XXIV

Пользуясь затишьем, Доман готовился к свадьбе. Он хотел справить её пышно и шумно; старому гончару, выдававшему дочь за богатого кмета, тоже не терпелось показать, что у него хватит достатка принять и употчевать хоть сотню гостей. У обеих сторон было множество хлопот.

Прежде всего Доман, великолепно разодетый, в сопровождении разряженной челяди объехал дом за домом, приглашая к себе на свадьбу дружек.

Возле усадьбы Вишей он остановился посреди дороги — невольно вспомнилась ему Дива, и у него сжалось сердце.

Людека снова не оказалось дома: раздав пленников, он поспешил вслед за Добеком на границу; хозяйничал за него меньшой брат.

Остановившись у ворот, они протянули друг другу руки.

— Девку я беру за себя, — сказал ему Доман, — приехал звать тебя в дружки.

— С охотой буду твоим дружкой, — ответил кмет, — и радуюсь, что ты забыл сестру!..

Доман поглядел ему в глаза и невесело засмеялся.

— Не думай, что я нашёл такую, как ваша… Краса её мне приглянулась, не больше… она молода и пригожа! Беру я дочь гончара с озера Ледницы… Да что там!.. Мне всё равно, что она мне принесёт… Глаза у неё смеются; может, и я с ней повеселею… Что-то смутно у меня на сердце… Так бери коня и готовься в путь… Братом мне будешь, пусть люди знают, что я не хочу вам мстить и что мы дружим по-прежнему.

Они снова пожали друг другу руки, с минуту пошутили, посмеялись, и Доман отправился дальше. В доме Вишей весть о женитьбе Домана вызвала всеобщее удивление. Живя, стоявшая у очага, сильно покраснела и опустила глаза. Быть может, она думала, что он приехал к ней свататься и возьмёт её в жены. Теперь, без отца и матери, у них было тихо и тоскливо. Невестки ею помыкали, братья не всегда заступались… Она бы пошла за него, но… он брал другую. Такова, знать, судьба…

Старый гончар забросил даже свои горшки за свадебными хлопотами. Дочь тоже не давала ему покоя, столько всего ей было нужно. Мирш ничего не жалел.

Мёд, давно сыченный к её свадьбе, стоял наготове, пиво уже начали варить, изрядно подбавляя в него хмеля, того хмеля, о котором поётся в старинной песне, что он, озорник непутёвый, «девок бабами делал», потому что его много пьют на свадьбах.

Баранов и козлят тоже вдоволь отобрали на убой, а вдобавок к ним должно было пасть жертвой несколько боровков. Мука для пирогов уже стояла в бодне сухая и просеянная.

В один из этих дней на пороге показалась Яруха, улучив такую минуту, когда старый гончар был занят возле своей печи. Она взглянула на Милю, и лицо её сморщилось от смеха, как гриб, когда на него наступят ногой.

— Ну что, Милюхна? — вскричала она, подперев руками бока. — Ну что? Может, не ведает старуха? Может, не умеет она привораживать и отваживать? Может, не помогает её зелье?.. Так дай же мне пивца, что-то горло пересохло…

Девушка вспыхнула, смешалась и поспешила подать бабке кружку пива. Яруха уселась на пороге, положила котомку на пол, достала кусок лепёшки и с наслаждением поднесла ко рту любимое питьё.

— Вот видишь, — неторопливо говорила она, ухмыляясь и подмигивая, — дала я тебе жупана, будешь ты теперь госпожой… а кабы не я да не мой любчик… Ого! Либо вовек бы этому не бывать, либо не скоро… Иной раз и старые бабы на что-нибудь годятся молодым. Нашептать и отшептать… приворожить иль отвадить… нам все это ведомо. Он будет тебя любить, — прибавила она тише, — а если есть там у него другие… они рабынями тебе будут служить… У богатых всегда их бывает помногу, да тебе что до них?..

Миля снова покраснела и закрыла лицо руками.

Теперь, когда она достигла того, чего так жаждала, ей было жутко и тревожно. Чересчур он легко ей достался, и это её страшило.

А Яруха пила пиво и качала головой, не дожидаясь ответа. Опорожнив кружку, она молча протянула её Миле, и девушка налила вторую.

