ВОЛХВ

Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий.

13 1 Кор. 1, 2

Если поэзия — это Божественная цитата, то строфы Сильвестра Ведуна принадлежат,

безусловно, дьяволу. Они были его первородным грехом, его проклятием, вознёсшим над всеми земными поэтами. И он искупил их отречением и страданием.

История моего героя, история невинного греха, восходит к 18.. году, к душной летней ночи в портовом трактире, когда публичная женщина, её имя не сохранилось, неловко корчась, потянулась за стаканом дешёвого, мутного портвейна, и из неё вывалился окровавленный сгусток, в котором невозможно было признать младенца. Он едва не раскроил голову о грязные доски и, вывихнув ногу, остался хромым — таким было первое прикосновение мира, его первый поцелуй. Мать допила вино и стала шарить под столом, ощупывая во тьме ножки стульев, опорожнённые, валкие бутылки и мужские сапоги, прежде чем тронула мокрое тельце, которое сначала приняла за блевотину. Наклонившись, она пугнула свечой гурьбу тараканов. Ребёнок не издал ни звука, его сочли мёртвым, но упрямые, недетски злые глазки смотрели, не моргая, выказывая ненависть и боль. Его вытащили на свет: у него была заячья губа, на лбу рдело родимое пятно, скользкие, в гармошку, как у ящерицы, складки кожи, так что даже привыкшие ко всему портовые шлюхи с омерзением отвернулись. Чадили свечи, капало сало. Греческие матросы, отчаянно кутившие уже несколько часов, увидев новое развлечение, предложили крестить новорождённого. Среди них был судовой священник, устало кивавший двойным подбородком, сгорбленный и толстошеий, едва не плескавший вино на требник. Кто-то, угрюмо надвинувшись, выкрикивал своё имя, набиваясь в крёстные. Мать было отказалась, но греки дали золотой. Нависая горой, священник тряс космами, бормоча молитву, вселяя в ребёнка ужас и отвращение к словам. По стенам дрожали тени, а закопчённое зеркало немым свидетелем жадно ловило происходившее.

Так посреди кабацкого смрада, посреди гвалта, запаха рыбы, оплывших свеч, плевков, ругательств, зловония и крошек табака родился Сильвестр Ведун, в которого вселился поэтический бес. Мать даже не почувствовала его рождения, устав от шумного застолья, уснула тут же на дощатой, жёсткой лавке, не подумав его накормить, а утром, выйдя по нужде, забыла о его существовании. Отцом был, несомненно, моряк — швед, француз или русский, отцом можно считать сразу всех, распутное чрево дало пристанище вавилонскому смешению языков.

Сильвестра приютила жена трактирщика, и следующие шестнадцать лет его вселенную ограничивала стойка, а воспитание — пьяные речи да тоскливые песни матросов, в которых выпитое пробуждало родину. Он рос замкнутым, ко всему глухим. Ковыляя с подносом, не радовался чаевым, не огрызался подзатыльникам, никогда не улыбался — ни липким скабрезностям посетителей, ни добродушным шуткам кабатчика, своего названого отца. Целыми днями он до одури тёр посуду ветхим, измочалившимся в тряпку полотенцем, мёл мусор или с равнодушным отчуждением слушал мечущегося по клетке кенара. Только изредка игравший без посторонних тапёр пробивал стену его безразличия глумливым и надрывным долотом скрипки. Молчаливый, почти немой, Сильвестр забивался тогда в тёмный угол и тихонько скулил…

В десять лет ему показали мать. Волоча искалеченную ногу, он тащился за наспех струганным гробом, разглядывая свежие сучки, слушая причитанья козлобородого дьячка и всхлипы казённых плакальщиц. Уныло шарил по оврагам осенний ветер, нагоняя толпы мшистых туч. Потом он долго стоял у зеркала, широко раскрыв глаза, помнящие комья сырой земли, тусклый блеск лопат и верёвки, опускающие гроб в могилу — это были глаза смерти, прозрачные и злые. Как-то на Пасху объявился его крёстный. Грек постарел, осунулся, поскучнел. Он быстро набрался и, бессмысленно таращась, стучал кулаком в грудь, повторяя своё имя. Сильвестр, которого он усадил перед собой на высокий табурет и в которого изредка тыкал пальцем, болтал босыми ногами, тупо уставившись на висящие за спиной грека часы, смешивая его монотонное жужжание с движением маятника. Памятью от грека остались дырявый картуз и ржавый компас. Эти два события фонарями висели на вёрстах безрадостных лет, посреди вязкой тьмы, они были вестью из прошлого, которому противилось настоящее.

На ночь его запирали в чулане. Здесь, на сколоченной из ящиков кровати, он проводил годы, вперившись в темноту, слушая, как шагают по крыше короткие южные дожди, ловя ртом затхлый воздух, кропя обои кровью битых комаров. Его пристроили в воскресную школу, но от него там вскоре отказались: Сильвестр сидел, точно мёртвый, уставившись в одну точку, не замечая учителей. И чему они могли его научить? Складывать слова он умел несравнимо лучше.

Но это история отверженного, калеки из пыльного южнорусского захолустья, в паутину дней которого, как гусеница, вползало тусклое однообразие. Подлинная история Сильвестра Ведуна началась позже. Однажды в кабак заглянул Серж Чаинский, поэт и местная знаменитость. Он был в приподнятом настроении: ему заказали оду на смерть городского землемера и уже выплатили аванс. Яркое солнце било в низкое, засиженное мухами окно, сверкая лучиками на пыли, разливая кругом томленье и лень. Чаинский одёрнул фрак, отложив в сторону трость и неуместный в жару цилиндр, велел подать перо, бумагу, штоф анисовой, распорядился насчёт закуски. Вслед нескладной фигуре, исчезающей в сизом кухонном дыму, он сдвинул серебрившееся брови, уперев локти в стол, охватил ладонями лицо. Его ноздри кокаиниста трепетали: он уже чувствовал лёгкое возбуждение — приближение поэтической лихорадки, которую считал вдохновением. Чаинский опрокинул водки, зацепил вилкой холодного языка и размашистым почерком стал набрасывать рифмованную чепуху. Дело ладилось, он заметно опьянел. И тут с переменой блюд перед ним опять возник половой. «Че-а-ек! — Чаинский смотрел невидящим взором сквозь уродливого подростка, с белёсым, вылинявшим полотенцем наперевес. — Вот, послушай.»

