Садек Хедаят (1903—1951) — крупнейший иранский писатель, ученый-филолог, фольклорист и знаток музыки. Автор известного во всем мире романа «Слепая сова», повести «Хаджи-ага», нескольких сборников рассказов, путевого дневника «Исфаган — полмира», исследования о творчестве великого иранского поэта Омара Хайяма, статей о современной персидской и европейской музыке.
Писатель активно участвовал в общественной жизни страны: был членом Иранского общества культурных связей с СССР, в 1944 году посетил Узбекскую ССР, приехав на празднование юбилея Среднеазиатского государственного университета имени В. И. Ленина.
С именем С. Хедаята связано становление реалистической иранской прозы, которой свойственна антимонархическая, антиклерикальная и антифеодальная направленность. В своих произведениях писатель разоблачает пороки буржуазного иранского общества — социальную несправедливость, религиозные предрассудки, ханжество и деспотизм.
В деревне Дехнамак, мимо которой проходит дорога паломников на Мешхед, грязная от талого снега, возле небольшого глиняного сооружения для хранения воды — саккахане собрались люди. Они разглядывают полотнище с изображением «Торжества Язида»[16]. Язид восседает на троне в пышных одеждах и красной чалме и играет в нарды. Перед ним — кувшин с вином и поднос с яблоками и грушами. Понурив головы, стоят пленники из Кербелы[17] в зеленых чалмах с цепями на шеях. Чуть поодаль — три стражника с усищами до ушей, в шапках с красными перьями и заправленных в сапоги шароварах.
Полотнище держит молодой человек в поношенном плаще из верблюжьей шерсти, зеленой чалме и грязных башмаках со стоптанными задниками. Из-под штанин виднеются щиколотки, от холода синие, словно мороженая свекла. Лицо опухшее, красное, все в прыщах, в уголках губ язвы. Кажется, будто это один из пленников сошел с полотнища. Юноша, покачивая в такт головой, гортанно выкрикивает:
— Вот они, несчастья и беды, павшие на дом и семью божьего посланца!
Он ударяет себя по лбу, и, глядя на него, ударяют себя по лбу все остальные.
— Но вот уже скоро, сейчас явится Мохтар[18] и отомстит злодеям! Если вы, шииты, хотите увидеть все полотнище, я разверну его до конца, только бросьте на этот платок то, в чем так нуждается его хозяин. Не для себя прошу, для детей, их у меня четверо, они хотят есть. Пусть четыре благородных мужа зажгут с четырех сторон по светильнику, тогда вы увидите, как Мохтар сдирает шкуру с этих негодяев. И клянусь рассеченным челом Али Акбара[19], тому, кто первым зажжет светильник, Аллах воздаст сто раз в мире этом и тысячу раз — в том… Так кто же не пожалеет ради этого несколько грошей?! А ну, паломники святого Резы![20] Эй, ханум![21] Эй, мамаша! Разве ты не идешь к святому Резе? Взгляни на эту картину, поднеси руку к лицу и повторяй то, что я скажу… А вы, нечестивцы, кто ничего не дал, не смейте повторять! Повторяй: «О-о-о, ты, герой отмститель!» Повторяй: «О-о-о, Хызр-пророк![22] О-о-о, Абольфазль![23]» Теперь подуй на руку. Проведи ладонью по лицу… А теперь брось на платок сколько тебе не жаль!.. Да воздаст рука Али той руке, которая коснется светильником моей руки!
И тут на грязный платок, лежавший на земле, посыпались медные и серебряные монеты. Парень поднял одну и, держа между пальцев, произнес:
— О юноша! Ты, который пожертвовал во имя святого Резы этот кусочек серебра величиной с крылышко мухи, иди дальше с богом! И святой хозяин огня даст тебе все, что ты пожелаешь. Этой же ночью Аллах вложит в твою ладонь все, чего ты хочешь! И ты, мамаша, ступай дальше. Тебе воздаст мать святых сыновей[24], а бог оградит тебя от прострела! И да пошлет тебе на чужбине здоровья скитающийся имам! И да ниспошлет тебе исполнение твоих надежд и чаяний тот, кто дал имя тебе!.. И ты, парень! Да вознаградит и тебя Аллах полным достатком!.. А тот, кто зажжет четвертый светильник, тому, клянусь Защитником газели, бог не даст превратить четыре опоры тела в пять — не вложит в руку его посоха бедности и болезней!
Женщина с кудрявыми волосами и припухшими веками, рыхлая и рябая, с большими, отвислыми грудями, принялась собирать с земли деньги. Ее черная покрытая пылью чадра едва держалась на голове, сетка для лица болталась на затылке. На женщине был синий архалук[25], из-под старых саржевых шаровар и юбки в складку виднелись толстые лодыжки. На ногах были резиновые чувяки.
— Эй, Алявийе! — крикнул возница. — Кончайте комедию! Поехали!
Рябая толстуха обернулась и бросила на возницу злой взгляд. Она собрала все до последней монеты и завязала их в край чадры. Затем взяла на руки одну малышку и, ведя за руку вторую, сделала знак парню. Тот быстро свернул полотнище и пошел за толстухой. За парнем последовала девушка в чадре, плотно завязанной на шее.
Толпа зашумела, заволновалась. С горшками, с кувшинами для омовения и жестяными самоварами все бросились занимать места в четырех повозках. Алявийе-ханум с детьми, парень и девушка последними забрались в повозку Юзбаши — того самого возницы, который их звал.
Дети дули на закоченевшие пальцы, совали их в рот, стараясь согреть. Крытая войлоком крыша повозки не спасала от холода. Путники усаживались прямо на узлы, постели и самовары, которыми была забита повозка. Кувшины для омовения и медную посуду развесили снаружи. Здесь же лежала больная, обратив лицо в сторону Мекки. Каждый старался устроиться поудобнее. Расположились наконец и Алявийе-ханум, парень, девушка и дети. Между ними не было никакого сходства, разве что язвы в уголках губ.
Помолчав, Алявийе-ханум обратилась к парню:
— Ничего мы сегодня не заработали. Видно, всюду перевелись теперь щедрые и добрые люди. Наверняка скоро конец света. Ослабела в народе вера, ослабела. Всего три риала и семь шаи![26] Только и остается, что посыпать голову землей, не знаю, что делать с этими четырьмя ртами.
Парень сочувственно кивнул. Алявийе между тем дала подзатыльник сидевшей с ней рядом малышке, и девочка так заревела, что, казалось, треснул и потек переспелый гранат. Но в общем шуме ее плача не было слышно. Алявийе сунула руку под скатанную постель, вытащила узелок, развязала, достала хлеб, разломила и дала детям:
— Чтоб вам сгореть! Чтоб вам сгинуть от дурной болезни! Яду бы вам змеиного!! Нет от вас никакого покоя…
Дети принялись жадно уминать хлеб и заплаканными глазами следили за взрослыми, которые все никак не могли разместиться.
В повозке ехало человек десять — двенадцать, но Алявийе-ханум вела себя здесь как главная. Возможно, потому, что она была в близких отношениях с возницею Юзбаши, и самые лучшие места в повозке он всегда оставлял для нее. Только Нанэ-Хабиб, Джейран-ханум, Машади Маасум, Нанэ-Голябэтун, Пандже-баши и Феззе-баджи могли сидеть рядом с ней. Остальные разместились дальше, у самого края, кутаясь в старые халаты и одеяла.
Возница смачно выругался по-русски, затем по-турецки, щелкнул кнутом, и повозка дрогнула. Снова раздалась брань, снова щелкнул кнут, и наконец весь обоз, тарахтя колесами, потянулся по дороге. Звон колокольцев на шеях лошадей, громыхание посуды, стук колес, шепот молитв — все слилось в один сплошной шум.
Алявийе-ханум строго спросила парня:
— Что ты купил детям на ужин, Ага-Мучуль?
— Ничего. Только хлеб. У меня не было денег.
— Там в палатке готовили кебаб. Такой пошел аромат, детям очень хотелось… Я же велела тебе купить кебаб.
— Откуда у меня деньги?
— Тебе бы все деньги!.. А попросить не мог? Мукой, что ли, набит у тебя рот? И потом, в Паде я дала тебе семь шаи. Куда ты их дел?
— Ты же сама велела купить крахмал и козье сало, чтобы растереть грудь Зинат. И еще я отдал деньги Джейран-ханум на пожертвование гробнице Сейед оль-Шохада. На два шаи купил опиума… С утра до вечера надрываюсь как проклятый, а ничего не имею.
— Вы только на него посмотрите! Еще огрызается! Шлея под хвост попала! Поговори у меня!
Ага-Мучуль снял мокрые башмаки и показал окоченевшие ноги:
— Разве не ты обещала купить мне шерстяные носки? Где же они?
Алявийе ничего не ответила и дала подзатыльник маленькой Зинат, та зашлась кашлем, даже покраснела.
— Дай бог, чтоб этих доходяг поглотила земля! Не то они меня с ума сведут, — сказала Алявийе и кивнула в сторону мальчика с желтым, словно неживым личиком, который сидел в конце повозки и внимательно на них смотрел.
— Ты взгляни на этого мальчика: он вдвое младше тебя, а тебе надо бы с него пример брать. Дай Аллах, чтоб его беды пали на твою голову.
Зинат-садат и младшая девочка Талат-садат, обе со вздутыми животами и красными глазами, не переставали плакать. Нанэ-Хабиб, женщина с длинным, лошадиным лицом и с большой волосатой родинкой на лбу, вертя на пальце агатовый перстень, сочувственно сказала Алявийе:
— Не расстраивайся, сестра. Я купила котлет, и мы съедим их с хлебом. Бог не простит, если ты будешь бить и ругать этих сеидовых[27] детей.
— Да вознаградит тебя Абольфазль! Да исполнит сам святой Реза твои желания! В прошлом году в эту же пору мы ехали в Мешхед на повозке Наджафкули. Хороший был человек, да благословит покойного Аллах. Дела у нас тогда шли с каждым годом все лучше и лучше. За один раз мы собирали шесть-семь риалов. А иногда, ханум, и одиннадцать. С нами еще ехала жена смотрителя, да благословит и ее, покойницу, Аллах. От холода камни трескались. Повозку продувало насквозь. А у меня, как назло, начались колики. Ты представить себе не можешь, как эта женщина за мной ухаживала. Словно бабочка порхала вокруг. Укрыла своим одеялом. Разогрела кирпич, положила мне его на поясницу и приговаривала: «Алявийе-ханум, ты же сеидка, едешь на поклонение к своему предку, а паломники должны помогать друг другу». Не женщина, а чистый жемчуг. На всех стоянках меня обихаживала. Если бы не она, на мне бы уже седьмой саван сгнил. Да будет земля ей пухом. Летом, когда мы возвращались в Нишапур, ее укусила красная оса — есть такие осы. Она стала черной, как тутовая ягода, и отдала богу душу.
Тут в разговор вмешалась Джейран-ханум, та самая, у которой, словно из золотой жилы, лились изо рта молитвы и которая в свое время на счастье вытатуировала себе на языке изображение петуха. Кивнув на девушку, сидевшую рядом с парнем, она, перебирая четки, обратилась к Алявийе:
— Помните, в прошлом году я ехала вместе с вами в повозке? Да убережет от сглаза и благословит Аллах, неужели это та самая Эсмат-садат? Как она выросла!
— В этом году ей двенадцатый пошел.
— Ну и ну. Да благословит тебя Аллах, девочка!
— Я ведь, ханум, сама еще молодая. Это жизнь меня так скрючила. Волосы стали сивыми, как зрелый ячмень, — все от болезней. Помните тот страшный год? Никогда нельзя терять голову. А дочь моя — вся в меня — безголовая. Видели, какой она была в прошлом году, когда я привезла ее в Мешхед? Цветочек, настоящая красавица. Густые волосы копной лежали на спине. Щечки налитые. Сперва она стала сиге[28] маклера Абдолхалыка, наркомана и скряги. Чем курица жирнее, тем хуже она несется! Деньги он загребал лопатой, но по скупости готов был из воды жир вытапливать. Впрочем, иначе ничего не накопишь. С самого утра он бегал, как ужаленный пес, рыскал в поисках наживы. А на вторую неделю, ханум, он вторую сиге привел в дом. Тут уж я поклялась отомстить ему так, чтобы об этом долго помнили. Короче говоря, ханум, не стану морочить вам голову — целых три месяца таскала я его из конторы в контору. Но с такого, как он, разве возьмешь что-нибудь? Кончилось тем, что я сама очень скоро потеряла то немногое, что удалось скопить. К тому же этот негодяй зажилил еще и калым в пять туманов. Единственное, чего я добилась, это развода, и стала подыскивать себе работу. Но что я, простая женщина, умела делать? Мыкалась, мыкалась, смотрю, от беготни только туфли рвутся. Наконец он все же согласился заплатить один туман и пойти на мировую. Ох, как только я его не срамила. Купи, говорю, на этот туман простокваши и намажь свою бесстыжую голову. Тебе только и надо было, что опоганить мою дочь. А тут смотрю, он и ко мне стал приставать. И однажды, ханум, хочешь верь, хочешь не верь, говорит: «Будешь моей сиге?» Я, конечно, давай его ругать. Еще этого мне не хватало! Негодяй и после смерти в саван нагадит. Нет уж, думаю. Сколько ты мне пакостей сделал! Мало того, что надул мою дочь, теперь и меня хочешь опозорить. Да чтоб тебе сдохнуть и попасть на покойницкий стол! «Ну и языкастая ты баба, — ответил он мне. — Сгорит твоя ругань — пеплом развеется! Своим языком ты и змею из норы выманишь, и семерых слепых дочерей замуж выпихнешь! А вот дочь твоя — рохля!» — «Но у тебя я этим языком никак не могу выклянчить несколько грошей, которые ты обещал как калым за невинность», — говорю я ему. А он, этот скряга, этот сукин сын, смеется. Короче говоря, с огромным трудом вырвала я у него еще кусок мыла и поношенную чадру, которую отдала дочери. А про себя подумала: «И то прибыль! С медведя хоть шерсти клок!» Да здравствуют возчики и возницы! Они, по крайней мере, и щедрее и великодушнее. А со всякими муллами и ахундами я дала себе слово больше не связываться.
