный актив может получить скот в индивидуальное пользование, и даже с точки зрения некоторой тактики», — последовал ответ[1186]. Здесь обнаружил себя трудноразрешимый конфликт между руководством и товарищами на местах. Преданность и послушание, а также взаимообмен услугами между отдельными местными работниками были важнее директив и законов, принимаемых где-то далеко. И поскольку советская иерархия на всех уровнях функционировала по этому принципу, ситуация мало менялась, несмотря на отдельные случаи вмешательства сверху[1187].

Стада продолжали сокращаться. Многие казахи забивали только что полученных овец и коз. Мясо часто означало для голодающих спасение в последнюю секунду. Ни угрозы, ни драконовские наказания на них не действовали. Вдобавок они нередко находили союзников в лице местных функционеров, которые тоже считали, что скотину надо быстрее резать, пока не наступили другие времена: «Скот лишь дают только на зиму, чтобы вы покормили, а весной отберут»[1188]. В Тургайском районе один уполномоченный объявил колхозникам, что ЦК решил распустить все колхозы района и люди могут поступать с реприватизированным скотом как им угодно. Казахи отнеслись к его словам недоверчиво, стали спрашивать: «Может ли колхозник резать полученный скот?» Он ответил однозначно: «Коль скот дали на единоличное пользование, разумеется, можно резать, не с голоду же умирать»[1189]. Главную роль в дальнейшем сокращении поголовья играли, впрочем, не подобные ошибочные интерпретации указаний центра, а многочисленные болезни и эпидемии, наносившие огромный урон, да усиливающаяся нехватка кормов и сена в зимние месяцы. Там, где люди сами уже подъели все возможные суррогаты, на прокорм скотине тем более мало что оставалось. Особенно в совхозах от голода и холода гибли тысячи животных. Однако большевики винили в потерях «разбазаривание» и «несознательный забой» скота. «Двуногие волки», с их точки зрения, представляли наибольшую опасность для оздоровления скотоводства[1190]. В партийном руководстве главенствовало мнение, что «сознательность казахов-скотоводов» — решающий фактор для сохранения стад, как объяснял Исаев Сталину в июне 1934 г. Увы, признался он, смысл обобществления был казахам «не всегда понятен»[1191].

Раздача скота с упразднённых колхозных ферм помогла сохранить остатки некогда огромных стад и табунов Казахстана. Поскольку к тому же в районах, пострадавших от голода сильнее всего, на несколько лет прекратились кампании заготовок, эта политика спасла жизнь несчетному множеству людей, которые теперь снова располагали неким экономическим базисом, пусть и скромным. Но уступки имели свою цену: те, кто получал скот, должны были сделать всё, чтобы он остался в живых, — в противном случае им грозили серьёзные последствия и санкции.

«Это же ваши» — репатриация беженцев от голода

Массовое бегство казахов сильно обременило соседние советские республики. Люди везде боролись с последствиями коллективизации и страдали от обостряющейся нехватки продовольствия, а то и голода. Беженцы в таких условиях представляли собой тяжелейшую нагрузку. Между руководством смежных с Казахстаном территорий, желавшим отделаться от непрошеных гостей, и алма-атинскими функционерами, старавшимися препятствовать репатриации или, по крайней мере, тормозить её, с 1930 г. постоянно вспыхивали ожесточённые конфликты[1192].

Партийное руководство Западно-Сибирского края во главе с первым секретарём крайкома Р.И. Эйхе считало единственно разумным решением проблемы высылку беженцев туда, откуда они пришли. Но, пока положение в Казахстане не улучшалось, очень немногие согласились бы вернуться туда добровольно. В 1930 г., когда в городах и на станциях Западной Сибири появились первые казахи, местные органы ещё пробовали этапировать их на казахскую территорию под вооружённой охраной. В ходе такого принудительного возврата многие погибали, поскольку, по словам казахских властей, никто не давал ремигрантам еды на многодневную дорогу. Тысячи людей скапливались в городах и на станциях близ границы; на севере Казахстана в гигантский лагерь беженцев превратился город Павлодар[1193]. В условиях непрерывного роста числа беженцев в смежных с Казахстаном республиках принудительная отправка их назад напоминала вычерпывание воды решетом. Проблему требовалось решать в корне.

Но чем хуже становилось положение в Казахстане и чем шире распространялся голод, тем усерднее Голощёкин с Исаевым старались помешать возвращению беженцев на родину. В спорах с сибирскими и среднеазиатскими товарищами они сначала настаивали на том, что казахи-откочевники — обычные трудовые мигранты. Если среди этих «энтузиастов» затесались баи и другие вредные элементы, пусть соседи с ними разбираются, остальным же они должны оказывать всемерную поддержку, заявил Голощёкин[1194]. Такая наглость вывела Эйхе из себя. В одном примечательном письме в марте 1932 г. глава Западно-Сибирского края в пух и прах разнёс доводы казахских товарищей. Голощёкина, в частности, он обвинил в том, что секретарь Казкрайкома не соблюдает достигнутых «в Москве» договорённостей и проводит «неверную линию», утверждая, будто откочевники не являются беженцами от голода. Очевидно, он «неправильно информирован» о действительном положении дел. Что среди казахов находятся баи и кулаки, которые распространяют контрреволюционную пропаганду, «это не новость», писал Эйхе: «Весь вопрос только в том, почему в этом году контрреволюционная работа бая-кулака была столь успешная, что ему удалось сбить тысячи бедняцко-середняцких хозяйств»[1195]. Далее он указывал: «Организация помощи этим хозяйствам возможна только в Ваших районах и с Вашей стороны… Совершенно правильно, что надо отсеять кулаков-баев, но это можно сделать только в Казахстане, в тех приёмочных пунктах, куда мы направляем возвращающихся… Попытка организовать такой отсев здесь, у нас невозможна»[1196].