Сильвестра для него не существовало, ему был важен он сам, его монолог, он мог равно обратиться к дубу, камню или волнующемуся прибою. Растягивая слова и картинно жестикулируя, он прочитал: «Звезда уснула — и диво: рыдает морская грива. Как ненужный кадастр, у гроба букет белых астр.» Второй строчкой он особенно гордился, сделал паузу, переводя дыхание. Губы полового издевательски скривились, он хрипло рассмеялся. Чаинский вздрогнул, это был хохот мертворождённого. Не отпуская злобной ухмылки, калека произнёс скороговоркой с десяток слов скрипучим, каркающим голосом. Мгновенье — и мир Чаинского рухнул, его прежние представления о поэзии растаяли медузой на солнце, растворились в колдовских модуляциях, он стал их пленником, узником Сильвестровой ворожбы. В это мгновенье — вечность — перед ним вспыхнули картины его детства: разбитая горничной чашка, кусачий кактус в углу гостиной, эхо обеденного колокольчика, таинственным образом отразившись в словах Сильвестра, ему стремительной волной представилась вся его жизнь, которая упёрлась теперь в берег этого мгновенья, разбившись о камни Сильвестровых чар.

Наваждение опрокидывает время. Очнулся Чаинский уже в одиночестве, посреди онемевшего трактира, липкого солнца и неряшливо измаранных листков на столе. Он механически сгрёб их в карман и, забыв про дыбившийся цилиндр, выскочил на улицу. Он не увидел, как алчно доедал за ним вечно голодный колченогий ублюдок.

Если свобода — мать одиночества, то кабала — его мачеха. Сильвестр и презирал, и боялся людей. Работая тряпкой, он слушал их никчёмные беседы, тосты, брань, поздравления, они резали слух, как бритва по стеклу. Он искренне удивлялся, зачем они им, ведь он давно заметил, что люди понимают не слова, а поступки. Он же — Сильвестр Ведун, безродная сирота, человек без прошлого и будущего, хромоножка, обречённый на невозможность поступка, научился жить в словах. Их куклы заменили ему всё — мать, отца, стремления, веру и само время. Отвергнутый реальностью, он свил гнездо среди их руин, постиг общую для всех языков суть, проник в их тайный смысл. Очищая шелуху семантики, он научился раскалывать эти вещи в себе, видеть их наготу, извлекать из небытия. В царстве синтаксиса он был королём. Плоть слов — мысль — начиняется желанием, слова — только оболочки, но Сильвестр не знал, чего хотеть, у него были убогие кров и стол, ему не дано было мечтать, надеяться, жаждать. Для других он был идиотом, и он соглашался с их мнением. Почти немой, он был машиной слов, анатомируя их естество, он перебирал их обёртки, упиваясь многообразием, причудливой мозаикой, бесконечной, как очертания облаков. Ребёнок, он блуждал в комбинациях букв, ориентируясь на стрелки слов, он открыл их внутренние законы, их хаос представал ему порядком, их кубики слагали лабиринт, в котором он был Минотавром.

Настоящая поэзия всегда пьянит. Сильвестр Ведун поглощал целиком, точно ядовитое растение, обволакивая пряным дурманом строк. Мир тускнел перед этой сладкой отравой, и остальные творения казались разбавленным вином. Запах ворвани, брызги со шкиперских шляп, луны его детства — дольний мир рифмовался с миром горним, его поднятые из грязи метафоры достигали неба, впиваясь клещами, уже не отпускали. Хотелось умереть, упившись их гибельным восторгом, возвращение в привычный мир было нестерпимым. Бог до времени оберегает от рая, делающего земные муки невыносимыми. Исчадие поэтического ада, Сильвестр Ведун с этим не считался. Растоптанный, гадкий утёнок, он мстил миру, который изгнал его, блаженного и невинного, миру, в который ему суждено было ворваться чудовищем.

Слова, слова. Затёртые, захватанные, они были для Сильвестра первозданно чисты, освобождённые от содержания, они разогнулись, точно ветка, сбросившая снег, избавившись от бремени служить, предстали во всём величии, в бесконечном, как переливы листвы, многообразии. «Любовь», «долг» или «ландыш» существуют лишь в координатах значения, каждый воспринимает их в призме чувств и собственного опыта — «моя любовь», «мой долг», «ландыш, увиденный мною в лесу». Преломляя, пропуская через себя, мы превращаем язык — в речь, а бытие — в жизнь. Бесчувственному калеке Сильвестру Ведуну был доступен их архетип, обезличенные, отделённые от вещей, слова представали непосредственно, для него существовали сразу все оттенки «любви», все понятия «долга», все ароматы «ландыша». Если мы видим лишь слово для нас, он зрел слово в себе, и, приладив отмычку поэзии, обрубал связь с действительностью, как топор палача.

Слова и мысли были для него бесконечно далеки, они разнились, как «мыловар» и «маловер».

Сильвестр жил у Чаинского уже месяц. Тот заплатил трактирщику выкуп в сто рублей, обещая его жене по воскресеньям отпускать с ней Сильвестра в церковь. Она коротко перекрестила приёмыша и расплакалась.

Сильвестр удивился — в первый раз из-за него лили слёзы. Но его согласия на переезд никто не спросил. Долго ехали на извозчике, перевозили нехитрый скарб. Мимо по набережной, громыхая о булыжник, проносились открытые пролётки, седоки кивали Чаинскому, поворачивали голову вслед, Чаинский отвечал рассеянно и небрежно. Отовсюду лились помои человеческих голосов: грубое понукание кучера, крики торговцев, визг мальчишек, перебранка размалёванных, по пояс высунувшихся из окон женщин, — они раздражали Сильвестра до глухоты. Бедные и скудные, их речи пугали неблагозвучием, оскорбляли фальшью, заставляли его окаменевать, прятаться, как улитка, за изнанку слов. Он отвернулся на черневшие баржи, кромсавшие воду, щурился на солнце, коловшееся верхушками кипарисов.