Яруха с жадностью выпила.

— Ну, Милюхна, — сказала она, — во славу Триглава дай-ка третью кружку, и я поплетусь дальше. Ноги у меня слабые, вот и приходится мне пить — сперва за одну ногу, потом за другую, а ещё за руку, в которой держу палку, потому что она мне всё равно что третья нога…

Бабка засмеялась и затянула песню.

— Ох! Да что же это они наделали, что же творится на белом свете! — вдруг пригорюнилась она, мотая головой из стороны в сторону. — Князь-то с княгиней… оба… ушли к отцам без сожжения и погребения! Жалко мне их… Городище опустело! Уже травой поросло пепелище… А княгиня-то понимала в зельях, знала, что с ними делать… О! И я ведь носила ей зелье, в новолуние рвала на могилах… Случалось, она кормила меня, поила дня по два и по три, а то полотна отрежет иль суконца лоскуток… Князь псами травил меня со двора… Молодых-то он тискал, а старух не любил. Да меня ни одна собака не укусит, а укусит — сразу взбесится. Теперь в городище куда ни глянь — пусто… ничего не осталось, кроме углей. Одни сороки стрекочут… Ходила я, рылась там в кучах пепла… кое-где только косточки белеют… Жаль расписных покоев! Жаль!

После третьей кружки глаза у неё весело заблестели, она утёрла губы и хотела было встать, да не могла — девушка помогла ей подняться. Опершись на палку, старуха покачнулась, с трудом удержалась на ногах и, кивнув головой, потащилась дальше, распевая:

Любчик, травка золотая,

Всех ты за сердце хватаешь:

Князя ль, мужика ль простого —

Приворотишь ты любого…

Ой ты, любчик, чудо-зелье,

Кличь на свадьбу, на веселье, ой!..

Дав себе слово явиться на свадьбу, хоть и незваной, Яруха, никогда не умевшая долго сидеть на месте, поплелась дальше. В соседнем дворе корова перестала доиться, надо было её окурить, чтоб отвести от неё чары и сглаз. Дальше кто-то порчу напустил на рожь, завязал её узлами, и все хлеба стояли неубранными, а только Яруха могла их распутать так, чтобы не вытекло зерно. Знала она всякую тайную науку: заговаривала лихорадку, унимала бесноватых, когда духи бросали их наземь, и иной раз сама на себя дивилась, что так много ей ведомо.

После хмельного пива весь свет показался ей на редкость весёлым и ясным, хотя ноги её едва таскали.

Доман, как то подобало по обычаям, прислал сватов; назначили день свадьбы. Сняли с крыши колесо, показывавшее парням, что тут было что увезти.

Из родни, живущей поблизости, Миля выбрала себе шесть подружек, которых могла показать, не стыдясь: все были молоды, хороши собой, свежи и веселы, как она, но ни одна не была краше её.

Доман тоже нашёл себе шестерых дружек — все шесть сыновья кметов, один статней другого, и каждый мог похвалиться — кафтаном иль шапкой, поясом иль конём, а более всего — ловкостью, отвагой и силой.

Отца у него не было, заменял его Визун, которого сопровождали дружки. Прежде всего, по старинному обычаю, с песнями и венками обошли дом за домом, приглашая гостей от имени жениха и отца невесты.

В хате гончара уже спозаранку толклось видимо-невидимо женщин и девушек, разряженных в белые платья; сестра старого Мирша была посажёной матерью.

Однако, как это часто бывает перед свадьбой, в то время как все радовались, Миля, так жаждавшая выйти за кмета, места себе не находила от охватившей её тревоги, а Доман, хотя и признавал невесту прекрасной, гневался на себя за то, что сердце его влекло к другой. Жаль ему было и её и себя.

Но — что же? Миля была его наречённой, их уже огласили, и свадьба должна была состояться.

Старый Мирш, хотя и не противился судьбе, был мрачен, зная, что скоро хата его опустеет. Братья тоже угрюмо молчали.

Втихомолку за углом они говорили:

— Лучше бы ей выйти за своего, за гончара… Кто знает, что её там ждёт и сколько их там у него?