Получив эту отповедь, казахские власти попытались затянуть возвращение беженцев другим способом. Они потребовали от западносибирских коллег заранее сообщать, сколько казахов планируется выслать и из каких районов Казахстана те родом, дабы можно было лучше координировать их приём. Теперь уже ПП ОГПУ в Западной Сибири Л.М. Ваковский написал в Алма-Ату резкое письмо: «Вы хотите превратить наш край в опытное поле тем, что мы должны ваших граждан учесть по районам, социальному положению — открыть статистику, после этого собрать и кормить их и, наконец, отправлять их только по вашим нарядам — с этим не согласны!»[1197]

Под усиливающимся нажимом руководителям Казахстана ничего не оставалось, как направить в соседние республики уполномоченных для подготовки возвращения откочевников. Казахи боялись этих людей, которые охотились на них и прогоняли из Западной Сибири[1198]. Едва появлялись слухи, что посланцы из Казахстана близко, беженцы тут же сворачивали кибитки и уходили из опасного района. Прокурор Западно-Сибирского края в докладе Эйхе выразился столь же точно, сколь кратко: «Учитывая исключительно тяжёлое положение казахов у нас, нетрудно предположить, что в Казахстане положение ещё хуже»[1199]. Действительно, многие казахи, вернувшиеся на родину (добровольно или вынужденно — неважно), перед лицом царящего там ужаса не видели иной альтернативы кроме нового бегства[1200].

Зимой 1932–1933 гг. ситуация ухудшилась не только в Казахстане. Теперь по всей стране бродили голодающие крестьяне, у которых не осталось шансов выжить в собственных сёлах. Особенно тяжело стало на Украине, Средней Волге и Северном Кавказе[1201]. Массовые миграции больных, голодных, готовых на всё людей не только представляли угрозу безопасности, но и подталкивали к чрезвычайному положению ещё не пострадавшие районы. Путём одних только местных инициатив проблему решить было нельзя.

В начале 1933 г. большевики взялись за неё всерьёз. 22 января Сталин и Молотов подписали директиву «о предотвращении массового выезда голодающих крестьян», требующую среди прочего арестовывать тех, кто сумеет пробраться в другие края, и «после того, как будут отобраны контрреволюционные элементы, водворять остальных в места их жительства»[1202]. Хотя документ непосредственно касался Украины и Северного Кавказа, ясно было, что намеченная им тенденция — закрывать голодные регионы и депортировать бежавших оттуда голодающих обратно — станет руководством к действию повсеместно. Тесную связь с этой директивой имели операции по «очистке» советских городов от «деклассированных элементов» и «бродяг», которых в основном ссылали в Сибирь[1203]. На железных дорогах и станциях теперь предписывалось применять оружие против «хулиганов»[1204]. Правда, в казахской степи советское государство не имело возможностей изолировать голодные районы, как на Украине. Тем не менее отряды ОГПУ задерживали беженцев где только могли и отправляли в родные места[1205]. В таких обстоятельствах Мирзояну пришлось проявить в вопросе беженцев больше уступчивости, чем его предшественнику Голощёкину, и перестать противиться возвращению откочевников[1206]. Но, в отличие от украинских товарищей, «новое руководство» в Алма-Ате могло рассчитывать, что его требования в Москве по крайней мере не пропустят мимо ушей: ведь республике грозил полный экономический коллапс.

Ключевой фигурой в дискуссиях по данному поводу стал теперь Турар Рыскулов. Благодаря своему положению заместителя председателя СНК РСФСР и прекрасным связям в казахском партийном аппарате он был, вероятно, лучшим знатоком предмета в Москве. Рыскулов являлся высокопоставленным руководителем, который постоянно поднимал вопрос об откочевниках и ситуации в голодающих районах Казахстана, и его мнение в этой области имело некоторый вес. Он давно предупреждал, что катастрофа с беженцами может дестабилизировать весь регион. С сентября 1932 г. по март 1933 г. он неоднократно пытался с помощью подробных докладных достучаться до представителей партийно-государственной верхушки и привлечь их внимание к голоду в Казахстане. В число читателей его тревожных посланий входил и Сталин[1207]. Эти документы вообще относятся к самым известным источникам о голоде. В казахской историографии их часто расценивают как доказательство тесного единения Рыскулова с казахами[1208]. Очевидно, Сталин читал докладные с интересом, о чём свидетельствуют его карандашные пометки на них, но, судя по всему, никаких прямых указаний в связи с ними не давал[1209].

Рыскулову поручили найти решение проблемы беженцев. Для казахских товарищей вопрос был обоюдоострым: с одной стороны, они отчаянно нуждались в помощи извне, с другой стороны, им следовало опасаться, что их привлекут к ответственности за беспримерное уничтожение материальных ресурсов Казахстана. Голощёкин вряд ли пошёл бы на дно в одиночку[1210]. Новообразованная комиссия под председательством Рыскулова собралась в феврале 1933 г., в разгар голода. Сначала её члены засыпали упрёками виновников бедственного положения, ставя им на вид их упущения. Казахские товарищи отказываются сотрудничать и на все запросы отвечают невразумительными телеграммами, негодовал представитель Средне-Волжского края[1211]. Киргизы тоже делились неутешительным опытом: весной 1932 г. киргизские власти великодушно предоставили беженцам продовольствие, а казахские комиссии только ездили по республике, регистрируя казахов и забирая у них последние деньги в обмен на никому не нужные «справки»[1212]. Особенно сильно товарищи критиковали равнодушие казахских властей, очевидно не осведомлённых ни о каких договорённостях и не проявлявших интереса к судьбе голодающих. В пример приводился случай, когда по разнарядке казахского же правительства в Алма-Атинский район были привезены 500 детей: райком и райисполком три дня отказывались их принять, а когда всё-таки приняли, часть уже умерла, поскольку всё это время дети провели на вокзале[1213].

Помимо того, члены комиссии обстоятельно докладывали об успехах своей работы, проделанной к данному моменту, констатировали собственные упущения и просили дополнительной помощи, поскольку «местные бюджеты» практически исчерпаны. Но прежде всего представители республик и краёв упирали на необходимость начать возвращение казахов как можно скорее, лучше всего — до приближающейся посевной[1214]. Представитель Казахстана сделал всё, чтобы отвести беду от руководства республики. Он признал, что положение ужасное и допущены серьёзнейшие ошибки. Однако, уверял он, если казахские уполномоченные неправильно действовали в других республиках, то винить следует не Алма-Ату, а лишь тех людей, которые пренебрегли своими обязанностями или превысили полномочия. Он также усиленно подчёркивал, что Казахстан не в состоянии принять и должным образом обеспечить всех откочевников[1215].

Совещания завершились компромиссом. Все участники понимали: Казахстану одному с проблемой беженцев не справиться — не в последнюю очередь потому, что степь на замок не запрёшь и бегству кочевников можно препятствовать, но полностью остановить его нельзя. «Украинский» метод в Казахстане не сработает. Поэтому соседние республики должны помочь и принять хотя бы часть беженцев. Договорились, что они позаботятся о тех казахах, которые уже находятся на их территории, а Казахстан не допустит новых откочёвок[1216]. Как показали дальнейшие события, соглашение оказалось почти неосуществимо на практике: соседи не придерживались договорённостей, казахские власти не могли закрыть границы. Тем не менее было принято постановление, на которое все стороны могли ссылаться, отстаивая свои интересы. В частности, Рыскулов постоянно напоминал контрагентам о взятых ими на себя в Москве обязательствах.