— Жить можно и с сифилитиком — были бы деньги, — заявила тут Джейран-ханум.
Длинноносый Пандже-баши, укутавшись в шерстяную накидку, дремал на своем сундучке с сапожными инструментами. Лицо у него было рябое, между рябинами пробивалась редкая бороденка. Пожевывая смолу, он мрачно молчал, словно поводырь, у которого сдохла обезьяна. Но, прислушавшись к разговору, вдруг оживился.
— Разве ж это дело, ради благ мирских душу свою швырять то в огонь, то в воду. — Он извлек из-за щеки кусочек смолы и протянул Машади Маасуму. Тот схватил его и, кинув в рот, стал жевать.
Черноглазая Эсмат-садат, одетая в зеленоватого цвета атласную кофточку, бросила пристальный взгляд на защитника Пандже-баши и еще плотнее укуталась в чадру, из-под которой виднелся теперь только кончик носа, словно кончик двуствольного ружья. Алявийе между тем продолжала:
— Да, ханум. Не буду морочить вам голову. Трижды я отдавала ее в сиге и трижды брала развод. Родила она один раз и больше не рожала, видно, ее кто-то сглазил. А ребеночек умер.
Старая Феззе-баджи, повязанная рваным батистовым платком, из-под которого торчали седые лохмы, с задранным кверху подбородком и красным пятном на лбу от чрезмерно усердных поклонов во время намаза, покачала головой:
— Свою судьбу никто не в силах изменить, даже волшебная птица Симург.
— Тогда-то Эсмат и заболела столбняком. Туманов двадцать пришлось потратить на лекарства. А она все худеет и худеет, стала тонкой, как меч-рыба. Казалось, высморкается, и душа вон из тела. А как только ей стало немного получше, я повезла ее в Тегеран. Стала выхаживать. Как знать, может, это нечистая сила ее замучила. Во всяком случае, когда я раздобыла молитвенник, ей стало гораздо лучше. Конечно, она пока еще не совсем выздоровела, но сейчас у нее уже завязался жирок, чтоб шайтан оглох, ослеп и не сглазил. И все четыре конечности, слава Аллаху, в порядке. Я не хотела в этом году ехать в Мешхед, но вот Юзбаши упросил. Ну, думаю, значит, святой Реза призывает меня к себе, так и быть, возьму и ее с собой. Она ведь еще молоденькая, и нечего ей торчать дома. Истомится, дурные мысли полезут в голову. Конечно, ей нужен мужчина, который спал бы с ней в обнимку. Вот мы и сорвались с места, двинулись в путь. И я прихватила с собой это святое дитя. Надеюсь наконец подыскать ей мужа, как говорится, найти ей подушку и обрести пристанище.
Джейран-ханум, не переставая перебирать четки, заметила:
— Это верно, ханум. Девушка не должна дома засиживаться. А то будет есть себя поедом и зачахнет. Чего только я не делала ради счастья моей дочки Робабе, как только не ворожила, когда ей пошел десятый год. Водила ее под «жемчужную пушку»[29], в еврейскую баню, протягивала ее чадру через бараньи кишки. Даже сшила ей между двумя молитвами рубаху желания[30]. А потом поняла, что только родная кровь соединяет души. И если даже муж и жена съедят друг друга, то хоть кости не выбросят. И, пропади я пропадом, всучила ее двоюродному брату, сыну каменщика Юсуфа. Прямо в глотку засунула… Но, признаюсь, моя дочь для него — не лишний рот. Она и работящая, и расторопная. Слава Аллаху, мастерица на все руки. Я так ее воспитала, чтоб никто никогда не сказал: «Джейран-ханум, забирай свою дочь». Теперь у нее уже трое своих. Все — как цветочки, один другого краше. А муж без Робабе и глотка не сделает.
Алявийе равнодушно выслушала счастливую историю дочери Джейран-ханум и продолжала свою:
— Ах, ханум, Эсмат тоже любила Абдолхалыка, и мне тяжело было добиваться развода. Но я видела, что он готов каждую неделю приводить в дом новую сиге и моя дочь стала бы совсем несчастной. После развода Эсмат целых два месяца берегла за столом место Абдолхалыка. Все представляла себе, как угощает его разными блюдами. И вообще стала сама с собой разговаривать. Я боялась, что она свихнется, и еще два раза отдавала ее в сиге. Последнего мужа она совсем не любила и, когда умер ребенок, сама попросила, чтобы я взяла развод. Муж ее руки и ноги мне целовал, все твердил: «Ну какой я совершил грех? Что я такого сделал?» У него слезы ливмя лились, как при весенней грозе. Сердце мое обливалось кровью.
В этот момент раздался крик. Телега, ехавшая впереди Юзбаши, вдруг остановилась. Ему тоже пришлось остановиться. Все зашептались, запричитали. Слышно было, как свистнул кнут, потом донеслись голоса:
— Режь узду!.. О святой, помоги!.. Подай-ка назад!.. Теперь малость вперед!.. Еще вперед! Да быстрее же!.. Тяни! Тяни!
Ага-Мучуль, Пандже-баши и еще несколько человек вылезли из повозки.
Постромки наконец перерезали. Упавшая на снег лошадь поднялась под ударами кнута и дрожала от боли. Хвост и грива были у нее рыжими от хны. Ссадины тоже были смазаны хной. На шее висели различные амулеты, предохраняющие от сглаза. С остальных лошадей, совсем тощих, согнувшихся под тяжестью хомутов, стекал талый снег вперемешку с потом. Эти несчастные клячи были до того стары и слабы, что даже не могли противиться ударам кнутов, лишь вздрагивали, лягались и кусали друг друга. Изо рта у них текла кровавая пена.
Вскоре все разошлись по своим местам, снова раздался звон колокольчиков, и повозки, скрипя, потянулись по ухабистой дороге, по обе стороны которой простирались укрытые снегом поля. Сквозь густой туман смутно проступали очертания холмов и оврагов. Ледяной ветер хлестал по лицам возниц и пассажиров. Ветхая одежда не спасала от лютой стужи.
На Юзбаши был грязный тулуп и остроконечная шапка, белая от инея, так же, как его брови и усы. Время от времени возница бросал в рот горсть изюма.
Алявийе снова дала подзатыльник Зинат-садат:
— Чтоб тебе лопнуть! Скоро собственные кишки сожрешь! Хоть бы больной дали кусочек — ведь она тоже божий человек… Нате, ешьте! — Она сунула детям по куску хлеба.
Волосы у Зинат-садат были заплетены в семь косичек и завязаны черной тесьмой. По щекам у нее катились черные от сурьмы слезы, но это не мешало ей с жадностью уплетать хлеб.
Машади Маасум поморщился, словно глотнул уксуса, и, продолжая жевать смолу, произнес:
— Если эти дохлые клячи довезут нас к вечеру до селенья, надо будет поставить свечу у саккахане.
Джейран-ханум безнадежно махнула своими высохшими руками, выпростав их из-под чадры, и сказала:
— Дал бы Аллах, все хорошо кончилось.
— Самое трудное позади, — заметила Нанэ-Хабиб. — Я уже знаю, ханум, после Семнана дорога становится легче.
— Да глаголет бог твоими устами, — сказала Алявийе. — До Семнана еще три дня пути. Ведь сейчас зима. Эта дорога мне хорошо знакома, как если бы я родилась здесь.
Пандже-баши вдруг с жаром произнес:
— Какая хорошая была гнедая лошадка, та, что упала. У меня когда-то была точь-в-точь такая. За сорок туманов я продал ее Дустмамад-хану. Сейчас я вам расскажу одну историю. Лошадь моя была арабской породы. Все рты раскрывали от изумления, когда я ездил на ней. За плечами у меня висело прекрасное ружье, на луке седла — маузер. Сам я опоясывался двумя лентами патронов. Стрелял без промаха и прославился на весь Саучбулаг. Помню, только что провели телеграф, и я на скаку стрелял по столбам. Так и скакал во весь опор от одного столба к другому. И обратно… И знаете, почему я все это бросил? Однажды поехал я в гости к брату. Он хотел поучиться заряжать и разряжать маузер. Я показал ему, как это делается. Но отвлекся, не поставил на предохранитель, и маузер, повернутый дулом к брату, выстрелил. Ему перебило руку, сломало кость. С тех пор я поклялся не прикасаться к оружию.
Феззе-баджи сокрушенно покачала головой:
— Разве можно держать ружье дулом к человеку! Шайтан всегда может выстрелить.
Эсмат-садат, повернувшись к Пандже-баши, слушала, затаив дыхание, в то время как Алявийе продолжала шептать молитвы — история не вызвала у нее ни малейшего интереса.
— Когда вернемся домой, — обратился Пандже-баши к Эсмат-садат, — я починю ваши чувяки. Ведь они совсем рваные и промокли.
— Подумаешь, какой благодетель нашелся, — произнесла Алявийе. — Да воздаст тебе наш предок за доброту твою!
Эсмат-садат застыдилась и натянула чадру до самых чувяков. Неожиданно смолкло громыханье колес. Повозка выехала на широкий, плотно укатанный снежный наст. Вдали заскулила собака. Нанэ-Хабиб прошептала:
— О-о, пронеси господи, — и сняла туфли, перевернув их вверх подошвами. Задремавшие было Джейран-ханум и Феззе-баджи сделали то же самое, а Машади Маасум закурил и принялся рассказывать, как два года назад на этом же месте на обоз напала стая волков, загрызла двухлетнего малыша и разорвала теленка. Однако Нанэ-Хабиб стала уверять, что волков можно отпугнуть даже простой лампадой.
Стало темнеть. Тени повозок на снегу вытягивались. Вдали показалось маленькое селение с разрушенной мечетью и саккахане. Здесь тоже все было бело от снега. И только синие тени ползли за повозками.
На несколько минут остановились, зажгли фонари на повозках и поехали дальше. Снова заскрипели оглобли, и потянулись за повозками длинные тени. Похожий на серебряный серп, в небе висел одинокий месяц, который, казалось, с холодной улыбкой ждет конца света и печально взирает на суетность мирских дел.
Издали караван казался огромной гусеницей, медленно ползущей по дороге. Время от времени он останавливался. И тогда стихал томящий душу скрип колес.
Крыша повозки стала протекать. Женщину, больную водянкой, с трудом перетащили на сухое место. Правда, Нанэ-Хабиб уверяла, что это у нее от того, что она много пьет. А в прошлом году, говорила она, одна беременная все просила соленого огурца, а когда наконец ей его дали, съела, выпила два ведра воды и отдала богу душу.
Алявийе нездоровилось. Она прилегла и попросила Эсмат-садат:
— Потри-ка мне ноги. В прошлом году я упала по дороге к Имам-заде Давуду, и с тех пор ноги мне стали отказывать. Распухают, стоит походить подольше или простыть.
— Хорошо помогает имбирь в сахаре, ханум. У моей невестки болела поясница, чем только не лечили — ничего не помогало. А от имбиря словно рукой сняло, — сказала Нанэ-Хабиб.
Алявийе-ханум обратилась к Ага-Мучулю:
— На первой же стоянке купишь мне имбиря.
Эсмат-садат стала неохотно растирать ногу Алявийе-ханум.
Чадра немного сползла, и при свете фонаря стали видны подведенные сурьмой гладкие, словно шерстка на ножках козочки, брови девушки и довольно большой рот с язвочкой в уголке.
Талат спала. Зинат тоже спала и время от времени покашливала. На шее у нее висела сухая тыква с заклинанием против коклюша: «Кто сглазит, тот лопнет». Кашляла и женщина, сидевшая сзади, сунув в рот своему малышу почерневшую, набухшую грудь, в которую тот впился, словно пиявка.
— Юзбаши так спешил, что я даже не успела напоить Зинат бессмертником! — вздохнула Алявийе.
Нанэ-Хабиб, вертя перстень, сказала:
— Лучше, ханум, дайте ей крахмалу, он смягчает. Пусть перед сном выпьет. И еще надо бы дать ей немного опиума, наверняка девочку сглазили. Неплохо бы разбить для нее и яичко. А вообще ничего страшного. Обыкновенная простуда.
— Хоть бы она лопнула, — сетовала Алявийе, — небось нажралась всякой дряни. Я ее, негодницу, умоляла никуда не ходить. Но разве она послушается?.. Да сократит Аллах век ее до одного дня! Хоть бы ее в сырую землю зарыли, до того она мне осточертела! Хватит с меня и того, что свалилось на мою голову… Дай бог, чтобы я траур но ней носила! И как же она похожа на своего отца, который неизвестно куда сгинул! Пусть сгорят груди той, которая вспоила ее молоком. Будь проклят весь ее род! Все по снегу бегала, и от Юзбаши ни на шаг. Оно и понятно! Он ей давал изюм и баслук[31]. Но хуже всего то, что она стала его любимицей. Он собирается ее удочерить.
— Юзбаши очень любит маленьких, — заметила Нанэ-Хабиб. — Пожилые мужчины, особенно бездетные, при виде детей просто тают.
