Если суть советизации состояла в подчинении целых коллективов воле государства, тогда голодный кризис стал настоящей колыбелью казахской советской нации. Годы голода ознаменовали переход от сегментированного общества, где большевики с трудом добивались послушания, к устройству, при котором их авторитет больше сомнению не подвергался. Кланы, до тех пор структурировавшие общество, утратили эту функцию и были во многом отлучены от учреждений и организаций советского государства — в первую очередь колхозов[1446]. Сегодняшнее многонациональное население Казахстана — продукт сталинизма, получившийся из остатков уничтоженных кочевников и жертв сталинских массовых депортаций. Коллективизация и голод породили общество зависимых.
Когда голод уже заканчивался, большевики постарались ограничить территорию его распространения сёлами и аулами. Там продовольствие, скот и прочие элементарные блага находились в основном под контролем местных сетей внутри партийно-государственного аппарата. Шанс выжить имел только тот, кто находил к ним доступ. Катастрофа раскололась на несчетное множество местных конфликтов из-за распределения, которые вели между собой бедные и неимущие. Крестьяне и кочевники боролись за реприватизированный скот, сокращение налогов и обязательств, продовольственную помощь и пайки. Помощь по большей части попадала не к тем, кто острее всех в ней нуждался, а к тем, кто лучше умел позаботиться о себе. Многим откочевникам это не удавалось.
Выживающие усвоили норму советского режима — важны только результаты. В условиях голода нравственность представляла опасность для жизни. Поэтому значительной части населения ничего не оставалось, как стать «соучастниками»[1447]. Грань между «жертвами» и «палачами» стёрлась, и даже задним числом невозможно строго отделить одних от других. В обществе, где индивид в буквальном смысле считался ничем, а коллектив — всем, тот, кто дорожил жизнью, не мог не присоединиться к «виновным». Уцелевшие, со своей стороны, стабилизировали советскую систему. Кризис не подорвал советские структуры, а укрепил их, поскольку индивидуальное выживание почти всецело зависело от советских распределительных и властных механизмов. Люди, пережившие голод, были обязаны этим тому же самому государству, которое его спровоцировало.
Это повлекло за собой сложные процессы приспособления и вытеснения. Выше уже упоминался Мухамет Шаяхметов. Когда советское государство в 1928 г. пошло в наступление на кочевую культуру, родные Шаяхметова стали жертвами террора местных активистов. Его отец, депортированный как «кулак», умер в ссылке. Семья тяжело перенесла эту потерю и клеймо кулацких родственников. Годы голода, нужды и лишений Мухамет, его мать и брат пережили чудом. Множеству их родных, друзей и знакомых не так повезло. Они умирали от изнурения, болезней и голода. Мухамету довелось увидеть, как люди бросают и обманывают друг друга. Но, когда самое тяжёлое осталось позади, он (во всяком случае, судя по его воспоминаниям) стремился только к одной цели: пойти в школу и вступить в комсомол. Будучи одним из немногих умеющих читать в ауле, он стал правой рукой местного функционера, донельзя перегруженного работой, по его поручению не только читал вслух остальным аульчанам длинные статьи из «Правды», но и пытался их разъяснять. Во время войны воевал в Сталинграде и на других фронтах. Позже делал карьеру в сфере образования, которая в конце концов привела его на должность директора школы. Жизненный путь Шаяхметова типичен для многих представителей его поколения. В мемуарах он нашёл объяснение своему безропотному служению системе, уничтожившей его семью: он хотел верить, что в катастрофе виноваты отдельные лица, и подчинялся «воле центра», потому что должен был верить в обещанное партией лучшее будущее, чтобы не потерять всякую надежду. Вдобавок он чувствовал благодарность советской власти, которая предоставила ему возможности для учёбы и карьерного роста[1448].