Пока шли переговоры в комиссии Рыскулова, Алма-Ата не сидела сложа руки. Точнее говоря, она официально объявила, что с откочёвками в соседнюю Киргизию покончено, приказала всем уполномоченным немедленно прекратить работу и запретила транспортировку ремигрантов по Турксибу. Этим «безответственным решением» Совнарком Казахстана хочет снять с себя всякую ответственность за беженцев по ту сторону казахских границ, возмутились киргизы[1217]. С узбекским руководством казахские товарищи долго торговались насчёт того, каких беженцев следует возвращать в Казахстан, а каких нет. Каждая из сторон в первую очередь жаждала оставить под своей властью аулы, где ещё имелся скот (особенно рабочий), а массу неимущих казахов спихнуть соседу. В конце февраля 1933 г. договорились, что казахские уполномоченные не будут побуждать людей к возвращению «административными мерами». Всё должно происходить добровольно, а в спорных случаях (например, если у тех или иных хозяйств не выполнены какие-то обязательства в Узбекистане) надо искать консенсус[1218]. А вот руководство Башкирской АССР совершило ошибку, в одностороннем порядке распорядившись в начале 1932 г. выслать всех прикочевавших в Башкирию казахов. Вследствие энергичного вмешательства Москвы большевики Уфы не только вынуждены были отменить своё решение, но и понесли официальное взыскание[1219]. Тогда башкиры воспользовались поводом, чтобы потребовать огромные средства — 5 млн рублей — на «устройство» около 2700 казахских хозяйств, пребывавших на их территории. Дискуссии тянулись чуть ли не год, и в конце концов СНК РСФСР выделил всего десятую часть от первоначально запрошенной суммы[1220]. Но и эти деньги лежали без дела, а башкирские власти продолжали выгонять казахов. Рыскулов пришёл в бешенство. Башкирские товарищи по-настоящему не отказались от прежних решений о выдворении беженцев, писал он в Уфу, и, несмотря на неоднократные напоминания, в вопросе устройства прибывших никаких подвижек нет. Если в этом направлении не будут предприняты серьёзные шаги, он будет вынужден передать дело в Центральную контрольную комиссию ЦК[1221]. Башкирское руководство снова признало ошибку, пеняя на непослушание местных органов, не понимающих «политического значения» работы с беженцами от голода. К тому же, оправдывалось оно, трудно вести планомерную работу с людьми, которые постоянно переходят «с места на место»[1222].

Чтобы регулировать потоки беженцев, нужно было иметь в своих руках силу. Такие «удельные князья», как Эйхе в Западной Сибири, могли позволить себе диктовать условия казахским товарищам и пользоваться откочевниками как средством давления, защищая собственные интересы. Слабым регионам вроде Башкирии повезло меньше. Беженцы превратились в орудие борьбы провинциальных руководителей за ресурсы и, не в последнюю очередь, за влияние в Москве[1223]. Ссылки на тяжёлое положение беженцев предоставляли одну из возможностей в условиях острого продовольственного дефицита добиться снижения планов заготовок или дополнительной хлебной ссуды для своего региона. Обвиняя друг друга в пренебрежении к откочевникам, руководящие товарищи могли убедительнее продемонстрировать собственные деловые качества. По самой природе сталинизма, функционеры редко воевали между собой напрямую, ведя конкурентную борьбу «опосредованно», то есть через Москву[1224]. Туда отсылались копии всех сколько-нибудь важных телеграмм и постановлений. Одна из основных моделей поведения ответственных работников состояла в том, чтобы информировать центр о собственных действиях, не забывая указывать на ошибки остальных[1225].

Алма-Ата находилась в стратегически невыгодном положении. С одной стороны, она зависела от сотрудничества соседей, если хотела, чтобы в Казахстан возвращалось как можно меньше беженцев. С другой стороны, её постоянные отказы принимать людей, тактика проволочек, естественно, вызывали раздражение и недовольство, а неспособность обуздать волну бегства расценивалась как серьёзный провал. Возникающие в связи с этим конфликты превратились в состязание за влияние и власть между руководством отдельных республик за счёт тех, чьи интересы соперники якобы отстаивали.

В середине марта 1933 г. СНК РСФСР постановил выделить на продовольственную помощь беженцам в Западной Сибири, на Средней Волге и в Киргизии в общей сложности 1005 тонн хлеба[1226]. Правда, это ещё нужно было утвердить в СНК СССР; республиканское руководство не могло распоряжаться такими объёмами хлеба самостоятельно[1227]. Помимо того, «всех» казахов, находившихся в названных регионах, надлежало там устроить: конкретно речь шла о том, что чуть больше 20 тыс. казахов должны найти работу на предприятиях и в совхозах различных промышленно-хозяйственных ведомств. О несоответствии между столь небольшой цифрой и явно намного её превосходящим реальным числом беженцев не говорилось ни слова[1228]. Как минимум на уровне постановлений и планов данное решение знаменовало определённый перелом, поскольку казахское руководство благодаря ему частично добилось своего: поначалу из европейских регионов беженцев перестали высылать на родину. В среднеазиатских республиках, где для устройства беженцев практически не имелось возможностей, картина выглядела иначе. Большинству тех, кто туда перебрался, приходилось возвращаться в Казахстан. Но постановления — это одно, а их выполнение — другое: дело двигалось туго, куда ни глянь. Во-первых, обещанные поставки хлеба заставили себя ждать, что тормозило приём казахов на предприятия[1229]. Во-вторых, многие районные и областные административные органы Западной Сибири, не обращая внимания на предписания, неуклонно продолжали свою политику выселения и изгнания.

В мае 1933 г. Исаев предпринял последнюю попытку предотвратить или хотя бы оттянуть массовое возвращение откочевников. Он послал драматичную телеграмму Молотову, добиваясь пересмотра постановлений. Аргументы приводил все те же: нет ресурсов, чтобы справиться с постоянно растущим потоком возвращающихся, так как внутри самого Казахстана всё ещё бродят тысячи беженцев. Поэтому необходимо убедить его соседей, особенно в Средней Азии, селить иммигрантов у себя[1230]. Единственный ответ, который получил Исаев, — телеграмма от молотовского сотрудника, где говорилось, что Совет народных комиссаров не будет больше заниматься оседанием беженцев за пределами Казахстана[1231].

