Себя не помнил от страха Ондрейка, когда царевича лечить велел ему царь. Кабы не ножками болел Федор Алексеевич, ни по чем бы не взялся. Сказал бы царю: «Вели лутче голову рубить, великий государь — где мне против немцев».
Ну, а ту болезнь Ондрейка по своему лечил, иначе чем немцы. Как в Смоленске еще жил, — у Оленина отца, Баранникова Ивана, ноги вдруг отнялись. Позвал он Ондрея. Первый раз и увидал тут Ондрейка Олену. Сразу на сердце ему пала девка. Задумал за себя взять. Да Баранников из торговых людей богачем слыл — за лекаришку ни в жизнь дочку не отдал бы.
Вот и стал Ондрейка голову ломать, как бы Баранникову угодить, ноги ему выправить. Немцы доктора̀ учили его, что от цынги та боль бывает, и лекарства от цынги же давать велели. Да не было от того пользы никому. Думал, думал Ондрейка, да и надумал, что та боль в суставах, и от застуды, надо быть. И лечить стал по новому. В скором времени и лучше Баранникову стало. А там и совсем здоров стал. Не знал, как и чествовать Ондрейку. На радости и Олену за него отдал.
С той поры многих так лечивал Ондрейка и помогало.
Вот и царевича теми же снадобьями лечить надумал.
В скором времени лучше стало Федору Алексеевичу. Зашевелил ногами, а там и вставать начал.
Дивились немцы доктора̀. Фынгаданов радовался, словно сам он царевича вылечил. Хлопал Ондрейку по плечу, «камрад»[63] называл. Не было в нем зависти, и Ондрейку он любил. Ну, а другие доктора злобились, наговаривали царю на Андрея, говорили, — как бы не помер с того леченья царевич, неведомыми зельями лечит его Ондрейка. Нечисто видно дело.
Ну, и бояре тоже. Давно Одоевского с царем поссорить замышляли, — а тут случай такой вышел. Стали они нашептывать царю, будто хвастает Одоевский, что колдуна государю привел, и колдун у Государя-де во дворце днюет и ночует. Да и сам Ондрейка будто похвалялся: «что хочу-де, то государь по моему слову и сделает. Захочу, сам боярином стану».
Скор на расправу был Алексей Михайлович, даром, что «тишайшим» его прозвали. Федор Алексеевич на ту пору уж ходил по горницам. А дальше сами немцы лечить брались. Как услышал про похвальбу Ондрейкину царь, разбирать долго не стал, раскипелся гневом, велел привести лекаря и сразу закричал на него:
— Боярином быть надумал! А в Разбойный приказ вновь хошь?
Задрожал весь Ондрейка, в ноги царю повалился. Не знал, что и сказать.
А Алексей Михайлович посохом по полу стучит, кричит на него:
— Колдовать надумал! Государя своего в обман ввел! Пущай коли так, приговор боярский сполнят, сымут с тебя голову, худой лекаришка.
И не опомнился Ондрейка, как, откуда ни возьмись, стрельцы к нему подскочили и поволокли из дворца прямо в Разбойный приказ.
На другой день велел государь царевичу в собор с ним сбираться. Молебны в тот день по всем церквам служили, благодарственные, что здоров снова стал царевич.
Правда, Ондрейка, когда с постели спустил царевича, говорил государю, чтоб подольше с горниц не выходил царевич, особливо в осеннюю пору. А еще на месте не велел долго стоять, по лестницам ходить и на колени становиться. Молитвы у себя в опочивальне царевич читал, в кресле сидя. Да не дал лекарю веры государь — коли ходить может, так стоять того легче. А уж с того, что в храме божьем постоит да помолится, никак вреда быть не может. «Нехристь, — думал государь про Ондрейку, — то и не велит господу богу колена преклонять».
Федор Алексеевич рад был в собор пойти — надоело все в горнице сидеть. По площади шел на своих ногах, веселый, смеялся. Царь тоже весел был. Про Ондрейку и в мыслях не было.
Впереди боярин шел, деньги медные пригоршнями в народ кидал. Свалка такая поднялась — не приведи бог. Стрельцы уж розняли. Пинков надавали. Ничего — стихли.
Обедню долгую в тот день архиерей служил, а после обедни молебен благодарственный с коленопреклонением. Притомился царевич. Назад шел, заплетались ноги. А как на крыльцо подниматься стал, вдруг ноги у него подкосились, так на лестнице и упал было царевич. Благо царь поддержал, и бояре кинулись, подхватили. На руках внесли Федора Алексеевича в опочивальню, на постель положили.
Лежал царевич как неживой, в лице ни кровинки. Подумали было сперва — помер. Да нет — дышет.