— Да, мужчины сами как дети, — задумчиво произнесла Алявийе и, понизив голос, продолжала: — В прошлом году я стала сиге покойного Наджафкули. Этот бородатый мужик, весь заросший шерстью, колючий как сноп, каждую ночь клал голову мне на колени, плакал, пел турецкие песни, просил петь ему колыбельную и называть своим мальчиком. Оказывается, он никогда не видел своей матери, она умерла, когда он был совсем маленьким. Я плакала вместе с ним, а потом, когда слезы кончались, мы начинали смеяться. Несколько раз я говорила ему: «Эх! Ты — здоровенный мужик. И не стыдно тебе? Ведь если пес сожрет твою бороду, он будет гадить клубками волос!» Вот все эти глупости меня и замучили. А если б ты знала, как он любил меня! Ни за что не хотел давать мне развод. И я, чтобы любовь его ко мне поостыла, пошла к месту омовения покойников, набрала воды, которой обмывали негритянскую рабыню, и напоила его. Да простит меня Аллах! Через два месяца его приковало к постели, и он приказал долго жить.
Нанэ-Хабиб многозначительно кивнула:
— Дай бог, чтоб вы прожили столько лет, сколько крупинок земли в его могиле.
Обоз медленно, с трудом продвигался вперед, часто останавливался и вот наконец достиг Абдоллахабада. Громкие звуки салавата[32] потрясли небосвод. Показались земляные насыпи, похожие на пещеры первобытного человека — это был караван-сарай времен шаха Аббаса[33]. Над воротами тускло горел фонарь. В назидание ворам в стену были вмурованы два черепа.
Повозки через крытый проход въехали на площадку, где было возвышение для снятия грузов с верблюдов и мулов. Во дворе кольцом расположены аркообразные айваны[34] и темные, тесные, словно норы, комнатушки для постояльцев.
Поднялась суматоха. Прибывшие хватали свои постели, одеяла, матрацы, кувшины для омовения и, взвалив на себя весь этот жалкий скарб, торопились занять комнатушки. В каждую втискивалось по пять-шесть человек.
Семья Алявийе, Пандже-баши, Феззе-баджи и Нанэ-Хабиб поселились вместе. Когда зажгли керосиновую лампу и осмотрелись, стало ясно, что их комната скорей напоминает яму с глинобитными прокопченными стенами. С потолка свешивалась детская люлька, рядом с ней — ласточкино гнездо, облепленное пометом. Стены грязные, заплеванные. В углу очаг. Кусок засаленного картона, сломанный веер и прочий мусор сметены в кучу.
Эсмат-садат молча разожгла мангал. Феззе-баджи налила воды в два треснутых чайника и поставила их на угли. Чтобы сохранить тепло и уберечь женщин от посторонних взглядов, Ага-Мучуль повесил на дверь кусок рваного паласа.
Снаружи бушевал ветер, и его завывание смешивалось с руганью возниц и детским плачем.
Алявийе, охая и постанывая, расположилась у лампы, вытянула ноги, откинула чадру. Она напоминала сейчас африканского идола со своими мелко вьющимися волосами и возбужденно блестевшими глазами.
Феззе-баджи, скрючившись, сидела возле мангала, перебирала четки и шептала молитвы. И, глядя на нее, Зинат и Талат, с неумытыми хмурыми личиками и гноящимися глазами, стали невольно напевать:
Черная бабка, к нам в дом не ходи.
Душу невестке не береди…
Алявийе-ханум ткнула кулаком Зинат-садат в спину:
— О, чтоб ты сдохла немой! Чтоб у тебя язык отсох. Чтоб вы обе не видели счастья! Совсем меня заморочили. Только ты, Феззе-баджи, и всевышний знаете о моих несчастиях. Взгляни на этих ублюдков и сразу увидишь, какая беда на меня свалилась, все равно, что дверь мечети — ее и не сорвешь, и не сожжешь. Зря только переводишь на них холстину. Нищего как ни наряди, он все равно нищий. Недаром Аллах не дал ослу рогов. Вы только взгляните на ее новое платье. Стоит колом, точно старые грязные подштанники. Оно на ней, как на плешивой голове тюбетейка, а на кривом заду — сюртук.
— Ничего страшного, ханум. Ведь это же дети!
Алявийе — глаза ее совсем заплыли, лицо стало одутловатым, — с грустью обратилась к дочери:
— Подойди-ка, Эсмат, посмотри, что у меня с глазами, в них как будто бы что-то попало.
Эсмат-садат подошла, молча посмотрела и безразлично опустилась на прежнее место у мангала.
— Бог даст, все образуется, — заметила Нанэ-Хабиб. — Завтра я тебе поворожу на рисе, рассею его по воде, и все будет хорошо.
Пандже-баши, в белой суконной накидке с длинными рукавами, достал из сундучка туфли Эсмат и с явным удовольствием принялся их чинить, напевая:
Вчера, когда шел дождик, ты очень вкусная была.
Пришла в растрепанных кудрях и очень вкусная была…
Вошел Юзбаши, большеносый, со следами пендинской язвы на лице, в грубых чувяках и шерстяных обмотках, в островерхой кожаной шапке, обвязанной шелковой косынкой, в тулупе. Заиндевевшие борода и усы были красными от хны. Маленькие глаза, словно два гвоздика, поблескивали из-под редких рыжих бровей. От света лампы лицо его, все в глубоких морщинах, будто исполосованное хлыстом, было красным. Из рваных шерстяных рукавиц, напоминавших банную кису[35], словно приветствуя друг друга, торчали пальцы.
Юзбаши стряхнул снег с тулупа, бочком подошел к мангалу и зябко протянул руки к огню. Ноги его от долгого сидения в повозке затекли, и он продолжал сыпать проклятиями на русском и турецком. Непонятно было, кого он ругает: то ли лошадей, то ли вообще весь мир.
Он вытащил из кармана пригоршню изюма и протянул Зинат и Талат, которые пристроились у мангала.
Алявийе сразу же оживилась:
— Поди-ка сюда, Юзбаши. Я приготовила для тебя местечко. Хочешь, сбегаю в караван-сарай, куплю тебе яичек… Эй, Ага-Мучуль, а ну-ка вставай. Сбегай посмотри, нет ли там абгушта[36]. Если есть — принеси миску. Что-то у меня кости ломит.
— Не надо, — возразил Юзбаши. — Салман-бек болен, и я буду вместо него спать в повозке.
— Вели лучше спать в повозке ученику Карама-Али.
— Да он свалился на землю, вывихнул ногу и будет спать в своей повозке.
— Разве Саб-солтан не сняла для него отдельную комнату?
— Он поссорился с Саб-солтан.
— Тогда давай сюда твои носки, я заштопаю.
— Не стоит. Рано утром надо ехать.
— А где будет спать возница Раджаб-Али?
— Здесь, по соседству…
— Я загляну к тебе, — добавила Алявийе.
Юзбаши, прихрамывая, вышел из комнаты.
— Ну что ж, давайте ужинать, — сказала Алявийе, взглянув на Нанэ-Хабиб.
— Слава Аллаху, что я купила эти котлеты, хотя думаю, что на вкус они не лучше жвачки, а бульон — одна жижа. — Алявийе небрежно щелкнула пальцем по миске с абгуштом, которую принес Ага-Мучуль.
Расстелили скатерть. Феззе-баджи сразу же отложила две котлеты для детей, которые уже спали.
— Живая соль! — сказала, отведав котлеты, Алявийе.
— Да, ханум, словно из них выкипела вся вода, — вздохнула Нанэ-Хабиб.
Поев, каждый выпил по две пиалушки чаю. Затем Нанэ-Хабиб развязала конец чадры, извлекла две крохотные облатки опиума и протянула Алявийе:
— Дайте-ка это детям, когда проснутся.
Они прикрутили фитиль в лампе и стали укладываться, каждая семья в своем углу. Скоро причудливой мелодией зазвучал разноголосый храп.
Один Пандже-баши продолжал чинить чувяки Эсмат-садат, что-то бормоча себе под нос. Через некоторое время Алявийе поднялась и, завернувшись в чадру, выскользнула из комнаты, где пахло гнилью и потными телами.
После того, как проехали Иванэкей, Кишлак, Арадан и Паде, только и было разговоров, что о семье Алявийе. Особенно всех заинтересовал способ, которым они собирали подаяния. Кроме того, никто не мог разобраться в их родственных связях. Даже Заринтадж-ханум, поседевшая в вечных странствиях от одной святой гробницы к другой, которая сама не раз становилась сиге и, по ее собственному выражению, своими маленькими глазками видела большие дела, прошла лед и пламень, и та ничего не могла понять. Мало того, что члены семьи Алявийе совершенно не походили друг на друга, сама Алявийе называла Эсмат-садат то невесткой, то дочерью, заявляя: «Хочу дочь свою отвезти в Мешхед и выдать замуж». И Ага-Мучуля она называла то сыном, то зятем, то сводным братом. Про малышей же говорила, что из жалости подобрала их на дороге, иногда называла их внуками, иногда своими детьми.
Словом, чьи это дети — ее, или же ее дочери, или какого-нибудь возницы, было неизвестно. Но больше всего сплетников занимали отношения Алявийе с Юзбаши. Согра-солтан, которая в начале пути ехала в повозке Юзбаши, рассказала, что в Кишлаке Алявийе провела ночь в объятиях возницы. Естественно, что к такому факту никто не остался равнодушным, особенно святоши и старухи ханжи, которые на все лады обсуждали это событие, смаковали подробности, плевались и посылали проклятья на головы грешников. На стороне Алявийе были только Феззе-баджи и Нанэ-Хабиб.
— Не надо перемывать косточки паломникам святого Резы, — говорила Феззе-баджи. — Чужого места на том свете никто не займет.
— Котел котлу говорит: «Сам чумазый», — добавляла Нанэ-Хабиб. — А треножник Аллаху молится. Какого бубна ни коснись — он зазвенит. Повидала я этих святош в Кербеле. Они чуть не до дыр пробивают лбом молитвенный коврик, благочестивых из себя строят, а сами только и знают, что сплетничать о чужих ляжках. Все хорошо плавают, когда воды нет.
Алявийе все это слышала, и потому вместо Согры-солтан привела в повозку Юзбаши этих двух женщин.
На каждой стоянке Алявийе-ханум с разрешения Юзбаши подавала знак Ага-Мучулю, и они все впятером, найдя подходящее место возле гробницы, саккахане или караван-сарая, показывали желающим полотнище. Ага-Мучуль объяснял, что на нем нарисовано, а когда ошибался, Алявийе тут же его поправляла. Эсмат-садат, чтобы привлечь зрителей, сама изображала зрительницу. А плачущих малышей выпускали, чтобы разжигать страсти. Дети сидели, склонив головки, как два ангелочка, а Алявийе в самые ответственные моменты щипала их. Дети начинали вопить и стонать, и у зрителей наворачивались на глаза слезы.
Казалось, тайна жизни этого семейства, сама суть ее, изображена на полотнище, которое они показывали. Отними у них это полотнище — и они превратятся в обычных паломников, растворятся в толпе.
Сюжетами на полотнище были праздник Гадира[37], жертвоприношения и ниспослание с неба жертвенной овцы, пустыня Кербела, битва Али Акбара, сражение Абольфазля, наступление при реке Алькоме, Сирийский базар, трон Язида, явление Мохтара, Хули, четырехглазый пес, мост на пути в рай, сам рай, ад, мусульманский павильон — все это влияло на зрителей, поскольку было созвучно их мыслям и чаяниям, чувствам, взглядам, идеалам, душевным порывам. В полотнище, словно в зеркале, отражались не только их верования, надежды и нужды, но и весь их духовный мир.
Утренний воздух был чист. Солнце стеклянно поблескивало на рыхлом снегу. Паломники засуетились, забегали. Машади Раджаб-Али и Юзбаши, каждый у своей повозки, подавали команды на турецком и персидском. Пришла заспанная Алявийе и пнула ногой Ага-Мучуля:
— Эй ты, не стыдно так долго дрыхнуть? Вставай, бери полотнище и выноси побыстрее. Скоро двинемся в путь. Эй, Эсмат, выводи детей! И вы пошевеливайтесь, — обратилась она к Феззе-баджи, Нанэ-Хабиб и Пандже-баши, — да прихватите всех, кого встретите по пути.
Прихрамывая, Алявийе-ханум спустилась со ступенек и расстелила возле арки платок, Ага-Мучуль вынес и прислонил к стене полотнище и стал выкрикивать:
— Кто воздаст хвалу всевышнему, да минует дом его болезни.
— Да благословит Аллах Мохаммада и весь род его, — вторили ему люди.
— Кто пошлет благословение, тому на пути в преисподнюю Али придет на помощь. Нечестивцы могут не посылать благословений.
— Да благословит Аллах Мохаммада и весь род его! — гудела толпа.
— Да навострит Аллах меч ислама. Да не вложит он в ладонь твою долю нищего. Да не покинешь ты этот мир немым. Пошли благословение погромче!
— Да благословит Аллах Мохаммада и весь род его!
Народ все прибывал, и Ага-Мучуль продолжал выкрикивать с еще большим энтузиазмом:
— Кто не отвергнет нашего собрания, того не отвергнет Али. Мы ведь тоже страждущие. И хлеб наш насущный должны добывать с вашей помощью.
Ага-Мучуль постепенно развертывал полотнище. Вот появился пророк Мохаммад, стоя на кафедре в мечети в окружении толпы, он держал на руках Али.