Теперь Алма-Ате ничего не оставалось, как готовиться встречать репатриантов. Было очевидно, что число умерших от голода самое позднее следующей зимой 1933–1934 гг. снова заметно возрастёт, поскольку запасов никак не хватит, чтобы прокормить всех. В партийном руководстве никто не делал из этого секрета, и сам Мирзоян поставил об этом в известность Сталина[1232]. Но казахи смирились с неизбежным. Они направили целый ряд уполномоченных в соседние среднеазиатские республики организовывать репатриацию. С помощью местных органов те разыскивали беженцев в Киргизии, Узбекистане и Каракалпакии. Посланцы с родины сулили обнищавшим казахам грандиозные перспективы. Они рассказывали о постановлении 17 сентября 1932 г., обещали скот, семенную ссуду, а главное — освобождение от всех налогов и сборов на ближайшие три года. Люди охотно внимали таким новостям. Не только в советских республиках, но и в Синьцзяне многие засобирались домой, чтобы воспользоваться льготами[1233]. В советской литературе это позже стало называться «завершением планомерного перехода кочевников на оседлость»[1234].

Репатриантов собирали на железнодорожных станциях и близ крупных населённых пунктов, готовя к транспортировке. На станции Пишпек возле киргизской столицы Фрунзе в апреле 1933 г. скопилось около 800 казахов. По их словам, уполномоченный велел им явиться сюда для отправки в родные края. Но о голодающих никто не заботился. Смертность среди них была высокой, официальные органы насчитывали до 11 умерших в день. Киргизское правительство сняло с себя ответственность за этих людей и помощи им не оказывало. Лишь после неоднократного вмешательства ОГПУ и многочисленных отговорок киргизские власти согласились снабдить голодающих продовольствием[1235]. Несговорчивость киргизов, возможно, объяснялась тем, что их столица Фрунзе к тому времени оказалась буквально окружена юртами казахских беженцев и в самом городе на «каждом свободном пятачке» стояла юрта — их общее число превышало тысячу. Председатель киргизского Совнаркома Юсуп Абдрахманов ещё в феврале 1932 г. записал в дневнике: «Около Фрунзе вырос 2-й город — город юрт казахских граждан, переселившихся сюда от… голода и нищеты. Это результат работы Филиппа [Голощёкина]»[1236]. Перед лицом столь тяжкой обстановки Абдрахманов опустил руки и не реагировал на телеграммы Рыскулова, в которых тот с растущим нетерпением спрашивал об условиях в киргизских питательных пунктах и о том, как обстоит дело с возвращением беженцев[1237]. В конце концов молодой руководитель сделал для себя выводы. Вместе с другими представителями республиканской верхушки он отказался выполнять план хлебозаготовок на 1932 г., боясь, что это будет его республике «непосильно». Абдрахманов знал, на что идёт, но сказал: «Лучше пускай нас снимут за невыполнение плана, чем за то, что довели республику до положения Казахстана»[1238]. Его отстранили от должности в мае 1933 г.[1239]

Выполняя свои обязательства по поставке хлеба и остальных продуктов сборным пунктам в других республиках, казахские организации часто посылали туда некачественный товар, которому не нашлось другого применения. Например, когда Центральное управление по хлебозаготовкам получило задание отправить в Киргизию несколько вагонов хлеба для помощи беженцам, к месту назначения прибыло плохое, смешанное с песком зерно. Хлеб, выпеченный из него, оказался несъедобным. Тем не менее его раздали казахам. Когда началась раздача помощи, писал в своём докладе ответственный уполномоченный, местное население стало насмехаться над казахами: «Разве это хлеб, вот видите, чем вас кормит Казахстан, здесь выдают ещё наполовину с песком, а приедете, совсем камень будут выдавать»[1240].


Хуже всего пришлось казахам в Каракалпакии. Здесь, на южном берегу Аральского моря, всю весну и лето 1933 г. на сборные пункты стекались люди. Большинство не имело ничего кроме одежды на себе (часто оборванной), многие очень ослабели после пеших переходов по суровым местам. В этом глухом и даже по среднеазиатским меркам «отсталом» районе власти совершенно не справлялись с постоянным притоком голодающих. Они не располагали ни техническими возможностями для помощи десяткам тысяч человек, ни соответствующими запасами. Не хватало всего: продовольствия, жилья, медицинского обслуживания. Стремительно распространялись инфекционные заболевания, множество людей умирало либо от них, либо от голода[1241]. В сентябре 1933 г. ожидающим отправки уже не оставалось ничего иного, как демонстративно положить труп умершего от голода перед зданием управления пароходства, чтобы привлечь внимание к своему положению[1242].

Через несколько месяцев, в мае 1934 г., ситуация снова резко ухудшилась. Власти Узбекистана и Туркмении практически прекратили помощь беженцам, чтобы вынудить казахов к откочёвке. Теперь в Каракалпакии находились, по оценкам ОГПУ, свыше 10 тыс. казахских хозяйств в составе более 45 тыс. чел., плюс тысячи детей-сирот. Местные власти могли снабдить самым необходимым в лучшем случае половину, в том числе и потому, что некоторые руководящие товарищи прикарманивали отпущенные на это средства. Смертность росла, а местные колхозники боялись за свой урожай, поскольку голодающие тащили всё, что казалось им съедобным[1243].

Каракалпакские коммунисты заявили, что могут устроить у себя не больше 3 тыс. хозяйств, а остальные 7 тыс. надо как можно быстрее вывезти. Последовали долгие переговоры, в ходе которых Наркомат водного транспорта подсчитал, что перевозка 7 тыс. хозяйств по Аральскому морю в Казахстан — при условии урегулирования вопросов оплаты рейсов и снабжения пассажиров — займёт пять месяцев[1244]. Казахстан опять всеми средствами отбивался от ремигрантов. Исаев уверял, что Каракалпакия пользуется удобным случаем отделаться даже от тех казахских хозяйств, которые обосновались там уже много лет назад. Помимо того, он требовал значительного увеличения предоставляемых на репатриацию средств[1245], успеха, однако, не добился[1246]. Неясно, насколько справедлив упрёк Исаева по поводу выселения хозяйств-старожилов. Вряд ли он совсем высосан из пальца, поскольку возвращение беженцев предоставляло руководству окружающих республик и областей долгожданную возможность избавиться от неугодных групп населения. Особенно там, где казахи не могли быть объединены в «национальные колхозы» или автономные административные единицы[1247], а «подселялись» в деревни, желание спровадить чужаков было велико.