Испугался царь. Еле сам на ногах устоял. «Знать, большой силы колдун тот Ондрейка, — думал царь. — Как доспел лишь порчу на царевича наслать? Сразу в приказ повели, и в опочивальню не дали зайти, с царевичем проститься. Не иначе как по ветру напустил. А снять опричь его никому не мочно. Сам лишь может, кто напустил. Казнят Ондрейку — помрет Федя».
Закручинился царь. Бояре было утешать стали — «с устатку-де, отойдет, може, свет царевич. Не попустит господь».
Разгневался Алексей Михайлович, на Бутурлина боярина вскинулся:
— Все ты, худой князишка, нанес на Ондрейку! В гнев наше царское величество ввел. А ноне через тебя помереть может царевич.
Свету не взвидел Бутурлин, в ноги царю кинулся, просил помиловать.
Царь поглядел на него и сказал:
— Беги скоро в Разбойный приказ, веди сюда Ондрейку. Не приведешь живого, в дальние вотчины сошлю.
Бутурлин тотчас вскочил, полы подобрал и стремглав из горницы кинулся. Во всю жизнь так не бегивал боярин. Боялся — ну, как казнили поутру Ондрейку.
На счастье на его, палача с вечера не нашли. Загулял для праздника Шумило Котлов. А как Алмаз Иванов зол был на Ондрейку, что не так все дело обернулось, как замыслил дьяк, — так он его и отправил в ночь в Пытошную башню. Велел вновь допросить Ондрейку с великим пристрастием, какие ему беси служат. «Ноне уж, — думал дьяк, — некому за того лекаришку вступиться, как самого царя прогневил».
Кабы не отдохнул да не подкормился во дворце Ондрейка, не вынести бы ему второй пытки. А так — жив остался. Руку только вывернул ему подручный палача.
Как прибежал в Приказ за Ондрейкой боярин Бутурлин, испугался Алмаз Иванов, сам с ним в Пытошную башню бежать кинулся.
На полу там Ондрейка еле живой лежал. Подняли его живо, обтерли, кое как кафтан натянули, подхватили под руки, хоть и стонал он, и потащили во дворец — Алексей Михайлович дожидаться не любил.
А царь и то уж гневаться начал, что долго не идет Бутурлин.
Как вошел боярин, так в ноги царю поклонился и рассказал, где он Ондрейку нашел.
С самой той поры, как упал на крыльце царевич, Алексей Михайлович гнев в себе копил — и на Ондрейку сердце у него распалилось, и на Бутурлина злобился, да все так выходило, что нельзя было себе воли дать. Зато тут уж дал себе волю царь и весь гнев на Сицкого оборотил. Как посмел после приговора без царского указа на пытку Ондрейку послать.
Застучал посохом Алексей Михайлович и велел думного дьяка кликнуть и чтоб тотчас указ писал и Сицкого, и дьяка старшего с Разбойного приказа сместить, Сицкого в дальние вотчины сослать, а Алмаза Иванова кнутом отодрать.
Потом всех из горницы выслал и сказал Ондрейке:
— Ну, Ондрейка, знать и впрямь сила у тебя большая. Лечи вновь царевича. Сымай, что напустил. Да, мотри, накрепко вылечи. Покуль он жив, и ты при ем во дворце лекарем жить станешь. Мотри лишь, — напустишь на кого хворобу — на Федора ли, аль на других царевичей альбо на царевен, о ту пору лутче бы тебе на свете не жить — жилы все с тебя вытянуть велю, руки-ноги вырвать, огнем сжечь! Ну, подь живо, лечи царевича. Мотри, вылечи. И сказ мой по вся дни памятуй.
Про то, что рука у Ондрейки плетью болталась, и не помянул Алексей Михайлович. Шибко злобился на него. Сам бы, кажись, посохом убил. «Вишь, лекаришка неудобный, — дрожит весь, раз кулаком дать, из его и дух вон. А тут тронуть не моги. Царевичу вред будет».
Так и стал снова Ондрейка во дворце жить. Хуже темницы ему тот дворец стал. А ну, захворает кто — тотчас на него нанесут — тут уж не избыть ему пытки.
Федору Алексеевичу вскоре снова лучше стало. Недели не прошло, как повеселел царевич, стал с постели проситься. А там и ходить ему Ондрейка позволил. Совсем здоров стал Федор Алексеевич, а царь Ондрейку все из дворца не отпускал.
Олена не раз наведывалась во дворец, да не допускали ее долго до Ондрейки. От Одоевского князя только и дозналась она, что не будут казнить Ондрейку. А жить ему великий государь указал во дворце, лекарем при царевиче Федоре Алексеевиче. Рассказал ей князь Никита Иванович, что хромой стал с пытки Ондрейка и рукой одной не владел.
Плакала сильно Олена Ивановна, а от людей таилась. Не хотела про свое горе никому рассказывать.