Накануне свадьбы все было готово. Изба была выбелена, выметена, окурена можжевельником и ладаном и усыпана сабельником, у дверей висели венки, на полках стояла новая посуда. Вокруг девушки, задумчивой и грустной, суетились весёлые подружки и старая посажёная мать. Нарядилась Миля в свой последний девичий день в тончайшее полотно, надела самые красивые кольца и перстни, какие подарил ей отец; тщательно заплетённые косы украшали её в последний раз.

В хате с самого утра ни на минуту не смолкали песни: в эти торжественные дни каждому часу предназначалась особая песня, которую именно в это время полагалось петь.

Незадолго до прихода жениха начали месить свадебный каравай, для которого весело и жарко топилась печь.

Девушки, обступив дежу, насыпали в неё семь мерок белой, как снег, муки, влили меду, затем подлили ключевой воды и, сыпля иль наливая, запевали песню, подобающую этому случаю.

Потом в лад песне белыми руками месили тесто молодки, смеясь и подшучивая над взгрустнувшей невестой, напускному горю которой никто не верил, хотя глаза у неё и вправду были заплаканы.

С песней пустились в пляс вокруг дежи, в которой поднималось тесто, с песней заделывали священный жертвенный каравай, украсив его заплетённой косой невесты, птичками, зелёными ветками, алыми ягодками и спелыми колосьями. То были знаки девичества, юности и веселья, кончавшегося в день жертвоприношения, после чего начиналась новая жизнь, исполненная труда, слез и забот, жизнь, которую могла скрасить только любовь.

Когда каравай был готов — заделан и разубран, — его торжественно, с новой песней понесли в печь, где заодно пеклись кукушки из теста — птицы, посвящённые богине жизни Живе.

Потом печь закрыли, приставив смотреть за ней старух; невесту торжественно усадили на покрытый рушниками улей, и подружки завели заунывную прощальную песню, повествующую обо всём, чем жила она в юности и о чём горевала, расставаясь: о домашнем очаге, о ключе, из которого носила воду, о садике, где сеяла руту, о добрых братьях, об отце и родимой матери и о золотых майских днях.

У Мили снова полились слезы из глаз, когда ей расплели косы. Жениха ещё не было, но его ждали с минуты на минуту. На его месте подле невесты сидел брат, доныне по праву крови бывший её заступником и опекуном.

Уже смеркалось, когда возле дома послышался конский топот, и подружки, хлопая в ладоши, закричали:

— Едет месяц молодой!

Месяцем в тот день был Доман, которого сопровождало шесть всадников с богато расшитой перевязью через плечо, в чеканных поясах под пышно отороченными епанчами и в меховых шапках с пером.

Жених, хоть был ещё бледен, всех затмевал своей красотой и великолепием одежды. Серый его конь с длинной гривой и лоснящейся чёлкой был покрыт алой попоной. Пояс на Домане был наборный, из золочёных колечек, у ворота блестела застёжка, на боку висел сверкающий меч, а на голове красовалась шапка с пером и цепочкой.

За версту от хаты они пустили коней вскачь, и, когда остановились у ворот, земля загудела.

Сначала их не пускали в дом, словно разбойникам и насильникам, что позарились на чужое добро, им не давали переступить порог, пока, после долгих переговоров и препирательств, они не откупились. Лишь получив подарки, подружки разрешили им войти. А Доман привёз много даров: когда он, развязав узорчатый платок, высыпал их к ногам невесты, у девушек глаза разгорелись. Там были заморские, привезённые издалека драгоценности: перстни, ожерелья, венцы, запястья, булавки, несколько пригоршней серебряных монеток и, быть может, ещё более драгоценные расписные пояса и разноцветные ленты, которые продавались только в Винеде, куда не все знали дорогу и могли добраться. Был тут и кубок, горевший, как золото, и повергший всех в изумление сосуд из драгоценного камня, прозрачный, как лёд, сквозь который просвечивало солнце.

Этими дарами жених откупил у брата место подле невесты. Тотчас же на искусно вышитом рушнике принесли каравай и зеленую свадебную ветвь, убранную лентами, блёстками, перьями и золотой битью.