Ага-Мучуль продолжал:
— Во имя бога милостивого и милосердного! Слава всемогущему, тому, кого славим, благословляем, кому обязаны бить челом. Не совершивший ритуального омовения пусть пройдет мимо. Эй, тетка, поднимись-ка. То, что ты видишь здесь, — это праздник святого Гадира. Знаешь, что это такое? Всем мусульманам и мусульманкам надо знать, что…
В этот момент появилась усатая женщина лет тридцати пяти — сорока в цветастой чадре и, подбоченясь, заорала:
— Эй ты, Алявийе! Бессовестная! Ты что, стыд сожрала, а совесть сплюнула? Что тебе нужно было вчера ночью в повозке моего Морада-Али? Я выведу тебя на чистую воду. А сегодня чуть свет поднялась и с чашей в руках стала морочить честных людей! Мало тебе семерых, так еще хочешь отбить у меня мужика. О Аллах, нет веры в народе, исчезли правоверные мусульмане. Эх, люди, будьте свидетелями! Взгляните, что сотворила со мной эта бесстыжая баба! А еще едет в святые места! Да чтоб святой перешиб тебе хребет!
Толпа понемногу стала редеть. Ага-Мучуль поспешно свернул полотнище. А паломники обступили Алявийе. Даже глухонемой калека Аббаскули с огромной головой и парализованными ногами, мыча, пополз к айвану по талому снегу, видимо силясь что-то сказать. Его везли в Мешхед в надежде, что святой Реза его вылечит от недуга. Тем временем к толпе приближался Юзбаши.
Алявийе-ханум, вытаращив глаза, закричала:
— Ах, негодяйка! Что тебе надо, цыганка проклятая? Кто собирается отнимать твоего мужика? Под конец-то жизни! Это дерьмо недорого стоит! Эх ты, усатая старуха, да ты, не охнув, можешь убить властителя эпохи[38] еще до его появления. Но я тебе покажу, раз сама подставляешь задницу под коровьи рога! Заткни свою глотку. Пусть только меня напрасно обидят, я не посмотрю кто, живо портки с него спущу. Да и отца его не пощажу, руки ему поломаю, сожгу вместе с собачьим навозом. Вон Пандже-баши свидетель, что всю ночь я как прикованная торчала в своей комнате.
Тут вмешалась Феззе-баджи:
— Ты, Саб-солтан, лучше благослови Аллаха! Нехорошо так кричать!
Саб-солтан гневно взглянула на Феззе-баджи:
— И ты туда же! Тоже собираешься нас морочить! Поглядите! Старые башмаки Алявийе заговорили. Да сгори ты, выкормыш черной суки! Вы только посмотрите на эту тварь! Когда молодая была и жила у хозяев, все ее трахали в кухонной угольной яме. А теперь стала сводней и вступается за эту Алявийе. Кому-то нужен хлеб и сыр, а ты ступай сдыхать в сортир. — И Саб-солтан обернулась к толпе: — Одних кусает змея, а нас жук навозный.
Феззе-баджи огрызнулась:
— О-хо-хо! Разговорилась! Ни дать ни взять внучка Оторхана из Решта[39]. Совсем не понимает, что мелет! Провались она в сортирную дырку, все равно будет воображать. Не все же хороши как луна. Да и ты сама давно зеркало свое потеряла. Радуешься чужой беде! Да не приснись ты ни одному правоверному. На покойницу похожа, а все хорохоришься. И какой дурак захочет с тобой спать!
Саб-солтан, будто ничего не слыша, продолжала наступать на Алявийе:
— Ладно, ладно. Нечего угрожать! Никто тебя не боится. Я и творца всевышнего не боюсь, не то что твоей драной задницы. Нашла свидетеля — Пандже-баши. Спросили лисицу, кто твой свидетель, — а она отвечает: хвост. Что тут скрывать! Всему миру, всем людям известно… Собственными глазами видела. У меня как раз зубы болели, я к Занехан заглянула в комнату, чтоб опиум покурить. Иду обратно, к повозке Морада-Али, смотрю, у повозки Аббаскули сидит и вертит в руках твои чувяки. Знак мне подал, что, мол, нет никого. Но я-то тебя видела. Мы как раз поссорились с моим мужиком, и я не стала к нему приставать, а пошла в твою комнату. Тебя там не было. Ага-Мучуль не спал. Эй, Ага-Мучуль, скажи, чтобы я слышала, вчера ночью Алявийе уходила?
Ага-Мучуль покраснел до ушей и молчал. Алявийе обернулась к нему:
— Ты что, онемел? Или рот у тебя мукой набит?
— Не знаю. Не видел, — промямлил Ага-Мучуль. — Спал я.
Тут Алявийе завопила:
— Что твои глаза делали? Спали? Не могли, как говорится, отличить, где право, где лево? Чтоб ты ослеп за свою неблагодарность! Так мне, дуре, и надо. Не делай добра — не наживешь зла. Ах ты, недоносок, ублюдок несчастный! Ты что, забыл, где я тебя подобрала? Хотела человека из тебя сделать, но ты — ничтожество, пустышка. Лучше скажи, куда тебя ночью носило? Мне все известно. Я тебе отомщу. И охнуть не успеешь, как я отца твоего в могиле достану. Значит, вот как ты мне отплатил! Пандже-баши говорит, что ты ночью смылся, а пришел лишь под утро. Видать, дерево-то червивое. Гниль все нутро твое выела. А то сидел бы на месте, не шлялся. Уж не спал ли ты с Саб-солтан? Скорее всего с ней ты и путаешься. То-то, гляжу, когда ты у полотнища, Саб-солтан так и ест тебя глазами. Так вот оно что! Под большой пиалушкой малая прячется. Хлюпик несчастный! Значит, это ты напакостил! В молоко пальцы суешь. Выходит, единственный, кто мне еще не гадил, это общипанный ворон!
Тут в разговор вмешался сторож в шапке с красной кокардой, считавший себя блюстителем порядка.
— Эй, тетка, — обратился он к Алявийе. — Ты что кричишь и ругаешься? Что глотку дерешь до открытия бани?
— А ты проходи, проходи, не порти воздух. Грубиян, мужлан, ишь расхвастался! Мне плевать на твою кокарду. Думаешь, нацепил ее, так можешь обирать народ? Думаешь, я тебя испугалась? Зашей лучше свой рот, а то развонялся, старый черт. Видать, ты из того же теста, раз вступился за эту дрянь!
— Вот тебе и твой зятек, которого ты сынком зовешь. Что теперь скажешь? Хорошо еще, все знают, что ты спишь с Юзбаши, — вставила Саб-солтан. Алявийе повернулась к Ага-Мучулю:
— А ты, сеидский отпрыск с переломанным хребтом, значит, ты меня не видел? Путаешься с этой шлюхой, а на меня возводишь напраслину? Зря я обмолвилась, что выдам за тебя мою Эсмат-садат, слишком лакомый для тебя кусок. Тебе впору на базарной крыше в бабки играть. Хоть лопни, но я волоска ее не отдам за тысячу таких, как ты. Или, может, ты вообразил, что меня пленили твои распрекрасные глаза? Тебе, видать, завидно, что я симпатизирую Юзбаши. Да провались ты пропадом! Ты вообще не мужик… Наверняка ослеп, раз не видел, что я ночью была в комнате… Эй ты, дохлятина несчастная, ты и вправду меня не видел?
— Нет.
— Нет так нет. Видать, и покойник воздух портит… Ничтожество! А еще ерепенится! Я тебе такую свинью подложу, не обрадуешься. Теперь я знаю, что сказать Юзбаши, Пандже-баши будет свидетелем. Он всю ночь не спал, чинил башмаки Эсмат-садат.
— Да, да. Клянусь отрубленными руками святого Абольфазля, я почти до утра глаз не сомкнул, чинил башмаки Эсмат-садат, а Алявийе-ханум спала, никуда не выходила. Пусть на глазах у нее вскочат бельма, если она врет!
Эти слова придали Алявийе сил, и она с яростью львицы напустилась на Саб-солтан:
— Бесстыжая баба, тебе место в Чалесилаби[40]. И это на меня ты клевещешь! Поносишь паломников имама Резы? Сама хахалей берешь оптом и в розницу, всякого кобеля на себя тащишь, а теперь и Ага-Мучуля решила охмурить. Полсотни полков не хватит, чтобы укротить твой зуд. Кстати, что ты искала ночью в нашей комнате? Что вынюхивала? Думаешь, все такие, как ты? Да я пасть порву тому, кто на меня напраслину возведет. Ты ведь сама говорила Нанэ-Голябэтун, что не пойдешь ни в сиге, ни замуж, а станешь проституткой за наличные. Как потаскуха распутничаешь с любым пастухом. А еще врешь, что ты сиге Морада-Али. И при этом меня, святую страдалицу, которая всю ночь маялась болью в ноге и не могла пальцем шевельнуть, обвиняешь во всяких грехах. Так пусть за меня тебе отомстит святой Реза. А святой Аббас пусть трясет тебя так, как трясешь меня ты!
— Ничего, ничего, — парировала Саб-солтан. — Ишь святая нашлась! Смотри не пробей поклонами молитвенный коврик. Бесстыжие твои глаза, я ведь не все выложила. Есть еще кое-что в запасе. Думаешь, я не все знаю… О, лучше не заставляй меня говорить! Впрочем, и так всем известно, что ты спишь с этой кралей, а красавчик Ага-Мучуль — твой мальчик. И они у тебя в руках, через них ты мужиков к себе приманиваешь. А то ведь ослы шарахаются, такая у тебя морда! А эти две, — она кивнула на Зинат и Талат, — приблудное семя. Спишь с любым конюхом, а хочешь у меня отнять мужа! Где Нанэ-Голябэтун?.. Эй, Нанэ-Голябэтун, что я тебе говорила? Иди-ка сюда. Скажи ей все в глаза! — Тут она стащила с ноги башмак, но ее успели схватить за руку.
Между тем Нанэ-Голябэтун, стоя на айване, уверяла Нанэ-Хабиб, даже клялась святым Аббасом, что это не она украла агатовый перстень. Тут, расталкивая зевак, со страшным, словно у тысяч чертей, лицом, протиснулся сквозь толпу Юзбаши. Жилы у него на шее были вздуты, брови яростно сдвинуты, глаза угрожающе блестели. При его появлении все сразу стихли. Брызжа слюной, он крикнул Алявийе:
— Я приходил вчера вечером, где ты была? В комнате я тебя не застал!
— Клянусь Святым храмом, я выходила только справить нужду.
— Хватит врать! Согра-солтан и Салман-бек знают, что этой ночью ты была в повозке Морада-Али.
— Слюной собаки море не осквернишь. А Согра-солтан пусть заткнется. Я хорошо ее знаю. Она в переулке Каджаров держала веселый дом. А теперь, когда ее товар упал в цене, она, видите ли, решила податься к святым местам, грехи замаливать. Ты же знаешь, мы выгнали ее из повозки за то, что она сплетни обо мне распускала. Она издевается надо мной, крови моей жаждет. А этот ишак, этот турок Салман-бек, вчера до того упился, что скреб мордой землю. И не подоспей я вовремя, он бы уже спешил в похоронный квартал. Выходит, не надо делать добро. Да как же я со своей ногой могла двинуться с места? До нужника едва доползла. Просто у всех глаза лопаются от зависти, когда видят, как я, святая мученица, зарабатываю несколько грошей. Я — не ласточка, которая может питаться святым духом, а землю удобрять манной. У меня четыре голодных рта. А тут еще на меня наговаривают. Спросите Феззе-баджи, Машади Маасума и Нанэ-Хабиб, сказала ли я за всю дорогу хоть слово дурное о ком-нибудь?
— Я дважды к тебе приходил, но тебя не было, — произнес Юзбаши. — А Морад-Али сам мне сказал, что ты была у него в повозке, что в темноте он принял тебя за Саб-солтан.
— Бог свидетель, клянусь пречистой девой! — Алявийе побледнела. — С Морадом-Али у меня ничего не было. Вчера вечером я понесла тебе чай, но по ошибке остановилась не у твоей повозки, а у повозки Морада-Али, там сидел Аббаскули, стонал и охал. Ну, сердце не камень. Я и подумала, человек ведь, надо его пожалеть, про преисподнюю вспомнила, про день Страшного суда. Все паломники отужинали, а этого немого беднягу бросили в угол повозки, в такую стужу. — И указав на Аббаскули, Алявийе продолжала: — Все о нем забыли. Как знать, может, он богу дороже остальных его рабов. К тому же паломники должны заботиться друг о друге, как заботилась обо мне в прошлом году жена наместника. Я подумала, наверно, сама судьба привела меня к нему, и налила ему чая. Потом принесла ему остатки еды, накормила. И вот что из этого вышло… Утром я велела Раджабу-Али отнести его на руках на айван. И там дала ему пиалушку свежезаваренного чая. В общем хотела сделать добро — а выжгли на мне тавро. Вот и Аббаскули — не даст соврать. Скажи, Аббаскули, правду я говорю?
Она взглянула на Аббаскули, и все взоры обратились к айвану. Но Аббаскули, который весь дрожал с самого начала ссоры, только хрипел, и из горла его вырывались нечленораздельные звуки. Он сделал знак бровями и губами, завыл, но было неясно, подтверждает он сказанное Алявийе или отрицает.
Юзбаши подбоченился, лицо его стало темным, словно шелковица, и выругался:
— Черт подери, я мужик и свою мужскую честь пока еще не сожрал с хлебом. Сам во всем виноват. Пожалел тебя, взял к себе, а на кого ты была похожа!
На глаза Алявийе навернулись слезы. Она едва слышно сказала:
— Сегодня мы здесь, завтра — там, на том свете. Чего ж мне врать? Завтра каждый может получить свои две пяди земли на кладбище. Клянусь святым предком, пусть на моих глазах забьются в агонии мои дорогие Зинат и Талат, пусть я надену траур по ним, если у меня с Морадом-Али были какие-то шашни.