Не случайно к беженцам при отправке на родину относились точно так же, как к спецпоселенцам, которых с начала 1930-х гг. сотнями тысяч ссылали в Казахстан и Сибирь[1248]. В обоих случаях и местные власти, и столичное руководство думали прежде всего об очистке целых регионов: от «социально чуждых элементов», от «кулаков», а также от нищих бродяг и представителей иных этнических групп. Что будет с людьми в конце пути, не имело при подобных соображениях особого значения. С точки зрения тех, кто проводил депортацию, проблема была улажена. С точки зрения принимающих районов — и самих депортируемых — проблемы только начинались[1249].

На этом сыграл Мирзоян, подняв вопрос о репатриантах из Каракалпакии на пленуме ЦК в июне 1934 г.: «Сейчас возвращаются откочевники, и если мы им вручим обязательства [по сдаче сельхозпродукции. — Р.К.], от этого мяса всё равно не получим»[1250]. Дальше последовал обмен репликами, в ходе которого выяснилось два момента: что Москва не очень много знает о происходящем в Средней Азии, а интересуется такими вещами ещё меньше. Беженцы её не волновали.

Вот диалог, начатый наркомом обороны К.Е. Ворошиловым:

«ВОРОШИЛОВ: А вы поменьше их принимайте.

МИРЗОЯН: А постановления Совнаркома РСФСР, какой-то комиссии СТО предлагают принять от Каракалпакии 7 тыс. Наши соседи в своё время казахов со скотом с удовольствием принимали, а теперь они их огромными массами отправляют обратно.

КАЛИНИН: Это же ваши.

МИРЗОЯН: Наши, это верно, но всех их сразу принять и устроить мы не можем, тем более что на это дело нам больших средств не дают.

СТАЛИН: Добились того, чтобы вам предложили.

МИРЗОЯН: Нет, т. Сталин, со среднеазиатцами по этому вопросу мы, наоборот, воюем.

СТАЛИН: А почему не обжаловали, если это решение было неправильно?

МИРЗОЯН: Перед отъездом [в Москву. — Р.К.] мы получили это решение и хотим обжаловать. Там ещё говорится о дополнительных 7 тыс. от Туркменистана.

ГРЯДИНСКИЙ: Из Сибири ещё можете получить»[1251].

К тому времени, как после Мирзояна стал выступать секретарь Средне-Волжского крайкома В.П. Шубриков, тема собравшимся наскучила. Когда Шубриков сказал, что часть населения края в минувшем году из-за нехватки продовольствия ушла в другие регионы СССР, но теперь возвращается, Сталин перебил его: «Откочевники? У вас разве есть откочевники?» В протоколе в этом месте отмечено: «Смех». Шубриков сумел ответить только: «У нас нет», — и перешёл к другим вопросам[1252].

С середины 1930-х гг. в потоки репатриантов влились также десятки тысяч людей, которые бежали от голода в Синьцзян, но в обстановке гражданской войны не видели там для себя никаких перспектив[1253]. ОГПУ забеспокоилось, опасаясь, что среди этих репатриантов скрываются «шпионы» и «баи». Пограничники получили чёткие указания «не стимулировать» иммиграцию и сделать всё возможное, чтобы «беженцы могли снова вернуться в Китай». Только в октябре–декабре 1934 г. китайско-казахскую границу пересекли свыше 10 тыс. чел., в основном дунгане и казахи. Чекисты заявляли, что их присутствие грозит «эксцессами» в приграничных районах, поэтому всех возвращающихся нужно отправлять в глубь страны, а тем, кто не согласится, запретить въезд в СССР. Они предлагали размещать ремигрантов организованно «по принципу спецпоселений», с теми же ограничениями, что и для ссыльных кулаков[1254].

С ремигрантами из других советских республик также обращались не как со свободными людьми. Их распределяли по различным областям Казахстана в административном порядке, в соответствии с установленными лимитами. Партийные руководители областей получили от Мирзояна указания, возлагавшие на них личную ответственность за устройство ремигрантов[1255]. Надлежало следить, чтобы их направляли главным образом в «крепкие» колхозы, имеющие МТС, и только там, где это окажется невозможным, специально создавать колхозы из новоприбывших. Местные власти старались выполнять это требование. По официальным данным, за 1933 г. более 60 тыс. хозяйств были «подселены» в «существующие» колхозы и всего около 7700 семей организованы в самостоятельные коллективы[1256]. ОГПУ вносило свой вклад в дело, усиленно выискивая в этой группе населения «антисоветские элементы»[1257].

Тысячи семей депортировались в незнакомые им места и принуждались к непривычной работе. При размещении этих людей власти не обращали внимания на то, из каких районов они когда-то бежали. Их посылали, к примеру, в хлопководческие и свекловодческие совхозы и колхозы на юге Казахстана, у которых ввиду сурового климата, крайне тяжёлых условий труда и расположения в малярийной местности постоянно возникали проблемы с рабочей силой[1258].

Однако ни принимаемые меры, ни имеющиеся ресурсы не позволяли взять под контроль всю массу беженцев, в придачу Казахстан по-прежнему обременяли высокие нормы заготовок. Зная, что его обращение пропадёт втуне, Мирзоян, тем не менее, в июне 1934 г. в очередной раз указал на тяжесть положения: «Мы вручили только на 86% обязательства по мясу. Остальные 14% нам очень трудно разместить… Чтобы полностью разместить обязательства, нам надо их вручить 552 тыс. хозяйств. У нас по всей республике числится 560 тыс. хозяйств, причём на основании постановления ЦК [от 17 сентября 1932 г. — Р.К.] мы кочевые и полукочевые хозяйства должны освободить. Это составит, по крайней мере, 150 тыс. хозяйств. Остаётся 400 тыс. хозяйств. У нас не хватает хозяйств, чтобы вручить обязательства»[1259]. Показательно, что в мае 1934 г. из примерно 150 тыс. зарегистрированных хозяйств, которые с июня 1933 г. вернулись в Казахстан, «устроенными» считались всего 78 тыс.[1260] Иными словами, государственными мероприятиями по оседанию в какой-либо форме охватывалось не более половины ремигрантов. Множество остальных были предоставлены самим себе[1261]. Некоторые казахи жаловались на создавшееся положение, требуя выполнения данных им обещаний. Иначе, говорилось в письме от репатриантов из Кзыл-Тусского района, «район опять останется без населения»[1262].