В доме ему отвели чистую, светлую комнату, с иконой чудотворца Николая в углу. После чулана комната раздавила просторностью, он топтался в нерешительности у порога, прижав руки к груди, пока Чаинский легонько не подтолкнул в спину. Сильвестр понимал своё положение, всё чаще вспоминая жёлтого кенара, оставленного в клетке над трактирной стойкой, но и не думал бунтовать, не понимая, что это значит. Он был, как черепаха, дом из слов был всегда с ним. Сильвестр неподвижно громоздился на краю табурета, покорный обстоятельствам, довольствуясь ничтожным клочком пространства.

Из прислуги он сошёлся только с няней Чаинского, глухонемой, выжившей из ума старухой, которая по приезде купала его в мыльной ванне, вычёсывая гребнем вшей.

В кабинете Чаинского висели пейзажи и натюрморты в дорогих рамах — но они не произвели на Сильвестра впечатления. Зачем иметь изображение, если есть натура? А горы, долины и яблоки в вазе он уже видел. Были здесь и книги, дразнящие роскошью кожаных переплётов, занимавшие огромные шкафы. Чаинский попытался было приобщить Сильвестра к грамоте, но тот отделывался нечленораздельным мычанием. Он недоумевал, зачем нужен алфавит, зачем нужно распинать живое слово, приколачивая гвоздями букв, убивая и коверкая, также как не понимал краски, убивающие природу. Для иудеев и шумеров письмо было священным, древние германцы наделяли руны магической силой, вырезая на капищах знаки, которым поклонялись, ощущая действие их колдовских чар. Сильвестр Ведун не постиг грамоты, мёртвые книги, вызывали у него отвращение и мистический ужас.

От Чаинского он услышал множество новых слов, пробивших бреши в прежних, возводимых годами укреплениях. Они возбуждали любопытство, но, когда он узнавал, что их можно заменить горстью уже известных, разочаровывался. Ночью, когда в зиявшей черноте дома хищно куковали часы, залезая под одеяло, он зализывал своё расколотое «я», стоящее под шквалом дневных атак, под напором чужеродных слов. Он спал без сновидений, но его беспощадный мозг продолжал перебирать фигуры речи, разбивая слова на буквы, дробя на слоги, калеча суффиксами и префиксами, воскрешая в новых сочетаниях.

А Чаинский боролся с искушением. До сих пор ему казалось, что он знает о поэзии всё, ему доказали, что — ничего. Он понял, что все предшествующие Сильвестру поэты, чтимые как гении, только профанировали сакральное. Он понял, что этот сын блудницы — поэтический мессия, посланный на землю опровержением поэзии. «Но ведь никто не узнает, — думал Чаинский, расхаживая по комнатам в распахнутом халате, — ни одна живая душа! Это даже не плагиат — воровать можно у равного, подобрать разговор кухарок не возбраняется.» Он говорил себе, что и Пушкин не гнушался прелестью просторечья, вспоминал малоросские пометки Гоголя. «Да он бы сгнил в чулане! Поселив его здесь, я благодетельствую, — продолжал он размышлять, наблюдая, как Сильвестр неловко стирает пыль с полок, вытряхивая ковры растрескавшимися, узловатыми пальцами. — Он же совершеннейший кретин, зачем ему слава, о которой он не мечтает?» Хлопая дверьми, Чаинский убеждал себя, что Сильвестр — насмешка Аполлона, что его вид оскорбляет муз. «Разве на Парнас попадают с чёрного хода? — рассуждал он. — Изяществу учат, а он всё опрокидывает: не надо ни университетов, ни художественных академий! О, Господи, где же справедливость, почему именно ему!» Чаинского душила зависть, он стонал, обхватив голову руками, до боли сцепив зубы, играл желваками. Но к чести устоял. К тому же в душе он стал рабом своего слуги, мнил, что схватил муху, но сам попал в сеть к пауку.

Он всё чаще брал наугад классиков и, читая вслух несколько строк, как бы нечаянно забывшись, косился на Сильвестра. И уже через мгновенье, ломая реальность, раздавался скрипучий голос, доказывавший, что оболганные пышными сравнениями строки — совершенство в отсутствии совершенства, луна, которую приняли за солнце. Откликаясь на эхо чужеродных рифм, этот юноша, с землистым лицом и алым пятном посреди низкого лба, импровизировал на их неуклюжие конструкции, казавшиеся теперь лишь искусной искусственностью, так же мало походившей на ускользающую простоту жизни, как аллегория или опера. На его фоне их талант выглядел неумелым притворством, их вымороченные творения распадались на горстку жалких приёмов, их неточные слова граничили с лепетом. И Чаинский не мог противиться наваждению. Он вспоминал китайского художника, ушедшего в написанный пейзаж, растворившегося во мгле искусства. И эта же мгла обволакивала, заставляя исчезнуть всё вокруг: и створчатые шкафы, и громоздившиеся на горизонте облака, и мысли, и чувства, оставляя лишь одно алчное желание — слушать этот скрипучий голос, слушать, слушать. В нём тонули пороки, добродетели, обиды, скорби, святость, он был выше иерархии, лживых обещаний и обманчивых пророчеств, выше добра и зла. Чаинский в изнеможении опускался в кресло, давая себе слово больше не подчиняться воле дегенерата, но, проклиная малодушие, на другой день повторял опыт. И каждый раз ему не хватало сил записывать, а память отказывала.

Салон Шаховской на Приморской привлекал старыми винами и небрежным радушием хозяйки. Здесь сложился круг из «людей искусства» — литераторов местных «Ведомостей», приезжавших на морские этюды художников, начинающих музыкантов, эстетствующих студентов и обывателей, праздно шатающихся по компаниям. Провинция — всегда шарж, её богема — карикатура столичных снобов.

В черноте южной ночи дом Шаховской насквозь светился распахнутыми окнами, из которых била музыка. Бронзовые канделябры, сгрудившиеся на английский манер диваны и аккуратные ливреи вышколенных слуг подражали петербургским гостиным, оттоманки и кричаще изогнутые кальяны отчаянно взывали к изысканности.

Все эти новомодные штучки, эти синематографы, дагерротипы — это всё так, декорации. — приподнявшись на локте, сипел лысеющий профессор, приехавший на воды лечить подагру. — Они не главное.

А что же главное? — с показным безразличием откликался розовощёкий критик, потирая золотое пенсне.

А главное — чувство жизни, искусство. Да ещё, пожалуй, отношения между людьми. По ним и спрос на небесах будет.