— Как что, так она в слезы, — сказала Саб-солтан. — Но от правды никуда не уйдешь, она всем видна, всему честному народу. Вчера вечером я сама видела твои чувяки в руках Аббаскули. Просто память у вруньи короткая. То говорила, что с места не двигалась, а теперь болтаешь совсем другое. Значит, ясно, что дело не чисто. И Ага-Мучулю пришлось признаться.
— О-о, это дуршлаг говорит шумовке: «У тебя семьдесят дыр», — закричала Алявийе. — Похотливая кошка, пройдоха! Не вынуждай меня все говорить, не то на части тебя разорву. Ишь, строит из себя благородную! Где же Морад-Али? Чего прячется? Я хочу их обоих свести. Ты лучше скажи, где была прошлой ночью, с Ага-Мучулем? Сейчас я покажу вам, чего он стоит! Эй, Пандже-баши, забери-ка у Ага-Мучуля полотнище. Еще смеет перечить мне. Совсем обнаглел! Видать, Саб-солтан его приободрила. Раньше он и пикнуть не смел. Эй ты, бестолковый! Все, что ты благодаря мне накопил, пусть станет для тебя хуже собачьего мяса. Да будет проклят дух твоего отца — сводника. Может, ты думаешь, что покорил меня своими распрекрасными глазками? Как наподдам тебе коленкой, полетишь в сторону Киблы, к черту на кулички! Хозяином себя вообразил, что ли? А ну-ка отдай Пандже-баши полотнище! Живо!
Ага-Мучуль, весь бледный, отдал полотнище Пандже-баши и отошел в сторону. Морад-Али между тем с невозмутимым видом сидел на айване напротив. Цирюльник брил ему голову.
— И пошел ты ко всем чертям, — закричала Алявийе Ага-Мучулю. — Сказали кошке, что ее дерьмо — снадобье, так она давай его закапывать. Уйди с глаз моих. Рожу твою не желаю видеть. Вслед тебе старый кувшин расколю. Сука ты в кобелином обличье. Ты только того и стоишь, чтоб спать с Саб-солтан. Чтоб все дерьмо Пандже-баши упало на могилу отца твоего! Ну хоть бы ты чуть-чуть походил на Пандже-баши.
Она в сердцах плюнула, с таким видом, словно проклинала всю свою жизнь.
Тут снова заговорила Саб-солтан:
— Наплевать мне на твои шашни, я одной святой правдой живу. Морад-Али по всем божьим и мусульманским законам сделал меня своей сиге, чтобы до Мешхеда я с ним была, чтобы мыла его и обстирывала. И об этом все знают. Я никогда не отбивала чужих мужиков. А ты бог знает что вытворяешь и своего мужика обманываешь.
— Ну и ну. Ты, негодяйка, и после смерти в саван нагадишь! — крикнула Алявийе. — А я тебя человеком считала. Да чтоб ты сдохла, распутница! И откуда только берутся такие нахалки! Я просто хотела поехать в Мешхед и выдать там свою сиротку замуж.
Тут Юзбаши перебил ее, выругался по-турецки, а потом по-персидски:
— Заткни наконец свою глотку. Тебе хоть голову оторви, язык все равно будет болтать. Бессовестная твоя рожа. Я и отца твоего в могиле достану! Путаешься с кем попало, а еще хватает наглости языком молоть. Уеду-ка я, вот что, а тебя здесь оставлю.
— Клянусь могилой пророка, я не осквернила твоей чести! Саб-солтан все выдумала. Даже ребенку ясно. Все эти сифилитики сговорились, чтобы меня, несчастную святую, отвратить от тебя и от глаз твоих. Какой землей мне теперь посыпать голову, что делать с четырьмя голодными ртами?
Но Юзбаши не унимался:
— Хоть бы ты сдохла, может, тогда наконец заткнешься.
— Да чтоб вся жизнь твоя сгорела дотла. Теперь понятно, что ты не ради бога собирался меня, бедную святую, везти на паломничество. Ты как кобель хотел осквернить сердца бедных паломниц имама Резы.
Юзбаши обернулся к Машади Маасуму:
— За всю свою жизнь я выпил столько водки, что решил замолить грех и взял к себе бедную сеидку и ее сеидских детей. Думал, бог простит меня.
— Что ты врешь?! — крикнула Алявийе. — Каждую ночь ты подходил к моей постели и спрашивал, не нашла ли я тебе какую-нибудь сеидку. А однажды сказал: «Может, ты сама ею станешь?» На что я ответила: «О-о, рот твой зловонный, ты что, рехнулся? Иди проспись!»
— Мне однажды глаза застило, вот я и переспал с тобой. И с тех пор ты не отпускала меня. А я хотел найти женщину, а не ведьму, — произнес Юзбаши и, повернувшись к Машади Маасуму, добавил: — Ночью она храпит, скрежещет зубами, изо рта слюни текут, а волосы до того жесткие, что колют мне лицо, и тогда мне снятся дурные сны. — Он обернулся к Алявийе: — Я просил тебя отдать твою дочь мне в сиге, но ты сказала, что Ага-Мучуль твой зять.
— Да простит Аллах твоего покойного отца! Я сказала, что мужчина — это горный поток. Женщина должна его лелеять и холить. Я сама могла штопать твои носки.
— Но ты, я смотрю, успеваешь штопать носки и другим.
— Да пошлет на тебя Аллах горе! Выходит, ты не ради божьего дела, а чтоб осквернить Эсмат и меня, несчастную сеидку, решил везти нас на поклонение к святым местам. Да если бы я обратилась к любой былинке в поле и сказала ей, что я сеидка, паломница имама Резы, то и она покатилась бы, взяв меня с собой. Если бы я обратилась к любому камню, то и он покатился бы на паломничество и взял меня с собой. — И тут же, ткнув в бок Зинат-садат, продолжала: — Если б не было со мной этих горемык, обиженных небом, я бы сама, как эти камни, катилась и катилась на поклонение к святыням. Вон их отец, чтоб душа его сгорела, тоже собирался осквернить и меня, и дочь мою. Все, что есть вонючего, на меня одну навьючено.
Тут Пандже-баши прошептал:
— Да, пожалуй, это не по-божески так обращаться с паломницами имама Резы.
Но Юзбаши не унимался:
— Ишь прикидывается обиженной, несчастной. Лучше иди к своему хахалю. Попробуй подойти к моей повозке — все жилы вытяну. Нет больше у меня места ни тебе, ни твоим родичам. Я уже набрал пассажиров. А ну! Пора трогаться, скоро полдень. Вот так-то.
— Чтоб покарал тебя Аллах за то, что ты бросаешь меня, слабую женщину, с малыми детьми. Тут, в чистом поле… Думала — купила луку, а получила смерть и муку. А наш насущный хлеб ты отослал к ослам в хлев… Что ж, так и быть. Нищему все равно — подадут ему грош или отнимут. Но что бы ни было, уж я-то кусок хлеба своими руками добуду. Слава пророку, у нас пока есть и во что одеться. А боженька правду видит. Какой рукой отдашь, той же получишь. Пусть святой все рассудит. И дай тебе бог, мужик, чтоб хлеб твой насущный на коне ехал, а сам ты был пешим. Я же не нуждаюсь ни в хозяине, ни в господине. А эта шлюха Саб-солтан пусть идет к тому же Скитающемуся имаму[41]. Ты что, поехал? Скатертью дорожка! Я по горло сыта твоими обещаниями!
Юзбаши закричал что было силы:
— Эй, люди! Караван трогается! — и сразу зашагал к своей повозке. Продолжая ругаться, он с важным видом уселся на сиденье.
Нанэ-Хабиб подошла к Алявийе, поцеловала ее и сказала:
— Господи, у каждого свое горе. Ханум, вы помните мой агатовый перстень? Так вот, вчера вечером он пропал. Потеря не так уж и велика, но мне жаль его как память о бабушке. Может, вы его видели?
Алявийе покачала головой, и Нанэ-Хабиб заспешила к повозке.
Юзбаши с ожесточением хлестал лошадей, словно вымещая на них свою злость. Повозки, покачиваясь и скользя по грязи, с трудом выехали на дорогу.
Алявийе ткнула в спину Зинат-садат:
— Горе мне из-за вас, несчастных. Всю печенку вы мне проели. Я совсем отощала, лицо у меня теперь не больше, чем глиняный кружок для молитвы[42]. Чтоб вам сгнить в теплой земле! Ваш пакостный папаша был тоже подлец, тоже хотел опоганить и меня, и мою Эсмат-садат.
Прошло больше месяца.
Накануне отъезда в Тегеран Юзбаши в последний раз отправился на поклонение гробнице имама Резы. И вот во дворе храма на открытой площадке он заметил развернутое на солнце знакомое полотнище. Вокруг него толпились люди. В том, кто держал полотнище, Юзбаши сразу узнал Пандже-баши, который неумело и слишком поспешно раскручивал полотнище и выкрикивал:
— Посмотрите на рай Шаддада. Шаддад — это тот самый негодяй, который смел утверждать, что он господь бог, и гнев божий пал на него… А вот женщина, которая совершила прелюбодеяние и угодила в пасть дракона… Эй, баджи, биби, мамаша, вы только взгляните на мост сарат[43], он тоньше волоса и острее меча.
Кто богу в жертву скот приносит,
Того тот скот в рай переносит…
А вот взгляните на творенье божие — ангела Татаила. Полтела его из огня, полтела — из снега. Прогуливается по преисподней.
Алявийе сделала ему знак головой, и Пандже-баши заторопился собирать подаянье:
— И чтобы тебе не уйти из этого мира немым, пошли поскорее благословение Аллаху.
Тут он обратился к зрителям и провозгласил:
— Поднесите ладони к лицу своему, и я произнесу молитву. Повторяйте за мной: «Во имя твое, даю обет за тебя, молюсь за любовь к тебе, о Али… о Али, о Али!..» Теперь проведите рукой по лицу, и, если есть у вас несчастья, пусть тотчас же вас покинут… А теперь тот, кто может, пусть вложит мне в руки светильник. Кто подаст, да воздаст ему рука Али!
Уж коли десница Али не божья десница,
То помощи иной вам не приснится…
Так подавайте же на нужды хозяину полотна!
Бросайте, бросайте монеты сюда…
И чтоб от молодости своей ты только дары имел,
И чтоб никогда ты нужды не терпел,
И не просил у господа подаянья.
Монеты сыпались на платок, а Пандже-баши все приговаривал:
— И чтоб нищенская доля миновала вас. И чтоб Али ниспослал вам долю мелкого торговца. О, хозяин светильника, сегодня ночью тебе предстоит увидеть лик святого Али. — Он бросил взгляд на платок для подаянья и произнес: — Что ж, щедрость трехсот присутствующих составила как раз три крана[44]. А теперь пусть четверо с четырех сторон припадут к подолу святого Али и пожертвуют четыре крана на очи его, полные света. А рука, что воздаст целый кран, пусть сегодня в полночь удостоится встречи с Али, и пусть Али сделает его мелким торговцем и поможет ему разбогатеть.
Люди стали понемногу расходиться.
— Всего десять кранов и три шаи, — сказала Алявийе Пандже-баши. — Да-а, иссякла щедрость в народе. И вера ослабла. В прошлом году у нас бывало пятнадцать, шестнадцать кранов за раз — уж это точно. И что мне, господи, делать теперь с четырьмя голодными ртами?
Подошел Юзбаши:
— Доброго здоровьица… А ведь твое проклятье, Алявийе, сбылось, две моих лошади сдохли.
Алявийе оглянулась. Окинула Юзбаши недобрым взглядом, натянуто улыбнулась:
— Ну, как поживаешь, Юзбаши? Какими судьбами? Сколько лет, сколько зим! Как себя чувствуешь? Давно ли в Мешхеде?
— Да вот с неделю, — ответил Юзбаши. — А вы?
— Дня четыре. Как увидела вас, мне как будто целый мир подарили. Я так зла на ту шлюху, которая тогда…
Юзбаши прервал ее:
— Ну, ладно, ладно, дети здоровы? А где Ага-Мучуль?
— С этим подлецом я рассталась навсегда. — Тут Алявийе икнула. — Ему ведь тоже хотелось осквернить меня и Эсмат-садат. А вот Пандже-баши — человек надежный. И дело знает. Он продал свой сапожный инструмент за три крана. Теперь вот занимается полотнищем. И будь она проклята, эта любовь. Он, правда, влюблен в Эсмат-садат. А управляться с полотнищем еще не научился, секретов ремесла пока не знает. Иногда приходится подсказывать ему каждое слово. Конечно, при Аге-Мучуле народу было куда больше. У него и внешность была привлекательной. Что ж, пусть расхлебывает то, что заварил. Сейчас он служит мальчиком в бане. Так ему и надо. Я больше не считаю его сыном. Пусть пропадает. Человек всегда должен оставаться человеком.
— А разве Ага-Мучуль не был твоим зятем?
— Да пропади он пропадом. Какой он мне зять! Пока он человеком станет, верблюжий хвост до земли достанет. А теперь он — закуска к водке. Ну да ладно. Когда же ты снова в путь?
— Завтра отправляемся… Может, поедешь со мной? Не обойдешь меня своей милостью?
— Что ж, я смогу штопать тебе носки. Надеюсь, ты не бросишь меня посреди дороги, как в тот раз?
Тут изборожденное морщинами лицо Юзбаши дрогнуло, и он захохотал, показав свои посиневшие десны и источенные, словно у кабана, зубы.