К концу 1934 г. большинство беженцев вернулось в Казахстан. Правда, в 1935 г., по осторожным оценкам, в других советских республиках ещё находилось больше 30 тыс. казахских хозяйств, которые подались домой только в последующие годы[1263]. Часть поздних репатриантов прибывала на родину вследствие усилий соседних республик и областей по «очистке» своей территории, другие решали вернуться, окончательно убедившись, что голод позади. С точки зрения партийных боссов, это уже были «отдельные случаи»[1264].

«Делегирование» катастрофы

Беженцы от голода стали объектами советской демографической политики, ориентированной прежде всего на нужды сельскохозяйственного производства. Одной из основных её составляющих была канализация миграций, с тем чтобы, во-первых, преодолеть голод, а во-вторых, направлять бесприютное население в те регионы, где существует нехватка рабочих рук. Вдобавок такое перемещение населения всегда сопровождалось чистками и розыском врагов. Но главное — территориальное и социальное переустройство большой части казахского общества давало удобную возможность окончательно реализовать (и закрепить) советские притязания на власть.

Поэтому одновременно с массовым возвращением беженцев из соседних республик весной 1933 г. ужесточилась политика в отношении внутренних беженцев. Милиция и ОГПУ начали систематически «чистить» города и станции[1265]. Большинство питательных пунктов закрывалось в связи с переходом к децентрализованному оказанию помощи в колхозах и совхозах либо обслуживало определённые категории рабочей силы[1266]. Право на бесплатное питание оставалось только у «истощённых и детей». Таким образом казахов загоняли в колхозы и совхозы, где (якобы) имелись для них продовольствие и работа.

«Освобождая» города и другие «чувствительные точки» от голодающих[1267], Казахстан вовсе не шёл по какому-то особому пути. Эта практика вполне соответствовала представлениям Сталина, распространявшимся на весь Советский Союз. В феврале 1933 г. он заявил, что «лодыри» заслужили голодную смерть, двумя годами позже — оправдывал жертвы голодных лет успехами индустриализации[1268]. «Чистка» городов, вытеснение голода в сёла, аулы и колхозы, снабжение продовольствием только работающих составляли весной 1933 г. ядро государственных мероприятий в голодающих регионах.

Важную роль играла паспортизация. Кризис 1932–1933 гг. вызвал волны массовых миграций по всей стране, в города хлынули миллионы бездомных и нищих. Не желая полностью потерять контроль над этим «зыбучим обществом» (Моше Левин), советское государство разрешило проживать в городах лишь обладателям паспорта с пропиской. Тем самым крестьяне, имевшие крайне мало возможностей получить такой документ, привязывались к колхозам, а «чистка» городов обретала «нормативную» основу. Секретный раздел инструкции о выдаче паспортов запрещал давать паспорта и прописку целому ряду «элементов», к которым относились беглые «кулаки», лица без определённых занятий, уголовные преступники[1269]. Паспортная система превратилась в одну из главных составляющих сталинского репрессивного аппарата[1270]. За несколько месяцев сотни тысяч людей были выселены из городов и частью высланы в ужасных условиях в Сибирь и другие отдалённые районы[1271].

Изгнание беженцев из городов Казахстана отвечало вышеописанным правилам. В Аулие-Ате высокопоставленная комиссия постановила незамедлительно «очистить» город от откочевников[1272]. Власти Актюбинска приказали в кратчайший срок выслать из города всех «бродяг»[1273]. Правда, в апреле 1934 г. горком партии вынужден был констатировать, что, несмотря на несколько «чисток», город снова полон откочевников, среди которых скрывается множество кулаков и баев. Прежние попытки «освободить» городскую территорию от этих людей не принесли удовлетворительных результатов, напротив: некоторые лица задерживались милицией уже по три-четыре раза. Отныне, распорядился горком, продовольствием должны снабжаться лишь те казахи, которые готовы за него работать. Всех остальных как «тунеядцев» следует выгнать из Актюбинска раз и навсегда[1274].

Бремя нового курса предстояло нести на своих плечах местным органам, на которые возложили ответственность не только за экономическую ситуацию, но и за возвращающихся казахов. Местные руководители в отчаянии беспрерывно просили увеличить отпуск продовольствия, получая один и тот же ответ: на каждую область есть лимит, рассчитывать на дополнительные поставки не следует[1275]. Работникам Аксауского района, которые жаловались, что не в состоянии прокормить выделенным продовольствием нескончаемый поток голодных беженцев — более 2700 хозяйств, председатель Алма-Атинского облисполкома Ильяс Молдажанов резко и без обиняков приказал «сегодня же ночью» найти решение проблемы или ждать последствий: «Предупреждаю ещё раз, если этого не сделаете, будете немедленно арестованы, сообщаю для сведения: Пред. Балхашского РИКа Тагирова арестовали, если будете в дальнейшем бездействовать, будем применять к Вам такие же меры»[1276].

В таких условиях районным функционерам оставался только избирательный подход к продовольственному снабжению. «Мероприятия по устройству откочевников, — говорилось в подготовленном позже докладе казахского наркома земледелия, — неизбежно должны были быть сосредоточены на снабжении устраиваемых хозяйств минимальным количеством продовольствия и предметами первой необходимости и включении их в нормальную производственную работу»[1277]. В письме председателю политотдела одной МТС Аулие-Атинского района Мирзоян разъяснял, что здесь конкретно имеется в виду: «Специальным решением Крайкома сказано, что всем тем колхозникам и откочевникам, которые не работают и не хотят работать, — продпомощи не давать. Неработающие должны быть лишены продпомощи, чего бы это ни стоило. Мы должны воспитывать людей так, чтобы они знали, что хлеб дают только за работу, а лодырям и бездельникам не будут давать. Вы вместе с райкомом должны провести эту работу, и если есть отдельные колхозы, районы или ТОЗы, которые получают хлеб, но работать не хотят, то им надо прекратить отпуск хлеба и несколько таких колхозов, где сидят бездельники, пустить под откос»[1278].

Бюрократы в казахском Совнаркоме и в отдельных областях разрабатывали подробнейшие планы, определяя, кто, в каком объёме и где должен получать помощь[1279]. Теоретически распределение продовольствия подлежало строгому контролю, и ни грамма нельзя было выдавать, пока райисполкомы не утвердят составленные колхозами поимённые списки нуждающихся. Каждый месяц ответственным работникам колхозов надлежало отчитываться за потраченные средства и представлять заявки на будущее. Аналогичная процедура предусматривалась также на районном и областном уровне. Во всяком случае, теоретически.

