Колдовское дело к концу приходило… Дьяк Алмаз Иванов не мало над ним потрудился. Выписку написал сам на тридцати шести листах. Свиток вышел длинный, аршин двадцать пять, как все листы склеил подъячий. А на склейках, чтоб подлогу не было, сам Алмаз Иванов подписался и младшие дьяки два: Гаврила Деревнин и Угрюм Пятой.
Все там дьяк списал и из доноса, и из допроса свидетелей, и из пытошных речей.
Перечитал, и чуть что самого себя по голове не погладил. Ловко подвел.
«Ондрейка, — думал дьяк, — сразу видно — колдун и чародей. Улька Козлиха колдунья и смертная убойца. Горбунья Феклица — вот дура баба, сама в петлю влезла — тоже колдунья. Оленка, Ондрейкина жонка, с мужем заодно, послухов накупать сбиралась и дьяков тож. Силантий, несуразный поп, не ко времени впутался. Хорошо б и его пристегнуть, да не дался, верткий, словно угорь, даром, что пузатый. Стрешнев боярин во всем сам сознался — колдунов приваживал, ворожить приказывал. Виноват кругом, не отвертится».
Эх! на Одоевском лишь сорвалось у Алмаза Иванова. Хотел было он и про него в выписку написать, да Сицкий уперся — не велел де государь Одоевского трогать.
«Ну, ин, ладно, — говорил сам с собой Алмаз Иванов, — как пройду в думные дьяки, уж я его доеду, поймаю на чем ни то. Лишь бы попасть. Как лекаря казнят, а боярина Стрешнева в Сибирь сошлют, я челобитье напишу и сам государю подам. Боярина да лекаря засудить — дело не малое! Тут не одна бабка ворожея. Не всякий день такие дела судят. А он, Алмаз Иванов, знатно всё дело провел».
Выписка Алмаза Иванова к боярам вверх пошла. Бояре ее прочитать должны, посудить и приговорить, какое кому наказанье. А боярский приговор к государю пойдет, и государь свой указ даст, коли сам с боярами сидеть о том деле не пожелает. Кому так государь оставит, как бояре приговорили, кому полегче наказанье дать велит, а кого совсем освободит. На то его полная воля. Ну, да не часто государь боярские приговоры менял. Не охота ему в делах разбираться. Как приговорят, так и ладно.
Обидно было Алмазу Иванову, что не он приговор будет писать, а думный дьяк Леонтий Нетесов. Ну, может, не долго ему ждать, и сам Алмаз Иванов на то место сядет, государя во все дни видать будет. Думным дьяком стать — честь большая. И всего-то их четверо. Давно о том Алмаз Иванов думал, даже ворожил раз по тайности, и вышло ему, что колдун его в думные дьяки выведет. Прямо на Ондрейкино дело. От колдуна ему и подвижка выйдет. Оттого он так за то дело и ухватился. Что с Одоевским не вышло, то беда не так большая. Одоевский не колдун, не через него Алмазу Иванову в думные дьяки выйти, а через Ондрейку лекаря. Ну, а тот крепко сидит, не вырвется. Бояться нечего.
Приводные люди, что за караулом сидели, совсем оголодали. У кого близкие сродники на Москве были, тем носили поесть. А у кого родни не было, Христовым именем только и кормились. Выгонят стрельцы на Красную площадь, там добрые люди, смотришь, и подадут. Кто хлеба ломоть, кто рыбину сушеную, — купил для себя, да уж сильно воняет, можно и подать для души спасенья. А иной и денежку даст за упокой родителей. Что наберут, все меж собой делят, да еще стрельцам отделить надобно. Не даром же и им тоже грязь месить с колодниками.
Олене Ивановой кум Пахом с Китай-города милостыню приносил, благо не далеко.
Олена Иванова мужу даст, сама поест, а на Афоньку, ученика, так злобилась, корки дать не хотела. Наклепал, окаянный шпынь, на Ондрейку. Ондрейка же и упросил. Сразу, как после допроса пришли, он и говорит:
— Что с его взять? Вишь, он какой неключимый. Сам я виновен. Не надобно было такого в ученики брать. С измальства напуган был сильно — сирота. А тут со страху-то и последнего ума решился. Дай ему хлебца пожевать. Не то гладом помрет.