Алявийе в сердцах дала затрещину Зинат-садат, вздохнула:
— Чтоб вас сжег антонов огонь… Всю душу вы из меня вынули… Это из-за вас меня так терзают. Ведь и ваш отец-негодяй хотел осквернить меня и нашу Эсмат.
Перевод с персидского Дж. Дорри под редакцией С. Хохловой.
Сквозь листву плюща от фонаря падал свет на мощенную камнем дорожку, которая вела к самой двери дома. Стоял тихий теплый весенний вечер, вода в хоузе[45] словно застыла. Старые деревья неясно темнели в сумерках, молчаливые и задумчивые. Чуть дальше от деревьев на террасе за столом сидели трое — молодая чета и девушка. Рядом дремала черная собака.
Фарангис держала в руке изящный тар, его отделанный перламутром гриф поблескивал в свете керосиновой лампы. Женщина, низко склонив голову и не поднимая глаз, чуть заметно улыбалась. Печальные дрожащие звуки тара взлетали в воздух и, не успев смолкнуть, звенели снова и снова.
Почему Фарангис всегда играла только эту мелодию? Может быть, она лучше знала ее, а может быть, эта мелодия нравилась ей больше других. Из гущи деревьев звукам тара вторил жалобный крик совы.
Фаридун, сунув руки в карманы грубошерстной куртки, смотрел, как свивается в кольца голубой дым его сигареты. Обычно музыка быстро надоедала ему, однако звуки тара Фарангис он слушал с удовольствием, хотя всякий раз это была одна и та же мелодия. Но ведь играла ее Фарангис, и музыка пробуждала в нем воспоминания, полузабытые картины проплывали перед его глазами, как кадры кинофильма.
Гольназ, названую сестру Фарангис, что сидела вместе с ними, уже клонило ко сну. Но, превозмогая дремоту, она следила за ловкими пальцами музыкантши. Тайком от Фаридуна, когда его не бывало дома, Фарангис обучала младшую сестру играть на таре.
Два года назад Фаридун вернулся из Швейцарии и поселился в небольшом имении, которое досталось ему в наследство от родителей. Он вел простой крестьянский образ жизни, и это нравилось ему. За границей Фаридун получил сельскохозяйственное образование, поэтому, взявшись энергично за дело, сумел поднять урожай на своих землях чуть ли не в пять раз.
Поместье его находилось в Верамине, недалеко от Тегерана, но за эти два года он ездил в столицу три раза, не больше. В грубошерстной куртке нараспашку, в поношенных ботинках, он целыми днями пропадал в поле вместе с крестьянами. Однако настоящей отрадой в его жизни была жена Фарангис. Она помогала ему во всех делах, с утра до вечера хлопоча по хозяйству. Редко случается, чтобы супруги жили душа в душу, как они, ни разу не повздорив между собой, никогда не обидев друг друга. Не было у Фаридуна ни родственников, ни знакомых, никого на свете, кроме Фарангис и ее сводной сестры Гольназ. Так они и жили в усадьбе втроем, тихо и скромно.
В имении было два дома, один старый, а другой красивый двухэтажный коттедж, который построил сам Фаридун. Оба дома заботами Фарангис содержались в чистоте и порядке. В саду благоухали цветы, радовала взгляд свежая зелень, подметенные дорожки, вьющийся по ограде плющ.
Все трое молчали, слушая музыку. Но вот пробило девять, Фаридун взглянул на свои ручные часы, и тар тотчас умолк.
Фарангис отложила в сторону инструмент, и тут лицо ее исказилось от боли. Она прижала руку к груди и стиснула зубы, на лбу выступили капли пота.
Фаридун понял, что это сердечный приступ, и побледнел. Но Фарангис взяла себя в руки и вымученно улыбнулась, что стоило ей немалого труда.
Сонная Гольназ поднялась и медленно сошла по ступеням террасы. Из глубины сада доносился голос няньки Гольназ — Настаран-баджи. Она переговаривалась с садовником.
— Фарангис, — с тревогой сказал Фаридун, — ты совсем не бережешь себя. Разве можно столько работать. Тебе надо как следует отдохнуть. Кстати, ты не забываешь принимать лекарства?
Фарангис, помолчав, равнодушно возразила:
— Какая польза от лекарств? Я их пью шесть месяцев, а мне только хуже становится.
— Нельзя же так! Подумай о себе. В этом доме ты работаешь больше всех — при твоем-то слабом здоровье!
— Не волнуйся, — сказала Фарангис, — все обойдется. Боль уже прошла.
— Может быть, завтра сходим к врачу? — предложил Фаридун. — Впрочем, эти врачи слова доброго не стоят. Им только выгодно, когда больному хуже — больше денег вытянуть можно.
— От судьбы не уйдешь.
— Ну что ты все твердишь «судьба», «судьба»! — раздраженно воскликнул Фаридун. — Даже слушать неловко. Неужели ты веришь во все эти глупости?
— Зато ты, совсем как европейцы, уже ни во что не веришь. Вот и вчера утверждал, что никакого того света нет.
— При чем тут европейцы! Все дело в том, что мы, иранцы, погрязли в невежестве. Все наши беды проистекают от предрассудков, которыми нам забивают голову с самого детства. Мы только и думаем о том свете, будто мы жильцы потустороннего мира. А о нашем-то мире, в котором живем, и забыли. С того света еще никто не возвращался, и о нем нам ничегошеньки не известно. Не успеем на свет появиться, как сразу о загробном мире думать начинаем. И так до тех пор, пока не умрем. И это называется жизнь?
— И все-таки, — задумчиво проговорила Фарангис, — не могу я понять, как ты, такой добрый, отзывчивый, благородный человек, ни во что не веришь?
В их дружной и счастливой жизни не было согласия только в одном. Фаридун, убежденный скептик, не признавал ни бога ни черта. А Фарангис, воспитанная невежественной бабкой на старинный лад, была суеверна и богобоязненна. Она изо всех сил пыталась сделать мужа своим единомышленником, но Фаридун не поддавался.
— Мы опять вернулись к нашему спору, — улыбаясь сказал он. — А мне совсем этого не хотелось. Хорош ли, плох ли человек, не зависит от того, верит он в бога или нет. Более того, святоши-то всегда и подстрекали людей на дурные дела. Все священные войны и крестовые походы вдохновлялись служителями культа.
— У меня нет доказательств, — возражала Фарангис, — но я чувствую сердцем, что за пределами этого мира есть какой-то другой. Иначе как бы, например, человек мог видеть сны? Потом ты же сам рассказывал, что при помощи гипноза можно усыплять людей. И даже показывал мне во французских книжках фотографии духов? Выходит, европейцам ты веришь?
— Вовсе нет! Они тоже пишут всякую чепуху. И среди них сколько угодно людей отсталых взглядов.
Он снова посмотрел на часы, зевнул и сказал:
— Уже полдесятого.
Они встали, Фарангис убрала со стола и вслед за мужем поднялась наверх.
Через полчаса свет в доме погас, все уснули. Из сада время от времени доносился печальный крик совы.
Два месяца спустя Фарангис, исхудавшая и бледная, со сбившимися волосами лежала в постели. Глаза ее ввалились, губы посинели, пропал сон и аппетит. Она задыхалась, корчась от боли. Среди ночи то и дело просыпалась и вскрикивала. Она так страдала, что однажды решила выпить целый флакон дигиталиса[46], и если бы не подоспел Фаридун, покончила бы с собой.
Фаридун, осунувшийся от бессонницы, дни и ночи неотлучно дежурил около больной. Он ни минуты не сидел без дела. То считал пульс, то бежал за врачом, то записывал температуру, то поил Фарангис из ложки молоком. Всякий раз, когда он слушал неровный стук ее сердца, в глазах у него становилось темно.
И вот однажды под вечер Фаридун как всегда сидел у изголовья Фарангис, не сводя глаз с исхудавшего лица жены, по которому, как ему казалось, блуждала слабая улыбка. Глаза ее были полуприкрыты, дыхание едва слышно. Уже полчаса она не приходила в себя. И вдруг Фарангис открыла глаза и словно в бреду проговорила:
— Солнце… где же солнце? Когда кончится ночь, эта ужасная ночь? Посмотри, на стене тень от деревьев… Взошел месяц… Кричит сова… Откройте двери… Разрушьте стены… Здесь тюрьма… Я заперта в четырех стенах… Я задыхаюсь… Довольно… Я совсем одинока. Сыграем на таре… Принесите тар на террасу… Будь проклята эта жизнь. Будь она проклята! — Фарангис расхохоталась безумным смехом, глядя Фаридуну в лицо. А он склонился над ней, стал растирать ей грудь, приговаривая:
— Успокойся, успокойся.
Глаза Фарангис наполнились слезами, и она через силу хриплым голосом произнесла:
— Я умираю, но другой мир есть, я тебе докажу это!
Тело ее свела судорога, пульс пропал. Фаридун бросился в другую комнату, накапал пипеткой лекарство, но, вернувшись, понял, что все кончено. Зубы Фарангис были крепко стиснуты, она уже остывала. Он обнял покойницу, поцеловал и заплакал.
Настаран-баджи боязливо вошла в комнату и принялась бить себя в грудь и рвать на голове волосы. Все в поместье горько оплакивали умершую, и только Гольназ оставалась невозмутимой. Она взирала на всех томным взглядом красивых глаз и время от времени прикладывала к ним шелковый платочек.
Фаридун, горячо любивший жену, тяжело переживал ее смерть. Забросив дела, он целыми днями сидел в своем кресле, в тоске вспоминая о прошлом. Две недели он был в состоянии прострации: подолгу глядел в одну точку, равнодушный и бесчувственный ко всему на свете. На самом деле он не утратил способности остро воспринимать все окружающее и от этого очень страдал.
Гольназ и тетушка Настаран ухаживали за ним, поили лекарствами, но ничего не помогало. У Фаридуна началось нервное расстройство, он стал заговариваться, и дело кончилось тем, что приехал один из родственников жены и забрал его в Тегеран лечиться…
Оправившись от болезни, Фаридун однажды вечером нанял машину и поехал в Верамин. Когда он вышел перед домом из автомобиля, уже стемнело, небо затянули рваные облака. Он долго стучал в ворота, пока наконец не послышались шаги, а вслед за этим звук отодвигаемого засова. Ворота отворились. За ними стояла Настаран-баджи с фонарем в руке. Увидев Фаридуна, она испуганно отпрянула назад и воскликнула:
— Господин, господин, это вы?
— А где Хасан? — спросил Фаридун.
— Хасан ушел, господин, ушел. Все ушли отсюда.
Эта весть неприятно поразила Фаридуна. Понурившись, он вошел в сад и, немного пройдя вперед, остановился у аллеи, ведущей к строениям. При виде старого дома Фаридун воспрянул духом. Постояв немного, он двинулся к новому коттеджу. Рядом с ним, то удлиняясь, то укорачиваясь, бежала в свете фонаря его тень. Под ногами шуршали сухие листья, опавшие с деревьев. Всюду царили беспорядок и запустение, дорожки не подметены, в хоузе вода осела чуть не до дна. Подойдя к террасе, он взял фонарь из рук Настаран-баджи и взбежал по ступеням, будто за ним кто-то гнался.
Фаридун вошел в гостиную и плотно закрыл за собой дверь. И тут было не убрано, стол покрыт пылью, вещи разбросаны. Он открыл окно и впустил свежий воздух. Потом зажег керосиновую лампу, что стояла на столе, и тяжело опустился в кресло. Фаридун с любопытством оглядел комнату, будто видел все здесь в первый раз, очнувшись после долгого сна.
Вошла Настаран-баджи, сгорбившаяся, все лицо в морщинах.
— Слава Аллаху, вы поправились, — сказала она.
В ответ Фаридун благодарно кивнул головой.
— Господин, что ж вы, не упредив, приехали? Что вам на ужин подать?
— Я уже ел, ничего не надо.
Настаран, напустив на себя таинственный вид, произнесла:
— Да не оставит всевышний ни одного дома без хозяина. Уж чего только мы тут не натерпелись. Не приведи господь остаться без хозяина.
— А что случилось? — насторожился Фаридун.
— Да вроде бы ничего особенного, а все же как бы беды какой для вас не было.
— Скажешь ты, наконец, в чем дело! — вспылил Фаридун.
Настаран-баджи в испуге забормотала:
— Вот уже около месяца… Вас, понятное дело, уже не было здесь, по ночам, когда все спят, кто-то играет на таре. Кому, как не ее духу, это быть, ага[47]. Не иначе как Фарангис-ханум играет.
— Что ты мелешь, старая? Ерунда какая-то, — проговорил Фаридун дрогнувшим голосом, в котором слышался безотчетный страх.
— Господь с вами, ага, в мои ли годы врать, уж я вся седая. Да разве стала бы я понапрасну языком болтать. Все в округе об этом знают. Вот и бегут из усадьбы. Садовник и Хасан — оба сбежали. Я уж решила творить лишнюю молитву, а то как бы злые духи не навлекли на меня и Гольназ какого-нибудь злосчастья. Перво-наперво сдохла наша черная собака. Я сразу сказала, не к добру это. А потом вот на таре кто-то стал играть. И точь-в-точь, как Фарангис-ханум. Все говорят, в усадьбе поселились джинны.
— А кто здесь бывает? — спросил Фаридун. — Кто ночует в старом доме?
— Как и раньше, я да Гольназ, — ответила Настаран.
— А у кого ключ от двери гостиной, которая выходит в сад?
— У Голи-ханум;[48] она кладет его на печку. Мы все в трауре до сих пор, ага, никто, упаси господь, не станет играть на таре да и в гостиную не посмеет войти.