В таком противоречивом состоянии находились многие советские граждане, пережившие голод, террор или войну. Все они приспосабливались к обстоятельствам, и большинство предпочитало похоронить в душе «тёмные страницы» прошлого[1449]. Единственное «памятное событие» советской истории, в связи с которым были позволительны скорбь, отчаяние, воспоминания о невозвратимых потерях, — Вторая мировая война[1450]. «Великая Отечественная война» и победа, одержанная в ней несмотря на горькие поражения и жестокие лишения, служила важнейшим средством самоидентификации, предлагаемым советским государством. Страдание в данном случае обретало смысл, а скорбящие вливались в успешное общество выживших. Вероятно, и по этой причине «Великая Отечественная война» заслонила трагедию голода в коллективной памяти казахского общества. Только через несколько десятилетий, с началом перестройки, появилась возможность публично говорить о голоде. Жажда населения разваливающейся советской империи знать о собственном прошлом привела к выходу массы публикаций о «белых пятнах» истории. Но вследствие трудностей жизни в эпоху перемен у большинства людей этот интерес вскоре угас. После недолгого периода публичных воспоминаний и их проработки в 1988–1993 гг. анализ собственной истории вновь стал уделом специалистов-историков, результаты работы которых мало известны за пределами узкого профессионального круга[1451].
Это вполне укладывается в тенденции национальной «исторической концепции» независимого Казахстана. Рассказы о героическом кочевом прошлом, о казахских национальных героях или об успешных процессах модернизации и обновления занимали и занимают в обзорных трудах и учебниках по истории страны гораздо больше места, чем проблемы и трагедии советского времени[1452]. Ни в публичном пространстве казахских городов и сёл, ни в управляемом политическом дискурсе память о голоде не играет сколько-нибудь значительной роли. Памятных мест, связанных с голодом, очень мало[1453]. В 1992 г. в одном алматинском парке поставили чёрный мраморный куб с надписью: «На этом месте будет установлен памятник жертвам голода 1931–1933 гг.» С тех пор прошло двадцать лет, а памятника так и не видно[1454]. Зато в казахской столице Астане словно из-под земли вырос другой. 31 мая 2012 г., в «День памяти жертв политических репрессий», президент Казахстана Нурсултан Назарбаев открыл «Монумент памяти жертв голода», разъяснив при этом, что сейчас, через восемьдесят лет, речь идёт только о том, чтобы помнить жертвы, которые «навечно» останутся «в сердцах казахстанцев». Назвав главным виновником трагедии «бесчеловечную тоталитарную систему», он сказал: «В осмыслении истории мы должны быть мудрыми и не допускать политизации этой темы»[1455]. Подобный намёк на несравнимо более жаркие дебаты о голоде на Украине показывает, какую опасность видит казахское руководство в том случае, если тема голода приобретёт слишком большой вес в публичных дискуссиях: это грозит не только испортить отношения с Россией, но и подорвать с трудом сохраняемый межнациональный мир в Казахстане. Ведь чем чаще о голоде будут говорить как о «казахской» трагедии, тем настойчивее будет ставиться вопрос о его виновниках, а история станет предметом взаимных обвинений. Оазис стабильности, которым должен быть Казахстан по воле его руководства[1456], тогда может быстро превратиться в фикцию.
Российская позиция в отношении голода кристально ясна: это «трагедия народов СССР». Сталин и его вассалы несут за неё ответственность, но они никогда не имели намерения уничтожать целые нации[1457]; голод — та цена, которую они были готовы заплатить за модернизационный рывок начала 1930-х гг. Казахстан присоединился к такой позиции, не желая сердить могущественного союзника. Но это, скорее всего, не единственная и даже не самая главная причина. Ввиду многонационального состава населения Казахстан прослыл «самой советской» из всех советских республик. Вплоть до 1980-х гг. Казахская ССР была единственной республикой, где титульная нация не составляла большинства. В 1979 г., по официальным данным, при общей численности населения 14.7 млн чел. там жило чуть более 5 млн казахов и почти 6 млн русских. В 1989 г. число казахов выросло до 6.5 млн с лишним, а русских — до 6.2 млн. Общая численность населения достигла 16.5 млн чел. Только в последующие годы число казахов продолжало расти, а число русских и представителей других европейских национальностей быстро снижалось. В 1999 г. казахов наконец стало больше половины населения — почти 8 млн из 14.9 млн чел.[1458]
Такой состав населения являлся прямым следствием голода и заселения «пустующей» степи спецпоселенцами, депортированными народами и заключёнными Гулага. Многонациональное казахское общество — во многих отношениях продукт террора. Оно объединило переживших голод и жертв сталинских массовых депортаций.