Да-да, — рассеяно соглашался критик, — Арс лонга вита брэвис.

К чёрту латынь, помните у Чаинского: «Средь бушующего моря, где волна с волною споря, разбивается на волны, только скалы безмятежны. Как следы подошвы Бога, безмятежны и покойны.» Это волны эпох накатывают, а Человек стоит.

Да вы, батенька, Сенека. В Петербург когда собираетесь?

Зимой. А Чаинский хорош.

Манерничает много.

А в другом конце возвышали голос: «Я вам уже третий раз говорю: главное оправдание Бога состоит в том, что Он не нуждается в наших оправданиях! Вспомните Иова.» И всем было неловко, и все обещали не ходить сюда больше, но, изнывая от курортной тоски, вечерами опять тащились на Приморскую, где их встречал плешивый камердинер и сверзившиеся с колонн львы.

Раз в год у Шаховской устраивали состязания, выбирая короля поэтов. Чаинский называл их турнирами банальностей, но охотно участвовал. Вокруг него клубились дамы полусвета, с папиросами в длинных мундштуках и газовых платьях. Юные дарования — девицы из купеческих семей и плаксивые веснушчатые гимназисты — доставали мятые листки, читали по- петушиному, смущённо краснея. Те, кто поопытнее, с меланхолической отрешённостью закатывали глаза, заламывали руки, а сорвав аплодисменты, топтались манекенами. «Шедевр! — выносила приговор хозяйка, поклонявшаяся всему французскому — Почти Рембо. Вы читали его «Лето в аду»?»

«Бонжур, Серж!» — грассируя в нос, встретила она Чаинского, протянув для поцелуя дырчатую перчатку.

Ты нас осчастливишь?» После бурного романа, о котором говорил весь город, они оставались на «ты». Чаинский пожал плечами. «Я надеюсь», — улыбнулась она, шурша шелками навстречу очередному гостю. А Чаинский подумал, что у мужчин обращают внимание на глубину мыслей, у женщин — на глубину декольте.

Густел вечер. В зале пестрели поэтессы, шаркали по выщербленному паркету недоучившиеся студенты, молодёжь окружила толстенького критика, холодно кивнувшего Чаинскому — они были соперники, оба претендовали быть законодателями вкусов и пользовались расположением дам. «Ямб и хорей уже на закате,

проходя, услышал Чаинский, — сегодня все упирают на внутренний ритм, потому что поэзия — лингвистическая проекция бессознательного, как утверждает немецкая школа.» «Да что ты знаешь о поэзии? — подумалось Чаинскому, вспомнившему домашнего шамана.

Дух дышит, где хочет, его не загонишь под спуд монографий.»

Задули часть свечей, остальные обнесли лиловыми абажурами, начались чтения. Распоряжалась всем Шаховская, оживлённая и несколько суетливая. Спрятавшись в тень, Чаинский слушал привычные рифмы, испробованные веками интонации, но теперь эти выверенные, испытанные модуляции только оскверняли слова, делая одинаково глупыми и пошлыми. Не выдержав, он вышел в соседний зал. Там играли в карты.

У нас язык богатый, слов без малого тысяч двести, — заявлял какой-то незнакомый Чаинскому купчик, азартно выхаживая с пик. — Почитай, три аглицких.

Это из-за просторов, — вторил ему гарнизонный врач, благообразный старик, спивающийся после смерти жены. — Россия — ширь, всё смешалось. А у них остров, что тюрьма. Один только Нормандец и приходил за тыщу лет. Оттого мы и смотрим вширь, а не вглубь.

Старик развёл руками, поправляя о стол веер карт.

Англичан погубят нетопленые камины и овсянка, — блеснул третий из игроков, прослывший гурманом, оттого что кормился блюдами парижского повара. — Да-с, легче иметь хорошую литературу, чем хорошую кухню! А что вы ко мне всё глаза запускаете?

Так карты — к орденам. А то, вижу, козырей полк скопили!

Да, язык у нас красивый — работать некогда, — усмехнулся купчик, накрывая бубнового валета.

Врач представил Чаинского, предложил составить банк, но тот сухо откланялся. Развернувшись на каблуках, он услышал, как критик рассыпался в комплиментах какому-то золотушному студенту: «Это поэзия междустрочья, поэзия будущего! У вас, голубчик, лёгкая кисть.» Чаинского передёрнуло. Какое-то мрачное отупение навалилось на него, и он распорядился

привезти Сильвестра.

Повозка неслась по каштановой аллее в жёлтом мареве фонарей, заставляя расступаться гуляющих. Сильвестр зажался в угол, его ушные раковины тянули какофонию людских звуков — шипящих, рыкающих, свистящих. Стадо, безжалостное стадо! Ревущее, блеющее, орущее, мычащее, хрюкающее, вопящее, лающее, пищащее. Оно лизало шершавым языком, мучило, корёжило, жгло. За месяц у Чаинского он отвык от этой всепроницающей пытки, прячась в ледяной тишине кабинета, и тем болезненнее был возврат. Его окружал мутный водоворот слов, которые висли, как пиявки, царапали, как дикие кошки, кусали, как бешеные псы. Их полчища облепляли осами, нигде не было спасения от гудящего улья!

Жирной кляксой пала ночь, гости начали расходиться. В сопровождении купчика удалился изрядно набравшийся врач, откланялся розовощёкий критик.