И давала Олена. Видом строгая, а по сердцу ничего, добрая.
Трудно всем было за караулом. В грязи, в тесноте. Ни рубаху переменить ни выспаться путем, так — словно скотина в хлеву у худого хозяина.
А как из Пытошной привели, кого пытать брали, так даже Олена, баба крепкая, не плакунья, и та заревела. Посмотрела на них — еле бредут!
Феклицу, ту два стрельца за руки и за ноги приволокли и на пол лицом вниз кинули. Места живого нет. Ноги попалены, ступить нельзя. Горб весь вздулся, гора-горой, да от грязи что ли загнил даже, дух от нее такой — хоть нос затыкай. Видно, что не жилица бабка. Слово-то государево не в прок пошло.
Улька Козлиха, первая изветчица, тоже мало чем лучше — ни стоять ни сидеть, так на лавку и повалилась и стонет в голос. Только что помоложе баба, повыносливее. Раны на спине затягивать стало, а ноги все в струпьях. Руки распухли, как поленья, а все же целы, не выворочены. За то, что скоро винилась, пока из суставов не вывернули.
Те люди Олене чужие, да мало чужие — вороги лютые, и то смотреть боязно. А уж на своего-то хозяина, на Ондрея Федотыча, как взглянула, так и дух захватило. Позади всех он шел. Еле идет, хромает. Видно ногу ему выворотили из сустава.
Стариком совсем стал, калекой, на паперть только, милостыню просить, а не в боярских хоромах лечить. Портки все в крови, колом стоят, словно лубяные. Рубаха тоже в крови, руки трясутся. Как шагнет, так и застонет, жалобно так.
Олена с себя все поснимала, в одной исподней рубахе осталась, на лавку всю рухлядь постелила:
— Ляжь, болезный, я тебе пообедать дам. Сколь ден, чай, маковой росинки не было.
А он одно:
— Пить дай.
Стрелец один пожалел.
— Не замай, — молвил. — Дай отлежаться. Отойдет.
Олена и то причитать не стала. Пущай отдохнет, — думала, — може, и впрямь легче станет. А и то — нашто легче-то? Все едино погибать Ондрейке. Дьяк сказывал — в срубе сожженым быть. А за какие грехи? Та вон ведунья, Улька, погубила по злобе, а и самой дуре, того ж не миновать. Може, и лутче, кабы здесь Ондрейка помер, — все хоть не на огне корчится, как бересте.
А сама лицо ему обмыла, рубаху чистую надела, что сват принес, портки сняла, ноги помыла, да постным маслом, что кум прислал, смазала. Стрелец и воды принес, добрый попался, она ему за то баранку дала. А после села на пол у лавки, и, как Ондрейка очнется, пить ему давала.
К вечеру получше ему стало, поесть запросил.
Олена даже просветлела вся. Калачика ему дала, да стрельца упросила сбитню ему горячего на площади купить на денежку, а другую денежку стрельцу за услугу дала.
Ночь проспали, кому где пришлось, а наутро рано подъячий из Приказа пришел и говорит:
— Сбирайтесь. Тотчас вас в Приказ погонят. Дьяк приговор честь будет.
Ох, что тут только поднялось! Все сразу в голос заголосили, и не разобрать ничего. То дождаться не могли, когда тому сиденью конец придет. А тут, как узнали, что тотчас решенье выйдет, кому жить, а кому — голову с плеч, — лучше бы снова тут маяться — только бы с жизнью не расставаться. Очень уж страх всех разобрал, кто и крепился раньше.
Кто стонет, кто крестится, кто причитает в голос. А с мест все повскакали, кто и в лежку лежал. Стрельцы ждать не станут. Кто не сразу встал, того и пинком подымут, не глядят, что и так еле живы.
Только Феклица бабка и не ворохнулась. Уж выходить собрались, смотрят, а она знай себе лежит.
Стрелец ее ногой было пнул.
— Вставай, бабка, скорея — говорит, да и сам отшатнулся. Она, как бревно, так назад и отвалилась, как он ногу отнял.
Подошли к ней, глядят, а она мертвая лежит. Уж и закостенела вся. Ночью верно померла. Никто и не приметил.
Перекрестились все. Подъячий один выругался.
— Нашла время, старая. Возись с ей теперь. Ну, да не время ждать. Гони их!
С тем и пошли.