— Может, у Гольназ спросить? — нетерпеливо сказал Фаридун.
— Да что вы? Помилуйте, господин. Зачем ее пугать? Девушка она хорошая, молодая. Я ей и не говорила ничего. А сегодня вечером она пораньше спать легла. У бедняжки сильно голова разболелась. Слава богу, сон у нее крепкий. Тут хоть потоп, а она знай себе спит. Если бы она знала, что вы приедете, ни за что не легла бы. Что и говорить, Гольназ ребенок еще. Я ее одну боюсь оставлять.
Настаран-баджи нерешительно повернулась, взяла фонарь и уже у двери спросила:
— Так вы, ага, значит, уже поужинали? Приготовить вам постель?
— Не надо, — ответил Фаридун. — Ты иди по своим делам, оставь меня одного.
Тревожные, мучительные мысли не давали Фаридуну покоя.
— По ночам кто-то играет на таре, — про себя пробормотал он. — И именно ту мелодию, которую играла Фарангис. Слуга и садовник ушли из дома, собака сдохла!
У него перехватило дыхание, перед глазами заплясали неясные тени. Взгляд его случайно упал на коврик возле двери, на котором был изображен пророк Сулейман. Перед троном пророка, скрестив на груди руки, стояли три человека в чалмах. Фоном ковра служили драконы и чудовищные фантастические животные с темными пятнами на теле, одетые в красные юбки. Раньше они казались ему смешными. Но теперь словно ожили и вселяли в него страх. Он невольно поднялся, прошелся но комнате, подошел к двери соседней комнаты и повернул ручку. Дверь отворилась. Из темноты на него уставилась пара горящих глаз. Сердце его забилось, и он попятился назад. Взял со стола лампу, посветил ею и увидел, как худая, истощавшая кошка прыгнула в разбитое окно. Он с облегчением вздохнул.
Эта комната принадлежала Фарангис. На столе стояла ваза с засохшими цветами. Фаридун подошел к ней и смял в ладонях сухие цветы, лепестки посыпались на стол. На глаза ему навернулись слезы — он почувствовал запах фиалок, тот самый запах, который так любила Фарангис. Под скамейкой он заметил ее шлепанцы, на крючке сетку для волос с голубой ленточкой. Все вещи Фарангис были на своих местах, не было только ее самой.
Нет, он не мог поверить, что Фарангис нет в живых, ведь в любой миг он мог открыть дверь и войти в ее комнату. Он взглянул на каминные часы и едва не вскрикнул от испуга: стрелки остановились на отметке семь часов десять минут. Именно тогда у него на руках умерла Фарангис.
Его бросило в холодный пот. Он взял лампу и вернулся в свою комнату, страшась оглянуться назад. Закурил сигарету и устало опустился в кресло. Тягостные мысли опустошили его, сделали безвольным, он не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой.
Фаридун опять подумал о том, что ему сказала Настаран, о духе Фарангис, который по ночам играет на таре. Он вспомнил, как, умирая, жена с угрозой прошептала: «Я умираю, но другой мир есть, я тебе докажу это». Вот какое она оставила ему завещание.
— Неужели существуют духи? Неужели ее душа подает о себе знак, подтверждает, что потусторонний мир действительно есть? Играет же кто-то на таре!
Он встал, достал с полки книгу на французском языке «Как вызвать духов», сдул с нее пыль и, лихорадочно листая, наткнулся на фразу: «Во время спиритического сеанса звуки музыкального инструмента помогают вызвать дух». Он еще полистал книгу и в другом месте прочел: «Когда итальянский медиум Озапиапаладино впадал в состояние транса, занавески на окнах начинали колыхаться, в двери и стены кто-то стучал костяшками пальцев, стол вращался, стулья пускались в пляс, а мандолина, повиснув в воздухе, играла сама собой».
Объятый ужасом, он выронил книгу из рук.
— Неужели духи играют на музыкальных инструментах? — прошептал он. — Но ведь каждую ночь раздаются звуки ее тара. Выходит, и в самом деле есть загробный мир. И ведь играют все ту же мелодию «Хомаюн»! Нет, в этом явно что-то есть.
Ему показалось, будто он в комнате не один. Будто дух Фарангис где-то рядом с ним, она смотрит на него и покровительственно улыбается.
Он глянул в окно на дом напротив, где по ночам играли на таре, и подумал: «Ну вот, я уже и поверил бабушкиным сказкам. Пока что я еще ничего не слышал. Наверняка Настаран все это выдумала, а я слишком близко принял к сердцу. Не может быть, чтобы мертвые, так же как живые, имели свои слабости, ими владели те же страсти и помыслы, чтобы они развлекались, играли на таре, занимались теми же грязными делами, что и на земле. Нет, все это люди придумали, чтобы потешить себя. Просто я ослаб после болезни. Завтра же утром я раскрою эту тайну. Принесу сюда тар, и посмотрим, кто на нем играет».
Он задремал, но громкое жужжание разбудило его. Огромная муха как обезумевшая билась о стекло керосиновой лампы. Он убавил огонь, закурил еще одну сигарету и тут заметил, что в лампе кончился керосин. Фаридун задул лампу, в комнате стало темно, и он совсем успокоился.
Фаридун подтащил кресло к окну и, опершись о подоконник, стал смотреть в окно. Напротив загадочно темнел старый дом. Ветер шелестел сухой листвой, гоняя ее с места на место. От деревьев тянулись длинные, похожие на густой черный дым, тени, голые ветви, словно человеческие руки, в отчаянии простирались к небу, вселяя в душу Фаридуна смятение и страх. И вдруг он увидел, как между деревьями промелькнул серый силуэт. Вот он замер, потом опять двинулся вперед, пока не скрылся за старым зданием. Фаридун, вперив взгляд в темноту, оцепенел.
Голова разламывалась от боли, по всему телу разливалась усталость, мысли путались. Он опять задремал, и ему привиделось, будто он сидит в грязной марсельской таверне. За столиками рядом расположились моряки, бродяги, воры и алжирские арабы. Они пьют вино, шумно переговариваются. Двое из посетителей, в грязных шерстяных свитерах, с красными шарфами на шее, играют на банджо и гитаре. Ярко накрашенные неопрятные женщины танцуют с бродягами. Вдруг открылась дверь, и в таверну вошла Фарангис в обнимку с босоногим арабом бандитского вида. Они громко смеялись и пальцами показывали на него, Фаридуна. Фаридун вскочил со стула, но тотчас поднялись и завсегдатаи таверны. Они начали швырять друг в друга стулья, стаканы с вином полетели на пол и разбились. Араб, который вошел с Фарангис, вытащил из-под плаща нож, схватил первого попавшегося посетителя за воротник, подтащил к себе и отрезал ему голову. Араб держал голову в руке, из нее текла кровь, но голова смеялась леденящим душу смехом. Тут вошли три полицейских с пистолетами в руках и всех увели.
Фаридун остался один. Перед ним опять появилась Фарангис. Черные вьющиеся волосы в беспорядке рассыпаны по плечам, худая и изможденная больше, чем прежде. Она подошла к столу, взяла тар, устало тронула струны и заиграла знакомую мелодию «Хомаюн». Из глаз ее полились слезы.
Фаридун очнулся в холодном поту. Первая мысль его была — ему приснился страшный сон. Он протер глаза, но до его слуха по-прежнему доносились звуки тара. Они напоминали судорожное рыдание. То низкие, то высокие, они терзали сердце как стон. Это был тот самый мотив «Хомаюн», который так любила его жена.
Облака уже посветлели, предвещая рассвет. Дул прохладный ветерок, на краю неба обозначились контуры темно-синих гор, где-то в конюшне лошадь била копытом о землю.
Фаридун поднялся, неслышно прошел по коридору. А когда глаза привыкли к темноте, спустился по ступеням террасы и как можно осторожнее подошел к старому зданию. Он отчетливо слышал звуки тара. Сердце в груди бешено колотилось.
Фаридун миновал комнату Настаран-баджи, прошел через прихожую и прислушался, не утихли ли звуки тара. В десяти шагах от него была гостиная — оттуда-то и доносились звуки тара. Он приблизился к двери и заглянул в замочную скважину. Удивлению его не было предела. На столе стоял подсвечник, в котором горела одна свеча, дверь, ведущая в сад, не была заперта на щеколду. В комнате слышались голоса, разговаривали двое. Фаридун, не долго думая, налег на дверь, что-то затрещало, упало на пол, а вслед за этим раздался испуганный крик.
Сжав кулаки, Фаридун влетел в комнату и окаменел при виде картины, которая представилась его взору. На диване, развалившись, сидел здоровенный парень в сером костюме, краснощекий и небритый. Гольназ, похорошевшая, пышнотелая, в ночной сорочке, с растрепанными волосами, в ужасе взирала на Фаридуна. У ног ее валялся сломанный тар Фарангис с перламутровым грифом.
Парень оглядел Фаридуна с ног до головы маленькими блестящими глазками, не говоря ни слова, встал и, опустив плечи, тяжелыми шагами вышел через дверь, ведущую в сад.
Фаридун упер руки в бока и захохотал. Смех его был страшен. Обитатели усадьбы столпились под дверью комнаты, не решаясь войти внутрь. А Фаридун все хохотал и хохотал, пока на губах его не выступила пена и он не грохнулся на пол, так что задрожала люстра.
Люди решили, что в Фаридуна вселились джинны. Но нет, он просто сошел с ума.
Перевод с персидского А. Шойтова.
Лайн Синх Бангдел — канцлер Королевской Академии Непала, известный художник и писатель, автор романов «На чужбине», «Майтигхар», а также повести о Рембрандте и книг по непальскому искусству.
На кронах деревьев позади храма Махакал-баба уже заиграли светлые блики, а Чокбазар — центральная площадь Дарджилинга — еще скрыта в туманной мгле. Синие горы, виднеющиеся далеко на востоке, тоже пока недосягаемы для солнечных лучей, лишь на северные склоны Гималаев лег золотисто-розовый отсвет восхода. Чем выше поднимается небесное светило, тем больше тускнеет окраска горных вершин, приобретая серебристо-белые тона. Листья на деревьях у храма Махакал-баба, всю ночь дрожавшие на холодном ветру, теперь заулыбались от ласковых прикосновений теплых лучей. Еще подрагивают на деревьях капли холодной росы, и в свете занимающегося утра они горят мириадами огней, точно унизанные драгоценными камнями. На ветках рододендрона только-только начали распускаться красно-розовые цветы, и утреннее солнышко нежно трогает, будто целует, их яркие лепестки. Лучи животворного светила медленно сползают по склонам гор к жилым кварталам тибетцев. А в Чокбазар солнце придет значительно позднее.
Раннее утро месяца магх[49]. На небе ни облачка, день обещает быть солнечным и теплым. Но сейчас Чокбазар будто скован холодом: красные крыши домов, улицы и переулки привычно стынут в утренних сумерках. Пусто на площади — редкие прохожие бредут, зябко поеживаясь и засунув руки глубоко в карманы. Кое-где начинают открываться лавки.
От Чокбазара к предместью города сбегает длинный и грязный переулок Гаддикхана. Кругом мусор — яичная скорлупа, картофельные очистки и другие отбросы, уже начавшие разлагаться. Откуда-то несет винным перегаром. В самом конце улицы стоит развалюшка, не дом, а одно название, где с грехом пополам может укрыться от непогоды один человек. Вместо крыши — канистры из-под бензина, придавленные большими камнями — чтобы не разметало ветром; стены подпирают деревянные столбы; двери и вовсе нет — на ночь хозяин прикрывает дверной проем куском фанеры; пол глиняный, на нем кое-где брошены старые полусгнившие доски.
В углу этой хибары спит собака, а рядом, свернувшись калачиком, притулился старик, накрывшись мешковиной.
День начался. Теплые лучи солнца уже достигли высоких зданий Чокбазара. Но старик и собака будто соревнуются друг с другом — кто проспит дольше.
Но вот от внезапного порыва холодного ветра старик проснулся и сел, подобрав под себя ноги. Он казался испуганным, словно ему приснился страшный сон. Сжавшись в комок, старик долго сидел в одном положении. Затем медленно вытащил из-под циновки коробок спичек, самокрутку из листа дерева и закурил.
Собака спала, а человек курил и смотрел на нее ничего не выражающим взглядом. Увидев, что пес продолжает спокойно спать, старик почувствовал легкое раздражение, смешанное с чувством зависти. Он еще посидел так некоторое время, не сводя глаз с собаки, а потом сильно затянулся и пустил дым прямо ей в нос. Пес, замотав головой, нехотя встал, лениво потянулся и, широко разинув пасть, громко зевнул, после чего вопросительно посмотрел на человека. Тот улыбнулся и принял прежнюю задумчивую позу. Докурив, старик поднялся и собрался уходить. Он достал сумку, повесил на плечо, потом взял палку и, опираясь на нее, вышел из дома. Он медленно поднимался вверх по переулку Гаддикхана, собака плелась за ним следом.
Жители квартала имели привычку насмехаться над хромым стариком. Если человек, отпускавший насмешку, был хорошо одет и богат с виду, то Хромой молчал, беспомощно глядя в лицо обидчика печальными глазами, в глубине которых угадывалось, однако, затаенная ненависть. Но когда смеялись простолюдины или мальчишки, глаза Хромого загорались недобрым огнем. Была в городе компания озорников-подростков. Они измывались над калекой, обзывая его «Бхуин-бхалу» — «медведь из берлоги». Старик свирепел и, ковыляя на своих больных ногах, гнался за наглецами — откуда только сила бралась. Прохожие останавливались и с любопытством наблюдали эту сцену.