«Кто ещё мечтает о титуле короля?» — проворковала Шаховская. Кокетливо оттопырив мизинец, она обвела всех лорнетом. Чаинский легонько подтолкнул Сильвестра вперёд, как тогда в комнате. Нелепо хромая, тот вышел из круга. В драном, с чужого плеча сюртуке, протёртом на локтях и с закатанными рукавами, он был смешон — худшее из чувств, которые может вызывать артист. Пополз презрительный шёпот. Уставившись в решётчатое окно, Сильвестр молчал — незнакомые шорохи кружили голову. Апоплексическим затылком опрокинулась на море луна, дул слабый ветер. «Духовной жаждою томим, в пустыне мрачной я влачился.» — громко продекламировал Чаинский. И тут злобная ухмылка исказила черты Сильвестра, тысячи слов пираньями вцепились в эти строки, растаскивая по буквам и собирая вновь. Когда он смолк, никто не позаботился надеть ему на шею приготовленный лавровый венок, никто не проводил их с быстро ретировавшимся Чаинским, им вслед не раздалось ни единой похвалы. Оторопевшие, все пребывали во власти угрюмого бор- мотанья, задевавшего их потаённые, неведомые им самим струны. «Соловей», «златоуст», «поэтическое божество» — ничего не выражавшие, бледные слова не шли с языка, услышанное завораживало, манило, пугало, причиняя боль и затопляя наслаждением. Всё предыдущее выглядело ремесленничеством, грубой поделкой, слепком с идеала, приближением к приближению. Оно лишь касалось правды, не проникая дальше поверхности, довольствовалось отзвуками сокровенного, которым был Сильвестр Ведун. То, что прорывалось к ним вдохновением, было его обыденностью, он не задумывался о поэтических костылях, как олень, не имеющий представления о сухожилиях и анатомии бега. Но он не осознавал своего могущества. Возвращаясь в коляске, он встраивал «титул» в отсек словесной шкатулки, новым исполнителем в музыкальном концерте.

Сильвестр Ведун не вошёл в Историю, История — это закон больших чисел. Но там нет Бога. Бог, как и дьявол, сокрыт в деталях, Бог — это штрих на мировом полотне, сноска в книге бытия.

Дальнейшая история моего героя — это эволюция греха. После своего ошеломляющего, опереточного успеха Сильвестр заболел. Он метался в горячке, в непролазной, безобразной тьме, обостряющей чувства, в жару, напоминающем о преисподней. Однако его мозг продолжал расщеплять скорлупу слов, а жесточайший бред граничил с откровением. Чаинский проклинал себя, точно вор, прокрадываясь на цыпочках под дверь, вытягивая шею, ловил безумные, бессвязные речи. Диковинные, они влекли его, как стервятника падаль. «Там царь Кощей над златом чахнет..» — бубнил Чаинский, барабаня пальцами по дверному косяку. Сильвестр сильно исхудал, стал похож на сморщенного гнома, на заячью губу выбежал зуб. На третий день Чаинский всё же пригласил врача, того, что встретил за картами у Шаховской. С утра тот был трезв и болтлив. «Ну-с, где же ваш вещий Олег? — начал он бойко ещё с порога. — Шила в мешке не утаишь, показывайте своего кудесника, любимца богов!» «Чертей.» — с мрачной серьёзностью съязвил про себя Чаинский, приглашая в дом. Он почти ненавидел доктора, он к нему ревновал. «Что со мной? — думал он. — Ведь когда-то я любил этого трудягу, лечившего ещё отца. Ах, Сильвестр, Сильвестр!» Топчась в прихожей, врач сыпал городские сплетни. «Антон Петрович (так звали розовощёкого критика) всему уезду растрезвонил про вашего феномена. Целую лекцию прочитал — что значит образование. — По утрам доктора съедала желчь. — А я скажу проще: ваш визави — осколок древности, когда прыгали через дровчатые костры и, гадая, пускали по реке плоты с лучинами. Один тогда наберётся духу, произнесёт в лад несколько слов кряду — и все на колени падают, покоряются волшбе. — Доктор расстегнул пуговицы саквояжа, доставая слуховую трубку. — Да-с, слово тогда исцеляло от ран, избавляло от недорода, поэты тогда священнодействовали. Вспомните, кто создал Грецию, — слепой Гомер, Персию — гимны огню. А северные скальды, а наши гусляры. Куда прикажете?» Чаинский указал жестом. «Нет, что ни говорите, а поэзия только разновидность заговоров, вроде как у знахарок или лесничих.»

Собираясь точками на посуде, густо блестело

солнце, пуская по стенам зайчиков, резало глаза. Но на море уже собирался шторм, кучились пунцовые горы. Врач выстукивал Сильвестру рёбра, вызывая кашель, журавлём заглядывал в горло. Тот, как всегда, покорный, уткнулся в пол мутными васильковыми глазами. «Ничего страшного», — коротко бросил врач, укладывая саквояж. Из вежливости Чаинский предложил отобедать, но доктор отказался, отговорившись визитами. Уже в дверях, рассеянно потерев лоб кулаком, как бы между прочим добавил: «Да, вот ещё что, не напрягайте его, убедительнейше прошу..»

Несмотря на прогноз, Сильвестр поправился только к зиме. За это время его навестила Шаховская. Выпорхнув из кареты, качая страусовыми перьями, она призналась Чаинскому, что не в силах справиться с собой. И тот её понял. Прогнав глухонемую сиделку, она заполнила собой комнату: сняла со свечей нагар, убавила лампадку перед черневшей в углу иконкой святителя Николая, распластала снедь. Её визиты стали регулярны. Вместе с Чаинским они грудились у его постели, неловко переминаясь, ловили каждое слово. Сильвестр ненавидел её фальшивые хлопоты, подоткнутое одеяло, поправленную подушку, но больше — щебетанье. Отвернувшись к окну, он наблюдал, как прикованная цепью собака, шалея, ловила пастью белые хлопья, прыгала, едва не опрокидывая конуру. Но посетителей было не смутить. Шаховская приезжала в сумерках, пряча лицо под вуалью с мушками, и её лошадь неприятно цокала сквозь метель. Её салон как-то сам собой распался, она отлучила завсегдатаев. Теперь смыслом для неё стало сидеть у больного, густо моргая, точно намазывая одну ресницу на другую, обратившись в слух. Увядающая, она опять видела себя барышней, совсем молоденькой, в завитых по моде локонах, дрожащей кисеёй платья на первом балу. Возвращение было мучительным, бросая пряди на воспалённый лоб, она умоляла Сильвестра не молчать, совала ассигнации. Эта изнеженная, развращённая вниманием женщина чувствовала над собой власть неотёсанного, безусого юнца и была не в силах обуздать себя, совладать с постыдным желанием принадлежать ему, быть его рабыней, наложницей. И она пробудила Сильвестра, он вдруг понял, что может смять эту избалованную, роскошную женщину, как полевой цветок. Стадия личинки закончилась, к весне куколка превратилась в бабочку, крошка Цахес стал Циннобером.