Во многих местах на иммигрантов смотрели как на «нищих», о которых заботиться незачем. Ярким примером невнимания местных властей к беженцам от голода может служить ситуация в Кармакчинском районе. Здесь администрация в 1932 г. получила на помощь голодающим в общей сложности 24 тыс. рублей. С 20 июля 1932 г. по 8 января 1933 г. из них было израсходовано чуть больше 1400 рублей; львиную долю составили расходы на содержание штата и отправку телеграмм из района. На ремонт жилья и приобретение одежды для беженцев пошло всего около 120 рублей[1280].

Сводка, подготовленная казахским Совнаркомом в декабре 1932 г., наглядно демонстрирует масштабы растрат. В ней говорится, что в истёкшем году государство выделило республике в качестве продовольственной помощи и продовольственной ссуды свыше 57 тыс. тонн хлеба, однако действительно выдано было лишь около 33 тыс. тонн[1281]. Остальные 24 тыс. тонн приходятся на фиктивные фонды, существовавшие только на бумаге, хлеб, всё ещё лежавший на складах, и крупную недостачу — более 10 тыс. тонн, которые уже не находились на центральных складах, но в распределение так и не поступили[1282]. Столь резкое расхождение между планом и действительностью (как она отражена в докладе) для десятков тысяч людей означало смертный приговор. Порой, кстати, хлеб, отпущенный на «продовольственную помощь», использовали, чтобы выполнить обязательства по хлебосдаче[1283].

За документально подтверждённые растраты власти налагали суровые наказания. Республиканская прокуратура Казахстана в 1933 г. завела больше 800 дел по обвинениям в хищении продовольственной помощи или мошенничестве при устройстве репатриантов, почти 600 из них дошли до суда. Из 1800 осуждённых около трети (566 чел.) занимали различные должности в партийном и государственном аппарате, чуть больше 20% (371 чел.) составляли «баи, кулаки и другие чуждые элементы». 90 чел. были приговорены к смерти, но большинство — к 10 годам лагерей (1084 приговора)[1284]. Даже если статистика неполна, она показывает тенденцию: очевидно, расследовались и рассматривались в суде лишь немногие случаи обогащения функционеров и местной элиты за счёт откочевников.

Впрочем, даже независимо от растрат и хищений хлеба всё равно не хватало, так же как и транспорта. Административные работники постоянно жаловались на недостаток верблюдов и других вьючных животных[1285]. Иногда распределению мешало то, что из аулов на склады не поступали списки нуждающихся, без которых ответственные лица отказывались отпускать продовольствие. По таким причинам в некоторых районах не распределяли даже немногие имеющиеся запасы[1286]. На деле зачастую оказывалось невозможно выбить в учреждениях, распоряжавшихся хлебом, необходимые «фонды» без вмешательства партийного руководства. Но никто не пресекал увёртки и волокиту заготовительных организаций, чьи руководители прекрасно знали, что могут поплатиться даже за одно зёрнышко, не вывезенное ими из Казахстана. Впрочем, за развал региональных снабженческих структур нередко спрашивали с прямых виновников, то есть, например, с местного партийного босса, а не с директора большого элеватора в его районе, который отказался открыть свои склады[1287].

Бездействие сопровождалось практикуемым все шире нецелевым использованием средств, выделяемых на устройство беженцев. Функционеры и коммунисты всюду запускали руку в эти фонды. Испытанным способом служило завышение числа хозяйств, нуждающихся в помощи. В списках было полно «мёртвых душ»[1288]. В апреле 1934 г. комиссия партийного контроля обнаружила, что более полумиллиона центнеров хлеба, выданные в качестве продовольственной помощи с октября 1933 г., делись неизвестно куда. Контролёры наблюдали ужасную обстановку в районах, где распределением продовольствия занимались «классовые враги», взявшие за правило запрашивать гораздо больше хлеба, чем действительно необходимо, а многие люди всё равно умирали с голоду, поскольку продовольствие не попадало к тем, кому предназначалось. Не лучше обстояло дело с материей и промтоварами. Установить местонахождение всех этих товаров невозможно, резюмировала контрольная комиссия в докладе, ясно только, что беженцы получили самую ничтожную часть[1289].

В середине 1934 г. появились признаки, сигнализировавшие, что у руководства в Москве пропало желание раздавать тысячи тонн хлеба неимущим казахам, так как «экономический эффект» этой меры казался более чем сомнительным. Беженцы от голода окончательно потеряли статус нуждающихся в помощи жертв, который годом раньше за ними ещё признавали, хотя бы частично. Теперь зашла речь о том, чтобы лишить продовольственной помощи как можно более широкие группы, и стала распространяться тенденция видеть в голодающих прежде всего «деклассированные элементы» и «тунеядцев». Многие функционеры совершенно открыто придерживались теории, «что основная масса откочевников является уголовным, сбежавшим элементом и высланными кулацкими хозяйствами, с выводом, что «особенной» заботы проявлять в отношении откочевников не следует»[1290]. Подобным воззрениям, несомненно, способствовали случаи, когда ревизоры выясняли, что то или иное хозяйство пользуется льготами для откочевников не по праву. Об одном, видимо, особенно вопиющем деле такого рода докладывали коммунисты из Семипалатинска. В марте 1934 г. местные официальные органы обнаружили, что из 150 казахских хозяйств, размещённых в специально созданных для них колхозах, 114 ошибочно зарегистрированы как беженцы и получают продовольствие, которое им не положено. Среди казахов развивается «зависимое настроение», с укором говорилось в докладе, никто не хочет работать, все только и думают, как бы заставить государство их содержать[1291]. Многое свидетельствовало (по крайней мере, с точки зрения коммунистов), что люди прежде всего стараются извлечь из своего положения материальную выгоду[1292].