Снова раздалась песня, одновременно весёлая и грустная, в которой звучали то тоска по дому и родным, то страх перед будущим в предчувствии тяжкого труда, то молитва, обращённая к богам, то ворожба.

В горницу вслед за женихом пробрались два гусляра и волынщик — свадебные музыканты, умевшие и вторить песням, и зачинать их, и плясовую сыграть.

Изба была уже битком набита. Старый Мирш потчевал и угощал за столом, братья ходили с кувшинами, обнося гостей пивом и мёдом, непрестанно подливая. Вскоре в горнице уже яблоку негде было упасть, девушки и парни ушли во двор, где на завалинке примостились музыканты, и там завели хоровод. Песни лились одна за другой.

Пели заздравную невесте, братьям её и жениху, и так пропели чуть не всю ночь напролёт. А ночь была тёплая, лунная и звёздная, и никому не хотелось спать. Только старики после меду подрёмывали, сидя на лавках или на траве под деревьями, а музыка так и не смолкала всю ночь. Едва переставал один, как начинал другой.

Доман сидел подле невесты, смотрел на неё и вздыхал, а у девушки сердце колотилось от страха. Ах! В те дни, когда ей хотелось птичкой упорхнуть из хаты, она не знала ни опасений, ни тоски. Откуда же теперь эти слезы и тревога?..

Доман, играя пояском, молча уставился на стену и как будто улыбался, но где блуждали его мысли, этого никто не знал.

Между тем подружки затянули:

Прощай, отчий дом мой, навеки,

Прощай, ты, мой садик зелёный,

Колодец, откуда я воду

Носила любимым овечкам…

Прощай ты, сестрица родная,

Прощай, мой единственный братец,

Вам, батюшка, кланяюсь в ноги

И слезы опять проливаю…

На горе немилый, нелюбимый увозит,

Венок мой уносит волною,

Кукушка сулит мне худое.

И катятся горькие слезы…

Прощай же, отец мой родимый,

Одной мне тужить на чужбине,

Никто меня там не пригреет,

Никто не заплачет, жалея…

Топот по лесу несётся,

Ручеёк журчит в долине…

Чу, стучит, чу, гремит,

Кто-то к хате мчится…

Светел лик, как месяц,

Словно звезды, очи,

То царевич едет

К любушке-девице.

В шитом золотом кафтане

Сам царевич, следом дружки

С золотыми кушаками,

Словно яблочки, румяны.

Гей, ворота отворите!

Едет с золотом дружина

За красавицей девицей…

Всей родне дары привозят,

За царевича хлопочут:

Полно, девица, лить слезы,

Подари ему веночек…

У него палаты — чудо,

Вся из золота посуда…

Что мне злато и палаты —

Нет милей родимой хаты…

Едва взошло солнце, весь свадебный поезд отправился на урочище, к священному дубу, где старый отец должен был благословить молодых. Дружки вскочили на коней, невесту усадили в крытую коврами телегу, увитую цветами. За ней, распевая песни, ехали подружки, гости и толпа любопытных.

У старого дуба жених с невестой обошли по очереди всех, прося благословить их, повалились в ноги отцу, посажёной матери и всем, стоявшим вокруг, вплоть до малых детей. Потом, взявшись за руки, переломили каравай и пригубили из одной чарки, а когда им надели на головы венцы, рука об руку семь раз обошли кругом священного дуба, и трижды отец осыпал их зерном, а стоявшая позади дружина без устали пела свадебные песни.

Потом лили богам жертвенный мёд, кропили водой землю, отгоняя чары и сглаз, курили благовонные травы и, разбросав пригоршнями листья, пустились в обратный путь.

Тут снова запели песню, но уже иную. Молодой расплели волосы, обрезали девичью косу и повили голову. Когда белый повойник закрыл лоб новобрачной и горькие слезы покатились по её лицу, зазвучал заунывный и жалобный напев. То прощались с молодой девицы-подружки… Но вот гусляр звонче ударил по струнам, и плача на стало слышно.

Новобрачным полагалось во что бы то ни стало плясать и веселиться, чтобы вечер этот не оказался дурным предзнаменованием для их жизни.

Вдруг грянула хмельная песнь, а хмель и впрямь у многих уже начинал бродить в голове.