Талант — это могущество. Сирены сладкозвучием победили Одиссея, а Орфей двигал камни, повелевая тенями. Сильвестр Ведун был новым воплощением Слова, его окончательным и бессмысленным торжеством. Он был Антихристом, пародией, обезьяной Бога. Дар возвышал его над моралью, догмами, миропорядком, он парил выше пороков, прозрений, долга, ошибок, мудрости, правды. Ведь слова выше суждений, вне истин с их банальной сущностью и наивными обещаниями. Сильвестр не заключал сделки с Вельзевулом, но как художник платил обычную цену, о которой не подозревал даже смутно. Впрочем, Страшный суд — для других, дьявол, как и Бог, в апологиях не нуждается, как может Творец судить творца? Тринадцатый апостол, Сильвестр мог бы вести род человеческий на край света, как флейтист — крыс. Втайне избранный быть орудием наказания, посланный опровержением суесловия и предостережением от тщеты, он был призраком, однажды осознавшим себя. В нём пробудилось грозное, растительное самоощущение, свойственное ранним годам. Бич Божий, он вышел из подчинения, он всё больше становился отступником, бунтарём, падшим ангелом.

Чаинский совсем опустился. Он уже не искал повод, не напускал важности, требовательно приставив стул, он садился верхом и, нюхая со спинки кокаин, ждал, ждал, ждал… В Сильвестровом ведовстве он видел себя каким есть — разбитым, опрокинутым, в провинциальном городке, где рождаешься с чувством, что непременно уедешь отсюда после гимназии, и где через полвека тебя хоронят на заброшенном кладбище. И Чаинский знал, что ему уже никуда не деться из захолустья, где скука сводит с ума, а от глухой тоски хочется выть. Сам он уже давно не сочинял — зачем? — ведь ему всё равно не вырваться за ограду правильных стихов — за частокол постылых размеров и пресных рифм.

Навестил Сильвестра и Фонбрассов — Антон Петрович был из немцев. Недавно вернувшись из столицы, он высокомерничал, сыпал новостями. «Там всё по- прежнему, — говорил он, отдавая лакею перчатки, — либералы грызутся между собой. А над всеми парит беллетрист, сующий Христа в полицейские романы. Все как с ума посходили — его ставят аж выше Флобера!» Сверкая залысинами, он долго рассуждал о том, что не каждому открывается воля богов, не каждому дано толковать их знамения, а после, уже на крыльце, вытирая платком череп, нёс околесицу: «Надо его в Петербург… Показать государю.»

Как-то Шаховская за роялем импровизировала романс. По её просьбе Сильвестр сочинял слова. Он продиктовал двадцать семь вариантов — больше в доме не оказалось бумаги. Говорят, что никому не дано создавать шедевров, что некоторые произведения становятся ими благодаря любезности времени. Но это ошибка. Считается также, что поэзия делится по жанрам, стилям, возрастам, сословиям, степени начитанности. Но глаголы Сильвестра жгли сердца с одинаковым безразличием. Он подбирал слова, осторожничая, как Гулливер среди лилипутов: ритмы других щекотали, его — разили наповал. В сравнении с ними остальная лирика казалась сочинением ярмарочных скоморохов, величайшие стихи — виршами, их язык — жаргоном. Искра Божия вспыхнула ярким пламенем. Он представил существовавших до него классиков бледной тенью, их лексику — маловразумительной невнятицей, набором вульгарностей, заимствованных из просторечья.

Сильвестр не фиксировал события, происходящее вокруг было чужим, враждебным, он едва помнил вчерашний день, зато мог отчётливо воспроизвести выражения, в которых год назад, карябая акцентом, английский боцман заказал ростбиф, или интонации трактирщицы на его первом причастии. Но всё изменилось. Чужие слова больше не буравили мозг, он научился строить защиту. Теперь он не прятался в ракушку от текущей вокруг реки косноязычия. Притупив абсолютный слух, он снизошел до неё, впитывая, как губка, чужие интонации, испорченный камертон, он передразнивал, пересмешничал, подражал. Так имитируют кваканье лягушек и пение цикад. Он схватывал мелодию речи, её обертоны и контрапункты с той же лёгкостью, с какой раньше подделывал анапест и гекзаметр. Он научился отзвучивать собеседника, быть эхом, зеркалом чувств. Пустотелая форма, он наполнялся чужим содержанием, как кувшин — водой. Он видел скрытый подтекст, неграмотный, читал души, как раскрытую книгу. В разговоре с ним находили ответы на сокровеннейшие вопросы, не замечая, что разговаривают с собой. Олицетворение краснобайства, он становился олицетворением риторики, ораторствуя лучше Плевако и Цицерона, потому что отделял слова от вещей, не вкладывая в них души. Чужие желания прорывались в междометиях, сбивчивых модуляциях, представали нагими в стеклянной витрине тела. Чаинский и Шаховская ползали на коленях, унижались, клянчили, питаясь его метафорами, как ненасытные, голодные демоны. Сильвестр звал их «словососами». Они стонали, бредили, галлюцинировали, рыдали от упоения и жалости к себе. По болезни коротко стриженный, точно капуцин, он исповедовал именем слов, приговаривал, миловал, внушал, от него уходили просветлёнными, но сам он был миражом, иллюзией, лжемессией — будоражил, оставаясь спокойным, задевая корневые связи не выстраданными словами.

По городу поползли слухи. Молва приписывала Сильвестру чудотворство, и вскоре для простодушных подъезд Чаинского превратился в райские врата. Сюда шли за спасением, разуверившиеся, позабывшие себя, надеялись обрести себя в звуках его перекошенного рта, в бездне его гипербол и сравнений. Тропою ложных солнц, они брели к дому, где в распахнутых настежь дверях скалился Чаинский. Поначалу он ещё вяло протестовал, назначая очередь, комкая свидания со своей говорящей собственностью, но постепенно его смели, и он махнул рукой.