Уполномоченный КПК по Казахстану[1293] В.Ф. Шарангович и его подчинённые в 1934 г. не раз горячо выступали за основательное реформирование системы продовольственной помощи. Они повсюду видели растраты и разбазаривание. С одной стороны, возмущался Шарангович, никто не следит за тем, кому и сколько хлеба выделяется, по каким критериям производится выдача, как вообще выполняются заявки колхозов и районов. Ни в колхозах, ни в облисполкомах, ни на каком-либо другом административном уровне не ведётся даже самого элементарного учёта и контроля[1294]. С октября 1932 г. Казахстану отпущено более 1.1 млн центнеров (55 тыс. тонн) хлеба, и нельзя хотя бы приблизительно выяснить, что стало со всей этой массой[1295]. С другой стороны, считали сотрудники комиссии, необходимо искоренить широко распространённую среди казахов привычку полагаться на государственную продпомощь. Из 121 района Казахстана 116 в той или иной форме получают поддержку от государства[1296]. С этим иждивенчеством пора кончать, настаивали контролёры, в конце концов все эти области в состоянии сами кормить своё население путём «мобилизации внутренних ресурсов». После нового урожая, требовали они, надо окончательно прекратить выделение продовольственной помощи — с немногими отдельными исключениями[1297]. Казкрайком не замедлил оформить основные требования в виде постановления, грозившего суровой карой всем функционерам, которые будут смотреть сквозь пальцы на такого рода «разбазаривание»[1298].

Судьбу новоприбывших, число которых постоянно росло, теперь более или менее оставили на усмотрение местных колхозников и колхозных председателей. Шансы попасть в местные распределительные сети у приезжих со стороны были невелики, поскольку они стояли на самых нижних ступенях иерархии, которая во многом зиждилась на личных связях и личной зависимости. В августе 1933 г. московский ЦК постановил, что во всех колхозах, принимающих ремигрантов, должны быть заложены для них специальные фонды[1299]. Официально эта мера была призвана поддержать неимущие семьи, но Мирзоян в телеграмме секретарям обкомов, разъясняя детали, уточнил, что тем самым ответственность за жизнь ремигрантов целиком возлагается на колхозы: «Размер фонда по каждому колхозу определён в зависимости от урожая, от количества откочевников по постановлению общего собрания самих колхозников»[1300]. На помощь извне больше рассчитывать не следовало.

Колхозы не были готовы к наплыву людей, репатриировавшихся из других советских республик либо выгоняемых из городов и со станций. Откочевников нередко направляли на самую грязную и тяжёлую работу, жили они в жалких условиях[1301]. Несмотря на все заманчивые обещания, при раздаче скота им зачастую не доставалось ничего[1302]. Многие местные руководители возражали против предоставления драгоценных животных новичкам: нет смысла, говорили они, давать скот казахам, которые в текущем году поступили в колхоз слишком поздно, чтобы заготовить достаточно кормов и сена на зиму[1303]. Этот аргумент звучал тем более веско, что сохранение тающего поголовья скота пользовалось высшим приоритетом. Каждую козу, овцу или корову берегли как зеницу ока, чуть ли не ценой собственной жизни. Тем, кто забивал животных без прямого позволения, грозило привлечение к ответственности за «разбазаривание» и суровое наказание. Некоторые товарищи совершенно открыто заявляли, что будут принимать откочевников, только если они приведут с собой собственный скот[1304]. Алма-Ата вдобавок припугнула колхозную администрацию и новоприбывших, указав, что продовольственная помощь если и раздаётся, то временно, а семьи, которые забьют выделенную им скотину, не только не получат новых животных, но и будут лишены всех прочих видов помощи[1305].

Большинство ремигрантов обнаруживали, что колхозы видят в них обузу для своих, чаще всего ещё хрупких, сетей выживания. Во многих местах доходило до серьёзных конфликтов. В одном колхозе Аулие-Атинского района правление и колхозники сразу указали группе новичков их место в здешней иерархии: «В день прибытия… всех прибывших поставили на работу на молотьбе… работали целый день и должны были ещё работать до заката луны. Под вечер дали ужин, не накушались досыта, ночь была холодная, наши же товарищи не имели буквально одежды и обуви». Несколько семей тут же покинули колхоз, остальные потом с утра до ночи трудились на свекловичном поле, на обед их домой не отпускали, но и питание на месте для работников не организовали[1306]. В колхозе «Телестык» того же района дела обстояли не лучше: пришельцев поселили в дома без окон и дверей и заставили заниматься тяжёлым физическим трудом, давая им при этом мизерные пайки. Из обещанной вначале помощи они так ничего и не получили: «Все хозяйства переселенцев живут впроголодь и питаются собранным масаком [т.е. колосками. — Примеч. пер.] своих детей»[1307]. Ещё в одном колхозе русские крестьяне постоянно цеплялись к чужакам, обвиняя их во всех грехах[1308]. Подобные истории множились, вынуждая партийное руководство снова и снова напоминать районным кадрам, что забота о возвращающихся откочевниках — одна из «важнейших» задач их повседневной работы[1309].


Голод заканчивался в определённой мере так же, как начинался, — медленно и постепенно. Осенью 1933 г. наметились признаки улучшения, а в течение 1934 г. положение во всех районах Казахстана выправилось настолько, что никто больше не умирал от недоедания. Преодолению кризиса способствовал ряд различных факторов. Прежде всего кормить приходилось намного меньше людей. Огромные потери населения из-за голодной смерти и массового бегства очень сильно сократили число едоков в Казахстане. Хотя надёжных данных нет, можно считать, что в середине 1934 г. в республике находилось примерно на 2 млн чел. меньше, чем три года назад. С этим тесно связан второй аспект: пережили голод преимущественно трудоспособные лица. Эта катастрофа гораздо чаще уносила жизни детей и стариков. Потому доля тех, кто не мог сам позаботиться о себе, стала сравнительно небольшой.

Принятые в сентябре 1932 г. решения, в частности о раздаче скота с колхозных ферм и освобождении скотоводческих районов от обязательств по сдаче продукции, сыграли в победе над голодом важную роль, поскольку знаменовали частичный отход от прежней политики безоглядного выкачивания ресурсов. Когда новый курс стал проводиться в жизнь, он помог и восстановлению поголовья скота, и спасению тысяч людей. Рекордные урожаи удачного 1934 года довершили остальное, круто изменив ситуацию с продовольствием к лучшему. Вместе с тем возымели действие и строгие меры по «дисциплинированию» сельского населения, воплотившиеся в августовском «законе о колосках» 1932 г. Государство всеми средствами пыталось добиться контроля над последними резервами.

В сочетании двух противоположностей — уступок и беспощадной суровости — искали выход из положения не только в высшем руководстве, но и на местном уровне. Особенно заметно это на примере той части казахского населения, которая жила в сельской местности, в колхозах. Там, как правило, имелись хотя бы минимальные ресурсы; их выдавали колхозникам, достаточно часто обделяя беженцев от голода. Для обнищавших беженцев подобный принцип действий был губителен, колхозники же считали его необходимым, так как он позволял им выжить и продержаться какое-то время.

Загрузка...