В середине 1950-х гг. в ходе инициированной Н.С. Хрущёвым кампании «освоения целины» в степь снова устремились европейцы, и процентное соотношение различных групп населения окончательно сместилось в их пользу. Среди новоприбывших были и молодые активисты, и люди с «тёмным прошлым», их заманивали в Казахстан щедрыми посулами и материальными стимулами[1459], чтобы с третьего раза добиться того, что не получилось ни с кочевниками, ни с депортированными: сделать степь пригодной для эксплуатации[1460]. Эта попытка провалилась, как и обе предыдущие, а в придачу вызвала гигантскую экологическую катастрофу; одновременно она способствовала ещё более глубокой интеграции региона в Советский Союз. Независимо от того, по своей или не по своей воле пришли они в степь, люди по окончании сталинской эпохи террора зачастую оставались в республике и начинали устраивать свою жизнь в условиях относительной свободы постсталинизма. Они делали карьеру, занимали большинство ключевых постов и все больше оттесняли казахов на задворки[1461]. В позднюю советскую эпоху казахи в основном жили в деревне, а в городах преобладали европейцы, которые составляли элиту почти во всех сферах. Караганда и Алма-Ата в 1980-е гг. являлись русскими городами, где говорили по-русски, тогда как казахская речь слышалась только в сёлах и колхозах[1462]. Это, однако, не мешало советским деятелям хвалиться переводом кочевников на оседлость как успешным модернизационным проектом[1463].
Русское доминирование в центрах республики не осталось без последствий для отношений между европейцами и казахами. Первые считали (и отчасти считают до сих пор), что они принесли «отсталым» казахам «цивилизацию». Подобные высказывания характерны в том числе для многих бывших узников Гулага и ссыльных, пытающихся таким образом придать смысл своему тяжкому физическому труду, которым они порой занимались всю жизнь. Кейт Браун свела суть этого феномена к ёмкой формуле: «из депортированных — в колонизаторы»[1464]. Во время перестройки и в первые переходные годы чувство собственного превосходства у представителей русского меньшинства мало изменилось, хотя они толпами покидали страну и горько жаловались на дискриминацию[1465]. Но европейский облик элиты подействовал и на культуру памяти в Казахстане.
При первых робких попытках разобраться со сталинистским прошлым депортированные народы и другие «жертвы политических репрессий» привлекали к себе больше внимания, чем казахи, поскольку имели доступ в средства массовой информации, издательства и университеты. Только после 1991 г. стала подниматься тема голода — но как история жертв всемогущего государственного аппарата, который в основном остаётся безликим. Ответственность за голод была экстернализована и возложена на абстрактные структуры да нескольких именитых большевиков[1466]. Наряду с главными виновниками — Сталиным и Голощёкиным — в качестве действующих лиц фигурируют разве что несколько их ближайших подручных[1467]. Притом обычно упускается из виду, что даже самые гнусные приказы и директивы могут возыметь действие лишь в том случае, если есть люди, которые их исполняют. Иначе пришлось бы говорить о центральной роли казахов в коллективизации и оседании, а с жертв какой спрос? Но тот, кто не хочет взглянуть в лицо своему прошлому, начинает его забывать и превращает собственную версию истории в доминантный нарратив. Поэтому память о голоде в Казахстане — прежде всего память о пережитых страданиях. Это относится и к попыткам художественной обработки темы голода, их авторы также ищут своих героев среди голодающих[1468].
Повествования исключительно о казахских жертвах затрудняют осмысление истории голода во многих отношениях. Они игнорируют замешанность и участие казахов в радикальной политике, которая, по сути, и вызвала голод. Пока об этом не пишут и не говорят, реалистичный анализ последствий «трагедии» едва ли возможен. Кроме того, как отметила Алейда Ассманн, они затыкают рот самим пострадавшим. Роль пассивной, беспомощной жертвы в значительной мере сопряжена с чувством стыда, и рассказывать о ней неприятно. Никто не любит вспоминать опыт бессилия и мук. Это касается и потомков таких «тотальных жертв», какими представляются голодавшие казахи. Действительные или чувствующие себя таковыми жертвы, по словам Ассманн, способны выйти из своей изоляции только тогда, когда будут признаны и — хотя бы символически — возмещены их страдания. Но для этого необходимо также признание вины и ответственности[1469]. Пока его нет, о голоде можно рассуждать лишь абстрактно и поверхностно. Нарратив о жертвах также мешает рассмотреть динамику и процессы на местах, практически не позволяя их конкретизировать[1470]. И в результате голод в конце концов предаётся забвению.