Приходил сухой, как палка, спивающийся доктор, рыхлый, слывший гурманом, купчик. Аккуратно протискивались бочком, извинялись, нагличали. «Э, разрешите взглянуть на урода. — прятали за ухмылкой робость, растерянно мялись в дверях, ломая шапку. — Говорят, он — сумасшедший.» И тут же, сглаживая оскорбление, заявляли развязно и одновременно заискивающе: «Впрочем, норма — это серая посредственность. Не так ли, Серж?» Чаинский провожал к Сильвестру, жадно припадая к замочной скважине, слушал скрипучий голос. В этом резком тембре он видел ребёнка, который, накидавшись снегом с дворовыми мальчишками, накатавшись в ломавших хрупкую корку санях, возвращается в тёплый дом пить горячий кисель, приготовленный охающей нянькой, румяный, разомлевший, он чертит своё имя по заиндевевшему стеклу. «Смотри, замёрз весь!» — журит маменька. Всё кругом в мареве, и жизнь представляется ему длинной- предлинной и безмерно счастливой. Но годы валятся грудой хлама, не добавляя ничего к тем мгновеньям зыбкой радости.

К весне Сильвестр сбежал. Ему не суждено было стать пророком, судьба уготовила ему иной жребий.

Он поселился в горах среди тучных пастбищ, где его уже ничто не могло потревожить, кроме пастушьей свирели и журчанья ручья. Всё сипевшее, кашляющее, плаксивое осталось там, внизу, в городе. Неприхотливый, как пустынники, Сильвестр облюбовал пещеру, где настелил валежник, сложил очаг. Здесь была его скиния, его храм, и он мог часами предаваться жертвоприношению на алтаре слов. Отшельник, он искал одиночества и забвения, но чесоточными, шелудивыми овцами потянулись паломники. Вначале ими были окрестные пастухи с опалёнными солнцем ресницами, являвшиеся послушать диковинные рассказы. Они смыкали круг каракулевых папах, и единственным воспоминанием о них были хлеб и козье молоко, оставленные платой за слова. Потом стали приходить и горожане. Его речевая мимикрия изумляла, он разгадал код слов, меняя кожу, как змея, он стал их сфинксом, их оракулом.

Отлучался Сильвестр редко — его мир был всегда с ним. Проходя как-то раз по валунам через журчащий ручей, он подумал, точнее, в такую мозаику свернулся вдруг алфавит, ведь мыслить образами, вне слов, он не умел, что слова — те же камушки, положенные в мутный поток бессознанья, сорваться с них — значит погрузиться в сумасшествие и тьму. На минуту у него закружилась голова, но продолжившийся перебор страховал от безумия.

После внезапного исчезновения Сильвестра в городе всполошились, расспрашивали трактирщицу, врач задним числом ставил диагноз. «Всё ясно, как божий день, удар при рождении заклинил правое полушарие, и чёрная кровь прихлынула в левое, гипертрофированное, необычайно развитое.» Не понимая его построений, все согласно кивали. Но эта мнимая ясность не ограждала от неуёмной жажды Сильвестровых слов; медик, как и все, испытывал по ним волчью сыть. Эта невыносимая тяга, эта необоримое влечение толкали на поиски.

Между тем Сильвестр обрёл друга. Дружба эта была странная. Его приятелем стал крестьянин, бобыль, распахивающий на волах участок, грубый, косный, неразвитый. Он был первым, на кого не подействовали Сильвестровы чары. Послушав его немного, он почесал затылок: «Ишь, балабол.» Примитивный, почти дикарь, он был ниже речи, слова, как сабля, свистели над ним, не задевая головы, не обольщали, не причиняли мук. И Сильвестр полюбил спускаться в долину, отмахиваясь веткой от гудящих комаров, сидеть под деревом и смотреть, как он впрягает волов, наблюдать за его каторжным, сизифовым трудом.

Ночами звездило, синели иззубрины гор. Дорога в пещеру освещалась бордово пятневшей луной, вилась меж валунами. Однажды по ней пожаловал гость. Медведь брызгал слюной, огромные лапы секли воздух, скрежетали о камни. Зверь пришёл недавно и ещё не освоился. Вернулся и Сильвестр — мгновенье зверь и человек смотрели друг на друга. Человек начал ласково, убаюкивающе, он рассказывал о далёких звёздах, обрёкших всё живое быть вместе, о тяжёлой участи родиться, о залитых светом полянах, которые ждут всех в долине ушедших, и постепенно враждебное рычанье стихло, зверь отступил. Так Сильвестр понял, что язык выше словаря. С тех пор он, как мифические герои, владевшие языком зверей и птиц, разговаривал с цветами и животными. Он видел, что вся природа стонет, мучается, кричит, он разбирал шёпот воды, брань леса, причитанье звёзд.

Раз огнём на стене явился красный монах. С гранита рукава пламени потянулись вглубь, Сильвестр отшатнулся.

Тобою недовольны.

Кто?

Тот, кто именами одушевлял предметы.

И что ему нужно?

Любви. Тебе ниспослали дар.

И жало в плоть? — Сильвестр вытянул хромую ногу. — Прикажешь любить и это? — Оттопырив пальцем заячью губу, высветил щербатые зубы. — Человек рождается в мерзости, живёт, как скользкий обмылок, а его речь — трескотня головёшек в костре, который разжигает похоть. — Исчерпав небогатый церковный арсенал, Сильвестр перешёл к житейским сравнениям.

Оттого он любит топчущих его, а любящих — топчет…

Он сделал паузу, но монах не обратил внимания на ловко ввёрнутый афоризм. — Один раз любовь уже приходила в мир, и что — приняли её?

Слово без любви мертво, — задумчиво прошептал монах. — Без любви слова слепы, истинный свет неизречён, истинная речь бессловесна. А из не выстраданных слов вьётся паутина зла.

Сильвестр расхохотался:

Уж не ловишь ли ты меня в словах, монах?

Где-то протяжно заухали совы.

Вот ответ на любую софистику, — задрав в потолок палец, продолжил Ведун. — Бог пострадал, но люди неспособны на страдания. Добровольная жертва — неудачный оксюморон.

Он сделал жест, собираясь развернуть мысль.

Апокалипсический зверь совсем не страшный, — с какой-то ласковой отрешённостью перебил монах, — у него нет ни рогов, ни когтей. И число его вовсе не шестьсот шестьдесят шесть, а нуль, ибо он оставляет пустыню. Он есть, и его нет, и поэтому он — зверь.

Что есть зверь? — умыл руки Сильвестр в потоке сентенций. — Если мы не знаем даже, что такое человек?

Монах глубоко вздохнул.

Жертва Богу — сердце сокрушённое, а зверь — это равнодушие, его земная тень — Великий инквизитор.

