Ночь приближается медлительно; она не торопится захватить сыроватую еще площадь, которую оставляет ей день. И в деревне, где жизнь будто приостановилась, всякий мешкает забираться к себе в душную комнату, в жаркую, мягкую, тесную постель.
Поезд 20.12 прошел. Целая ночь у вокзала впереди, чтобы спать.
Начальник станции вернулся к себе в комнату. Скинул наконец фуражку, воротничок, суконный мундир. Сидя на краю кровати, он медленно развязывает шнурки башмаков и ощупывает одну за другой отекшие ноги.
Закатным светом алеет открытое окно. Зачем зажигать огонь? Начальнику станции нынче вечером нет охоты читать или даже рыться в альбоме — бельгийская марка, которую дал ему почтальон, у него уж есть. Да и вообще теперь, когда ему предстоит возможность отдавать весь досуг пустопорожних дней этой коллекции, для которой, бывало, он едва решался урывать несколько минут от службы, — она его почти не занимает.
Внизу, в приятном тепле ламповой, закупоренной герметически, артельщик, сменяющий Фламара на ночь, храпит, как молотилка.
На задах большого болота сырые поля уж спят, охваченные тенью и прохладой. Первая звезда мерцает сквозь листву тополей. Мадам Лутр несет с луга ведро с молоком. Но ни вечерняя тишина, ни пение гармоники, которое словно несется ей навстречу, когда она подходит к дому, не разглаживает ее жесткого лица расчетливой бабы.
Лутр и «фриц» кончили работать. Корзины с дынями для завтрашней отправки заполняют грузовик. Сидя рядышком на сделанной «фрицем» скамейке, оба мужчины отдыхают. Баварец мурлычет напев, полный тоски по родине, и аккомпанирует себе приглушенно; вытянув ощипанную шею, он прижимает гармонику к сердцу и выдавливает из нее запыхавшийся ритурнель. Он склоняет ухо: играет только для себя да для чуткого вечера. Лутр вполголоса повторяет за ним, не понимая, чужестранные слова, которые слышит всякий день.
Мадам Лутр ставит ведро перед скамейкой и стоит некоторое время неподвижно, руки в боки. Нет признаков, что она слушает жалобную песню. Вокруг нее запах парного молока мешается с запахами прогретой земли, навоза и дынь.
— Завтра, — говорит она, ни к кому не обращаясь, — придется начать горох собирать.
Позади своей лачуги Морисота и ее дочь, лежа на скате, медлят возвратиться в залу, где хрипит чахоточный.
Морисота думает о «бельгийцах». Только бы девчонка не устроила скандала и не испортила бы всего!
— Если ты и впрямь беременна, — говорит мать, — одно остается: напустить на тебя обоих Мерлавиней. А после, как сделаем это, я с ними счеты сведу. За остальное уж я отвечаю… Только смотри, никому не рассказывай, что здесь было, даже когда он помрет, а не то законопачу тебя до двадцати лет в исправительное.
Цыганочка слушает, растянувшись на спине, закинув руки за голову. С отвращением думает она о бородатых булочниках. Вспоминает еще мосье Жуаньо, почтальона…
Она погружает в прохладную траву босые ноги и пристально смотрит на первую звезду в умирающем небе.
Лежа на своей койке, посасывая погасшую трубку и ни о чем не думая, глядит на ту же звезду старик Пакё в пробитое между стропилами оконце. Что мигает — звезда или воспаленные его веки? Вонь от параши примешивается к запаху супа, остатки которого киснут в миске. Там, снаружи, сова стонет расслабленно и улетает охотиться вокруг амбара.
Слышит старик, как за стеной его сын и дочь, которых он еще пуще ненавидит, чем боится, возятся, пыхтят и не могут уснуть на большой кровати в зале, на кровати, где он, пока был хозяином, проспал сорок лет со своей старухой; на кровати, где она умерла от тоски, когда война убила у нее двоих сыновей.
На дворе псы, спущенные с цепи, фыркают и рычат, откликаясь на все вечерние отзвуки. И подобно им, трое Пакё в недрах своей фермы, полные клокочущих в крови обид, грезят о мщениях и прислушиваются ко всем шорохам.
В «библиотеке» сумерки наступают рано. Это час, когда мебель уж не отличить от стен, когда одно только зеркало хранит еще четырехугольник света, час — мосье де Навьером нелюбимый.
Приближение ночи пробуждает в старике боязливые ожидания и ощущение пустоты, похожее на головокружение от голода; он задается вопросом, не забыл ли выпить молока. В его мозгу, в неподвижных его членах появляются слабые потуги что-то предпринять, будто хочется ему увидеть что-нибудь новое, уйти к незнакомым, лучшим людям, которые, может быть, где-нибудь и существуют. Но в то же время — без сожалений и даже с некоторым облегчением — сознает он свою неспособность произвести усилие. Слишком поздно. Все слишком поздно. И пожалуй, лучше, что это так.
Из бережливости он медлит зажигать маленькую свою керосиновую коптилку. Часто бывает, что так в потемках и уляжется спать. А иной раз даже и лечь позабудет, и рассвет застает его в старом глубоком кресле беседующим с самим собой — руки на коленях и кошка у ног. Часами способен он без устали ворочать языком в слюнявом рту и размышлять. Ибо размышлять он любит. Сам это признает и гордится этим. Только так уж он устроен, что размышлять может теперь только вслух:
— Деньги… Деньги… Самое худое из всего — это деньги. Вещь, которая не должна бы существовать, нет. Все их хотят: и булочник, и сборщик налогов, и почтальон со своими марками… Все деньги да деньги. И ни у кого их нет, вот что хуже всего… Прежде было еще сносно. А теперь весь мир, политика, — все стало плохо, все стало совсем плохо… А ежели так? Отчего же тогда не внести изменений? Отчего не внести изменений в то, что есть, раз нехорошо?
Он думает о молоке, которое государство носило бы ему даром. О челюсти, которую государство починило бы ему, не подавая счета. Снова мог бы он жевать, покусывать хрустящую корочку. Он смеется. Помечтать об этом — и то сладко. Он глотает слюну с тем звуком, с каким карп сосет размоченный хлеб. Потом все путается. Пепел ниспадает на деревню, на дом, ему на мозги. Он дремлет несколько минут и снова пробуждается. Он у себя, во всем привычном. Кошка тут. Ему хорошо. Опять принимается он размышлять:
— Деньги, друг мой, деньги… Он счастлив.