С забвением «плохого прошлого», кстати, связано не только вытеснение неприятных истин. Историк-антиковед Кристиан Майер обратил внимание на то, что сознательное забвение издавна относится к важнейшим человеческим стратегиям преодоления кризиса[1471]. Интенсивное выяснение причин войн, кризисов, катастроф и собственной вины в них — историческое исключение, возникшее, в сущности, в связи с ответственностью немцев за Холокост. Беспрецедентность этого преступления против человечества потребовала, пишет Майер, особой формы памяти, чтобы постоянно указывать на вину и ответственность преступников и их потомков[1472]. Но это отнюдь не значит, что отношение к столь крайнему случаю должно стать обязательным образцом для подражания во всех прочих случаях «плохого прошлого». Если в других общественных контекстах существует консенсус по поводу того, чтобы оставить прошлое «в покое», нет веских причин возражать против него, как нет и необходимости в исторической проработке[1473].
«Проработка» голода в Казахстане заставила бы обсуждать трудности солидарного поведения перед лицом угрозы голодной смерти. И молчание, и публичные (так же как непубличные) разговоры о голоде представляют собой последствия сталинской коммуникативной стратегии, которая привязала широкие слои не затронутого голодом напрямую населения к режиму. Это удалось, потому что интересы властителей и подвластных во время голода совпадали больше, чем может показаться на первый взгляд. Там, где не говорили о страданиях и смерти, никто и не задавал вопросов об индивидуальной вине и ответственности. Поэтому молчание выполняло объединяющую функцию. Если человек ничего не говорил, то не только из страха перед режимом, а чтобы и ему не припомнили его собственные действия. Исключённость жертв означала включённость остальных, даже когда голод давным-давно миновал.
Кажется, именно здесь нужно искать ответ на вопрос, почему советское общество даже во времена таких чрезвычайных кризисов, как голод или террор 1937–1938 гг., в конечном счёте оказалось на удивление функциональным. Оно не распалось и не превратилось в хаос беззакония и войны всех против всех, государственный террор и насилие не привели его к полной «атомизации». Диктатура добилась от населения молчания о голоде как пряником, так и кнутом. Люди понимали, что у них, по сути, нет иного выбора, как только следовать предписаниям режима в данном вопросе. Вместе с тем государство являлось единственным адресатом просьб и жалоб. Население чувствовало себя вынужденным «доверять» государству. Поэтому А.А. Тихомиров предложил считать одной из основных черт советского образа жизни «принудительное доверие». Оно, по его словам, будучи неизбежным следствием постоянного недоверия режима к населению, помогало привязать руководство и советских граждан друг к другу[1474]. Отдельному человеку было жизненно необходимо самому казаться абсолютно достойным доверия и по любому поводу заявлять о доверии к руководству и его политике[1475].
Участие в подобном ритуале предоставляло важную возможность засвидетельствовать свою верность. Действия и поступки не очень для этого годились, ибо функциональность советской системы, как не раз указывалось выше, зиждилась на том, что каждый, от простого колхозника до могущественного директора комбината, постоянно не выполнял планы, нормы и распоряжения либо подгонял их под собственные интересы. Лишь поэтому плановое хозяйство не скатилось в совершенный хаос. В то же время надо всеми руководителями и работниками вечно висел дамоклов меч ревизий, проверок и смертельно опасных обвинений. Никто не был без греха. В таких условиях разумнее всего пользоваться казёнными речевыми штампами и тщательно соблюдать табу. Правила «удачной» коммуникации действовали одинаково и в «Правде», и в сельской партячейке, и в Политбюро. И, естественно, они распространялись не только на то, что говорилось, но и на то, что оставалось несказанным.
Учитывая хрупкую стабильность казахского общества, велит ли ему рациональная стратегия «преодоления прошлого» отодвинуть «проблемные» страницы своей истории на задний план? Достаточно ли трактовать голод как «национальную трагедию», обрушившуюся на людей подобно стихийному бедствию? Или Казахстану пора интенсивно заняться выяснением вопроса собственной ответственности за голод? Давать советы со стороны тут нельзя. Однако, может быть, вывод, который делают Е.А. Добренко и А.В. Щербенок, анализируя взаимоотношения государственной власти и прошлого в России, верен и для Казахстана. Они пишут: «Прошлое есть опыт боли, травма опыта; история есть анестезия, нарратив, который производится властью…»[1476] Долго ли будет действовать такой наркоз, покажет время. Но одно должно быть ясно: казахское общество стало тем, чем было и чем является сейчас, потому что его сформировал голод. Утешительной истории об этом не расскажешь.