Откуда тебе знать? — закричал Ведун.

Я был им.

Языки пламени задрожали, и монах исчез.

И тут Сильвестр пробудился, не понимая сна, ещё не отличия его от яви, выскочил наружу, в мерцанье звёзд, в тёплый, льющийся припадками дождь.

Чаинский явился неожиданно. Он был в охотничьем костюме, с хлыстом за голенищем. Поджидая Сильвестра, расседлал лошадь. В городе он сказал, что отправляется пострелять уток, но ему не поверили, да и сам он чувствовал, что больше походит на дичь. Как и при первой их встрече, ярко полыхало солнце, вокруг всё кипело от жары.

Дорогой Чаинский подбирал аргументы, уговаривал Сильвестра согласиться на условия, которые сам же и выдвинет, репетируя, он вслух горячо убеждал его вернуться, но теперь растерялся, застыл в жалкой позе просителя.

В руках он вертел пакет — деньги, которые они тайком насобирали с Шаховской, и видел всю их ненужность здесь, посреди гула полей и одиночества гор. Чаинский смотрел Сильвестру в переносицу, и в глазах его стояли слёзы. Сильвестр опёрся через кулак о гранит, исчезнув в перепутанных пегих космах, думал, что слова — лживые посредники. А Чаинский натуженно теребил пакет, прислонившись спиной к дубу. Так они и стояли, пока не подкралась ночь. За всё время Чаинский едва выдавил про свободу, которой отныне будет пользоваться бывший его слуга, у него стучали виски, он уже предвидел провал миссии, но Сильвестр неожиданно согласился. Ему в первый раз стало жаль человека.

Низко висело солнце, корчилось карликом на горизонте. Сильвестр долго гулял по набережной, всматриваясь в опаловую даль. Он уже отобедал в привокзальном ресторане, ел устрицы, трюфеля, зашёл в цирюльню, оделся у модного портного. Платановая аллея вывела его к трактиру, где он провёл отрочество. В кадке клешнями чернела пальма, всё было по-прежнему: выщербленная стойка, рыдания пьяных, оскорбительная вонь. Только жёлтого кенара сменил в клетке общипанный, облезлый щегол. Возле ног бездомной дворнягой крутился подросток с мокрым полотенцем наперевес.

Хозяева дома? — спросил Сильвестр.

На рынке-с.

Потухший, отсутствующий взгляд сироты.

Служишь давно?

Как мамка умерла.

Мальчишка кинулся сметать пыль, навернулась слеза.

Сильвестр заказал чаю.

Спишь в чулане.

Подросток равнодушно кивнул. Обнажая пунцовый зев, клюнул зерно щегол.

И тут Сильвестру захотелось побыть отцом, ведь быть отцом — значит немного быть Богом.

И, верно, в приходскую отпускают? — продолжил он допрос. Теперь он подделывал язык прислуги, как раньше — язык господ. — Неси бумагу.

Он диктовал, а мальчишка корпел, склонив голову набок. Сильвестр сосредоточенно глядел на своего двойника, избавляясь от иллюзии, на которой держится мир: веры в «я», вокруг которого, как мотыльки, мечущиеся над керосинкой, вращаются мысли, слова и поступки. Теперь он видел множество огоньков, одинаково мерцающих, плывущих по реке под безмолвным небом, огоньки уже слились с течением, стали его частью, и Ведун осознал, насколько глуп и беспомощен

человеческий эгоизм.

Круг замкнулся, на болоте выросли розы. Грязная вселенная Сильвестрова детства рождала венки сонетов, диваны газелей и многое, чему ещё не дали названья. Сильвестр знал, что они принесут мальчишке славу. Его славу. И впервые в жизни улыбнулся.

Разыщешь Фонбрассова, скажешь: сочинил.

Мальчишка отчаянно закивал.

Сильвестр достал пакет с деньгами:

Это тебе.

Представление назначили в номерах. Наспех оборудовали сцену, собралась кучка посвящённых. В человеке неистребима жажда утешения. Предвкушая сладкое забытье, они ёрзали на стульях, курили, нервно обмахивались веерами. Они ждали. Сильвестру открыл лакей с пошлыми бакенбардами. Среди публики он узнал бывших хозяев. Трактирщица, натянутая, как струна, сидела рядом с Шаховской, капризно дувшей губы. Пора было начинать. Но он молчал. Он вспомнил красного монаха, бывшего Великим инквизитором, кроличьи глаза крестившего его грека, мальчишку из трактира. Ему было жаль их, несчастных, мечущихся в поисках себя, и от этой безмерной жалости к людям он не мог произнести ни слова. Его сокрушённое сердце видело вокруг братьев и сестёр, он не мог больше обманывать их, а правду они знали и без него. На улице орала благим матом распутная женщина. «Моя мать.» — подумал Сильвестр.

Гробовую тишину сменил шёпот, недоумение нарастало, их терпение было на исходе. Они чувствовали себя соблазнёнными и брошенными, их напрасно поманили, как бродячих собак, и теперь отдали на бойню.

Они едва сдерживались. Первым на него бросился Чаинский. Одержимые, они рвали его на части — женщины, словно вакханки, визжали, царапая ногтями, мужчины старались силой разжать ему рот, выдавливали зубы. Иные, спасаясь, затыкали уши — их подавляла исходящая от него тишина. Его мозг ещё привычно переставлял буквы, фразы, звуки, уже не находившие выхода. Он ещё мог усмирить их, но он смертельно устал. Он хотел освободиться, исчезнуть из этого искалеченного тела, он жаждал убить этот всё разъедающий мозг. Это был его крест, его Голгофа. Он научился жалеть людей, понял, что сострадание выше слов, осознал, почему Бог, которого ему предстояло увидеть через мгновенье, молчалив. Но люди его не жалели, как и тысячу лет назад они пожирали кумира, ломали ему рёбра, выворачивали язык. Опомнились, когда всё было кончено. Им стало жутко: вытирая окровавленные губы, стыдились взглянуть друг на друга, перешагивая через останки своего идола, стали расходиться.

Так в дешёвой гостинице посреди нелепых, жалких людей умер Сильвестр Ведун, величайший из поэтов, равного которому не видел свет. Как и любой, он не был виноват в своей доле, он сделал всё, что от него зависело, искупив зло злосчастием.

Загрузка...