Ох ты, хмель лукавый,

Что ты озоруешь,

Девкой шла из хаты,

А бабой проснулась…

Ох ты, хмель да хмель мой,

Что ж ты всех морочишь,

Свет вчера был чёрный,

Нынче стал, как розан…

Ох ты, хмель зелёный,

Ловок же ты виться,

Я не прочь бы этак

К девке прицепиться…

Девицы, девицы,

Сторонись с дороги:

Сам идёт, хмель идёт,

Подкосит вам ноги…

Ох ты, хмель да хмель мой,

Зелье ты чудное,

От тебя и радость,

От тебя и горе…

Ох ты, хмель весёлый,

Царь наш и владыка,

Пусть же твоё царство

Хоть вовеки длится…

Ох ты, хмель…

Всю ночь сотрясалась от пляски изба гончара, топот раздавался и во дворе: только изредка кто-нибудь, утомившись, присаживался на завалинку отдохнуть, но мигом вскакивал и снова бежал пить и плясать.

Молодых уже проводили к свадебному ложу в опочивальню, а чаши с пивом и мёдом все ходили из рук в руки вкруговую. Кто ни являлся, сам черпал себе из бочки мёд, сколько душа пожелает: такой уж это день, когда всякому гостю рады. Кучки пилигримов, идущих на Ледницу, оборачивались, подходили ближе и с любопытством останавливались, а волынщик все играл и распевали гусляры.

Уже всходило солнце, когда в поле показалась торопливо ковылявшая старуха. Минутами она останавливалась, испуганно оглядывалась и, размахивая палкой, что-то кричала пронзительным голосом, но за гулкими звуками кобзы, песнями гусляров и выкриками разгулявшейся молодёжи нельзя было разобрать слова.

Бабка совсем запыхалась, но вдруг пустилась бежать, и все уже издали узнали Яруху.

— Что это с ней стряслось? — удивился старый Мирш. — Летит как угорелая…

— Э, да она всегда так! — смеялись другие. — Любит выпить, а под хмельком готова и теперь идти в пляс…

А Яруха бежала, ковыляла вприпрыжку, с ужасом озиралась и показывала палкой куда-то назад. Волосы её разметались в беспорядке, измятая одежда висела клочьями, ноги были изранены в кровь.

Наконец, она подбежала к воротам и, задыхаясь, крикнула:

— Бегите! Бегите! Змей поднялся, лезет гад! Поморяне идут! Враг близко, за мною следом…

Теперь уже все расслышали, но никто не хотел верить собственным ушам и полоумной старухе.

— Дым клубится, вьётся пыль, и земля гудит. Бегите, бегите, кому жизнь дорога! Спасайтесь, люди добрые! Поморяне идут!

Она вскинула обе руки, вскрикнула и упала замертво. Старый Мирш молча поглядел вдаль и бросился в хату.

— Кто жив, по коням! — закричал он. — Яруха весть принесла: несметной ратью поморяне идут! Бегите! А может, старуха и рехнулась, может, стадо овец ей поморянами показалось. Поезжайте, кто попроворней, поглядите! Словно туман вдали…

Всполошились плясуны, словно стайка куропаток, когда нависнет над ними коршун, но разгорячённые головы ещё не хотели верить беде. Смельчаки бросились к дверям, девушки и женщины забились в светёлку. Песни сменились громкими криками.

Доман тоже выбежал из хаты, ведя за руку плачущую от страха Милю, которая жалобно причитала, закрывая рукой глаза:

— Ох, доля ты моя, доля!

По двору, обезумев, метались люди, вразнобой раздавались голоса:

— Немцы — кашубы — враги!

Молодёжь бросилась на пастбище за конями. Но что могла сделать маленькая горстка против несметных вражеских толп? О том, чтобы обороняться, нечего было и думать, оставалось только бежать.

Слуга Мирша, поймав старую кобылу у плетня, первым поднялся на холм, увидел облако пыли вдали, услышал бряцание оружия и шум и сразу повернул назад с криком:

— Идут, идут!

Все потеряли головы, некогда было даже подумать, куда бежать, — разве на остров Ледницу, но челны уже захватили те, что первыми добежали до них, и, гребя шестами вместо весел, отчалили от берега.

Доман бросился в конюшню за своим серым, Миля без венка, с распущенными волосами бежала за ним, ломая руки и обливаясь слезами.

Не думая уже о других, муж обнял её, усадил на коня, вскочил сам, подъехал к хате и, обернувшись к своим, крикнул:

— За мной, друзья!

Дружки тоже вели коней, без разбора хватая кому какой попался, — и поскакали за ним. Женщины, ломая руки, спотыкаясь и падая, бежали на берег. Челнов не было. Иные смело кидались в воду и пускались вплавь.

В смятении и ужасе каждый спасался, как мог, заботясь лишь о себе.

У Мирша была вырыта глубокая яма с потайным входом: старик не хотел её обнаруживать при чужих, но, увидев, что Доман ускакал, он переглянулся с сыном, затем оба проскользнули куда-то за сарай и скрылись. Не один уже набег переждал в безопасности старый гончар в своём укрытии.

Между тем из-за холма все явственней слышались дикие крики и конский топот. Туча поморян и кашубов неслась к озеру, словно туманом, окутанная пылью. Минутами сквозь эту мглу мелькали головы и копья.

Выбившаяся из сил Яруха лежала, как мёртвая, на земле, с усилием глотая воздух. В опустевшей хате, где ещё за минуту до этого кипело веселье, дверь была распахнута настежь. На столе остался кусок свадебного каравая, в бочонках и кадушках — недопитые пиво и мёд. Во дворе не было ни живой души, только у ворот заливались лаем собаки.

Одним посчастливилось найти лошадей, и, спасая себя и женщин, они во весь опор мчались по берегу; другие ждали приближения врага, решив лишь в последнюю минуту броситься вплавь, чтобы избегнуть неволи или смерти.

Отчаянные вопли сменились ещё более страшным безмолвием.

Каждый, как мог, спрятался, забился, уполз или притаился. Покинутые всеми старухи, сбившись в кучу, толпились под ивой на берегу. Вдали ещё мелькали серый конь Домана и белая одежда Мили, развевающаяся на ветру. За ними, выдавая беглецов, поднималось облако пыли. Вдруг с холма с дикими криками ринулись поморяне: гикая и нахлёстывая коней, они яростно преследовали бегущих. Другие окружили двор и хату, хватая всех, кого находили живыми. Они перебили даже собак, единственных сторожей, карауливших у ворот.

Кучка людей, стоявшая на берегу, с плеском бросилась в воду, надеясь укрыться в осоке и камышах. Поморяне осыпали их стрелами, иные попали в цель, послышались вопли, и раненые исчезли под водой. Остальные отступили с берега, который уже кишел поморянами.

Из хаты Мирша охапками выносили добычу: приданое молодой, подарки молодого, годами накопленное добро старого гончара. Однако посуду они не собирались брать и в бешенстве крушили её, с криком разбивая о стену горшок за горшком.

Весь холм, насколько хватал глаз, был захвачен врагами. Посреди почтительно сторонившейся толпы ехали верхом два молодых военачальника. По одежде они казались немцами, и немцы сопровождали их, когда, соскочив с коней, они прошли через расступившуюся перед ними толпу к опустевшей хате.

Оба светловолосые, с бледными лицами и чёрными глазами, они походили друг на друга, как родные братья, и действительно были братьями. Сыновья Попелека Хвостека снова явились — мстить за родителей и недавнее поражение. За ними тащили волоком на верёвке старца с длинной седой бородой, прижимавшего к груди разбитые гусли. Его схватили где-то на дороге по приказу немцев, не терпевших слепых песенников за то, что они пели о старых добрых временах. Гусляр шёл молча, понуря голову; он не стонал, не плакал, даже не оглядывался на своих мучителей, которые, гогоча и глумясь, хлестали его плетьми.

На опустевшей лавке, где ещё недавно сидела новобрачная, приготовили место для княжьих сыновей. Тем временем челядь рыскала по хате, опустошая и грабя всё, что тут было. Часть утвари они забирали себе, часть несли князьям. Утомившиеся военачальники жадно пили остатки пива, в кладовках отыскали лепёшки и блюда с мясом.

Старый гусляр свалился у порога, но его на верёвке втащили в горницу. Бородатый, с выцветшими глазами воин в железных, доспехах подошёл к старцу и пнул его ногой. Побоями и угрозой повесить его он хотел заставить старика рассказать о великолепном храме и хранившихся на острове сокровищах.

— Вешайте! — отвечал гусляр.

Насильники хотели знать, какова стража на Леднице, сколько людей охраняет храм и каким путём до него добраться, не подвергаясь опасности.

— Птицей лететь иль рыбой поплыть, — насмешливо простонал старик.

Они допытывались, какой двор в округе богаче и у кого многочисленнее стада, но старик только стонал, а если отвечал, то насмешками. Его стали нещадно избивать. Старик засмеялся и запел таким страшным голосом, что даже у палачей его оцепенели руки:

О, горькая, горькая доля!

То свадьба, то гроб…

Готовились к свадьбе,

Дождались могилы…

О горькая, горькая доля!

Так бейте, терзайте,

Душа улетает из тела,

Довольно она скорбела!

О Лада! Коляда! Купала!

Довольно она страдала!..

Как будто уже не замечая хлещущих до крови плетей, старик подполз к ведру с водой, пригнул его ко рту обеими руками и стал пить. Один из палачей замахнулся на него копьём, но остановился и не ударил.

В хату пригнали плачущих, связанных по рукам и ногам беглецов, которых поймали на берегу. Немецкие военачальники, обступив молодых князей, держали совет. Они хотели тут отдохнуть после грабежей, а на Ледницу решили не идти, испугавшись трудной переправы и опасного набега.

Совещание ещё не кончилось, когда во дворе послышались ликующие возгласы. Стража, выставленная у ворот, кричала:

— Ведут их! Ведут!

Многие побежали на берег. Кучка поморян, пустившаяся в погоню, вела схваченного в дороге Домана. Он сидел на коне со связанными верёвкой руками, перед ним лежал труп молодой его жены с вонзившимся в грудь копьём. Из раны её струилась, застывая, кровь, лицо побелело — жизнь уже бежала от неё. Доман придерживал зубами ворот её рубашки: руки его были скручены назад; сам он тоже был ранен и истекал кровью, но, казалось, не ощущал боли.

Мигом стащили его с коня; тогда, разорвав на себе путы, он понёс мёртвое тело жены; у него хотели её отнять, но Доман с такой силой прижал к себе свою ношу, что двое, даже трое не смогли его одолеть, и он вместе с трупом повалился наземь.

По одежде и лицу в нём без труда признали богатого владыку, из хаты вышли сыновья Хвостека в сопровождении немцев, которые с любопытством обступили раненого.

Один из князей, замахнувшись кулаком, нагнулся над ним.

— Собачий сын! — крикнул он. — А когда городище наше жгли и убивали моих родителей, ты, верно, тоже там был, а может, и вёл этих разбойников!

Другой, угрожая ему смертью, понуждал сказать, кто подстрекал против них и повёл народ на городище.

Доман, не отвечая, словно онемев, смотрел на труп. Они все стояли над ним и то трясли его за плечо, то осыпали ударами, то снова совещались, решив во что бы то ни стало заставить его говорить. Боялись, верно, что их снова захватят врасплох, но несчастный новобрачный стиснул зубы, и из него нельзя было вытянуть ни слова.

— Мы князья ваши! — закричал меньшой.

Тогда только Доман поднял голову и окинул его блуждающим взором.

— Из вашего рода ни один у нас княжить не будет! — пробормотал он. — Не дождётесь вы этого! Вы враги и разбойники, и у нас вам не княжить, гадово отродье!

Он окончил проклятием и умолк. Князья велели увести его прочь и, разгневанные, ушли. Долго измывались над ним немцы, но он все вытерпел. Наконец, туже связав ему руки, Домана вместе с другими повели на берег, куда уже согнали толпы пленных.

Под ивой Мирша он, обессилев, повалился наземь. Руки ему скрутили, но на ногах не было пут.

Вечером труп убитой Мили один лежал на берегу. Когда уснула стража, Доман подполз к озеру, бросился в воду и исчез…

Загрузка...