В конце концов эти сорванцы так его доняли, что в каждом встречном мальчишке он видел врага, каждого провожал свирепым взглядом. Когда передразнивали его походку, это еще куда ни шло, но когда вслед ему раздавалось: «Бхуин-бхалу идет!» — Хромой просто выходил из себя. Он тяжело переживал свою беспомощность и вечерами долго не засыпал, перебирая в памяти дневные обиды. Безлюдно и темно в квартале. Ни звука не услышишь — все давно спят. Горечь и обида терзают сердце старого калеки. Он бормочет про себя проклятия, грозя кулаком кому-то невидимому, и за полночь лежит без сна, вперив взгляд в темноту.
В целом мире не было для старика врагов страшнее мальчишек. Едва завидев стайку школьников, он спешил юркнуть за угол ближайшего дома, чтобы не попасться им на глаза, и покидал свое убежище не раньше, чем они отходили на безопасное расстояние. Долго еще провожал детей его тревожный и сердитый взгляд. А когда преследователи наконец скрывались из виду, вздох облегчения вырывался из груди калеки, и на лице его отражалось удовлетворение — миновала еще одна неприятная стычка.
Больше всего пугали хромого старика школьные перемены. Детвора высыпала на улицу, и тут, уж как ни старайся, не убережешься. «Бхуин-бхалу! Бхуин-бхалу!» — закричит во все горло какой-нибудь сорванец. Хромой крепится изо всех сил, делая вид, что это к нему не относится, подходит вплотную к стене какого-либо здания и поворачивается к ней лицом, будто собираясь закурить. Но это лишь сильнее разжигает азарт юных преследователей. Они окружают его плотным кольцом и вопят что есть силы: «Бхуин-бхалу!» А какой-нибудь сорви-голова становится на четвереньки и принимается изображать хромого медведя. Разъяренный старик бросается за мальчишками, размахивая палкой, и те с хохотом разбегаются.
Вот почему, стоя перед какой-нибудь лавкой с протянутой рукой, он то и дело поворачивался к Таунхоллу[50] и смотрел на часы, чтобы не пропустить ненароком время школьных перемен.
Целыми днями бродил Хромой по городу в поисках подаяния.
— Только одну пайсу[51]… — бормотал он, обращаясь к прохожим.
Иногда он изъяснялся и более возвышенным слогом:
— Ходжур[52], помогите бедному человеку, и бог вознаградит вас за это.
Случалось, ему перепадали монетки в четыре-пять пайс, и тогда радость озаряла его лицо.
Однако денег, собранных за весь день, обычно не хватало на еду. В такие дни он садился перед хлебной лавкой или чайной и сидел там часами, пока в конце концов какой-нибудь сердобольный лавочник не давал ему кусок хлеба, остатки вареного риса или несвежие овощи. Хромой хватал объедки обеими руками и говорил:
— Спаси вас бог, ходжур! У вас доброе сердце.
Он вытаскивал из кармана рваный платок, заворачивал в него еду и уходил, чтобы поесть без помех.
Как-то раз к нему пристала беспризорная собака, она следовала за ним по пятам, ни на минуту не покидая его, и жадно смотрела, как он ест. Хромому невыносимо было видеть голодные собачьи глаза, он гнал от себя пса, но собака не уходила, а только отбегала в сторону. «Ей ведь тоже есть хочется, — рассуждал Хромой. — Я как-никак человек, а она — животное, существо такое же жалкое и беспомощное, как и я, только к тому же и бессловесное. И попросить-то за себя не может. Живет случайной милостью людской. Недаром говорят: сытый голодного не разумеет. Сытые да богатые, которые разъезжают в красивых машинах, едят в ресторанах все самое лучшее, у кого карманы набиты деньгами — разве задумаются они хоть раз о голодном, не имеющем корки хлеба? Бросают объедки и мелочь, делая вид, что оказывают высокую милость, и довольны собой. Лишь бы голодный отвязался… Нет, только бедняк поймет бедняка. Видать, эта собака вроде меня, никому в мире не нужна…»
Сердце Хромого заныло от жалости. Ему захотелось обнять собаку, прижать к груди, увести с собой. Подозвав пса, он разделил с ним то немногое, что у него было. И все время, пока собака ела, старик ласково гладил ее. Собака махала хвостом, всячески стараясь выразить свою признательность. Так началась их дружба. С тех пор собака всюду следовала за хромым стариком, а тот так привязался к ней, что если не видел рядом, то ему казалось, что потерял близкого друга. Собака тоже, видимо, скучала по своему покровителю и неизменно возвращалась к нему. Она обнюхивала все лавки, обегала все переулки, пока не нападала на след. При виде четвероногого друга Хромой радовался, долго ласкал пса, а тот, радостно повизгивая, все норовил лизнуть старика в лицо.
Спустя некоторое время пес перебрался в убогую каморку старого нищего и уже не покидал его. Хромой делился с ним последним куском хлеба, а когда ему случалось заполучить рис с мясом, он непременно угощал и собаку. Нередко псу удавалось выхватить кусок получше, тогда старик злился, швырял в пса палкой, сердито ворча:
— Ишь жадина!
Однако гнев его быстро остывал, и старик неизменно оставлял псу его долю. Ведь у него не было никого на свете, только эта собака делила с ним горе и радость. Они всегда были вместе — и в ненастье, когда лил проливной дождь, и в лютый холод, пробиравший до костей.
Хромой свыкся с мыслью, что родился нищим, — видно, так ему было на роду написано. Он верил, что бог послал его и подобных ему в этот мир, чтобы претерпеть все невзгоды и тяготы, как расплату за грехи прошлой жизни. А коли так, то попрошайничество — это его ремесло, его долг перед всевышним. И он сносил все безропотно, с мыслью о боге, о справедливости воздаяния, считая, что всевышний создал землю и саму жизнь прекрасными, а человек в ничтожестве своем должен исполнять свой долг, каким бы тяжелым он ни был.
Но когда люди, здоровые, полные сил, не знающие, что такое физический недуг, начинали насмехаться над его хромотой, в душе старика вскипала горькая обида. Он смотрел на свои немощные ноги, потом переводил взгляд на обидчика, и в голове его сам собой возникал вопрос: а есть ли где-нибудь он, этот всевышний? Старик искал и не находил ответа. Сердце его переполняла грусть, на глаза набегали слезы. Он силился и не мог решить, так ли уж справедлив создатель, тот, кто стоит над всем сущим на земле.
В сезон дождей Хромой, пристроившись под навесом, следил за людьми, торопливо снующими мимо. Ему доставляло своеобразное удовольствие наблюдать сквозь серую пелену дождя за хорошо одетыми людьми, старавшимися не забрызгать грязью дорогие платья. По мокрому шоссе проносились разноцветные автомобили. Этот туманный мир казался ему загадочным, он задумывался над его таинствами, погружаясь в мысли, как в теплую воду. Но вот дождь стихал, небо прояснялось, проглядывали солнечные лучи, и Хромой глубоко вздыхал, как бы очнувшись ото сна, проблески радости появлялись в его глазах. Это была радость облегчения — словно он решил какой-то трудный для себя вопрос. Хромой снимался с места и ковылял дальше.
Весь день он проводил на Чокбазаре, прося милостыню, а вечером возвращался в свою хибару. В дождь крыша протекала, и он укладывался на ночь в левом углу, там, где было посуше. Сон долго не шел к нему. Тишину спящего городка нарушал лишь шум дождя, и в эту непогодь старику хотелось петь бесконечную и заунывную, лишенную мелодии и смысла песню. Иногда он так и делал. В стуке падающих за стеной капель ему слышался шелест деревьев, и он представлял себя затерянным в джунглях. В такие минуты старик забывал о своей хромоте. Если же ночью случалась гроза, Хромой вскакивал и неподвижно сидел, боясь шелохнуться. Звуки грома пугали его, разбивая вдребезги все возвышенные мысли и мечты, — он с детства боялся грозы. Испуганным взглядом всматривался Хромой в темноту, не видя ничего, кроме непроглядного мрака. Внезапно вспыхнувшая молния на мгновение освещала все вокруг, и тогда в душе старика рождалось чувство одиночества и страха перед этим огромным, сверкающим и гремящим миром. В такие ночи он не смыкал глаз, чутко прислушиваясь к звукам снаружи. Лишь только рассветало и прояснялось небо, Хромой уже не мог усидеть в своей каморке. Он поднимался, брал палку и шел на Чокбазар.
Труднее всего приходилось Хромому зимой. Теплой одежды у него не было, и в пасмурные дни он коченел от холода, губы становились синими, руки и ноги деревенели. Он старался закутать ноги тем жалким тряпьем, которое удавалось найти. Когда нищие грели руки у огня, Хромой присоединялся к ним. Оборванцы переговаривались между собой, а он только слушал и молчал, не считая нужным принимать участие в их пустых разговорах.
Днем старик отправлялся на свой промысел, а ночь проводил под навесом для нищих. В ясные ночи дули холодные ветры, в лунном свете сверкали на деревьях капли росы. Большие дома — гостиницы, особняки — стояли печальные и безмолвные под этим холодным светом.
В безлунные ночи все небо было густо усеяно крупными звездами. Хромой долго смотрел на эти яркие точки, а они, порой сверкнув, исчезали или, наоборот, возникали там, где их не было раньше. Старик вспоминал удивительные сказания о звездах, слышанные когда-то в детстве, и воспоминания давали пищу его воображению.
С наступлением глубокой ночи, казалось, весь мир цепенел в тисках холода. Тускло светили уличные фонари. Все будто замирало, лишь где-то вдали нет-нет да слышался собачий лай.
В полночь еще светились некоторые окна, и, глядя на них, Хромой размышлял о богатых обитателях этих домов, стараясь представить себе их счастливую жизнь. Ему вспоминалась одна богатая семья, которая жила вон в том доме. Они всегда ездили по городу на рикше. Была в этой семье молодая красивая девушка. Когда она видела Хромого, то всякий раз доставала из сумочки рупию и подавала ему. Глядя в ночные окна, Хромой всегда почему-то вспоминал ту девушку, ее милое, доброе лицо. Долго сидел он так. Мало-помалу звезды начинали бледнеть — утро вступало в свои права. Как только на Гималаи падали первые рассветные лучи, на вершинах гор появлялась золотая корона, которая искрилась и переливалась на солнце. По улицам шагали молочники со своими тележками. А когда становилось совсем светло, в храме начиналась пуджа[53], оттуда, веселя душу, долго доносились мелодичные звуки колокольчика.
Хромой к тому времени уже просыпался, но не вставал, ожидая появления солнца. Когда люди начинали выходить из домов, он уже ковылял вверх по улице до первого оживленного перекрестка, чтобы занять место возле какой-нибудь лавки. Иногда дня три-четыре подряд солнце не показывалось, дни были серыми и пасмурными — вот-вот пойдет снег. Случалось, и в самом деле выпадал снег, одевая улицы белым покровом. Озорники мальчишки в такие дни забрасывали Хромого снежками. Старик кричал и бранился, но это их только подзадоривало. Наконец какой-нибудь прохожий, сжалившись над калекой, отгонял мальчишек.
Ежедневно встречая на улицах это беспомощное существо, никто не задумывался, как и чем он живет, никому не приходило в голову пожалеть его. Старого нищего привыкли не замечать — у каждого были свои заботы, каждый был поглощен собой, своими радостями и печалями. Школьники, направляющиеся на занятия, служащие, спешащие в учреждения, лавочники — какое им дело до чужого человека?
Никто не знал, откуда он появился в этих местах. Когда кто-нибудь спрашивал его о прошлом, он одному говорил одно, другому — другое. Когда же расспросы становились назойливыми, Хромой, чтобы от него отвязались, обычно кратко отвечал:
— Ходжур, я родом из Барбатекамана, хромой от рождения. Что поделаешь, если господь ног не дал? Такая моя судьба. Милостыней живу…
И он спешил перейти в другое место. Когда же старик был в настроении, то отвечал иначе:
— Я из Непала, ходжур, там у меня есть клочок земли. Разве кто покинул бы родные места да отправился бы на чужбину, если бы не нужда? Я приехал в Дарджилинг, когда мне было шестнадцать лет. Но наступили черные дни, и я не смог вернуться на родину. Вот и приходится просить милостыню, чтобы не умереть с голоду. Брожу по улицам, пока хватает сил, надеясь на людскую доброту. Что делать, господин!..
Как он стал хромым, что пережил, про это он рассказывал неохотно — такие вопросы всегда повергали его в уныние. Он опускал голову и, уставившись себе под ноги, еле слышно отвечал:
— Жил в доме одного господина, пас стадо, косил траву. Однажды в дождь хотел наломать веток на корм скоту и взобрался на дерево. Внизу был обрыв, у меня закружилась голова, и я упал прямо в реку. Лучше бы тогда мне сразу умереть, не пришлось бы теперь глаза людям мозолить.
И с этими словами он ковылял прочь. На его темном от солнца лице уже проступили глубокие морщины — свидетельство каждодневной жизненной борьбы за существование. Раньше он ходил, опираясь на палку, но со временем и вторая нога отказала, и он стал передвигаться с помощью деревянных костылей, поджав под себя ненужные теперь ноги, будто качался на качелях…
Однажды, бродя по городу, он спустился вниз по переулку Гаддикхана и увидел в конце его брошенную полуразвалившуюся хибару. Он стал приходить туда — сначала только на ночь, прячась от чужих глаз, а утром вставал и так же незаметно покидал свое пристанище. Потом, видя, что его никто не гонит, Хромой решил поселиться в этой хибаре.
Когда Хромому случалось заболеть, он лежал там голодный по три-четыре дня кряду. В такие дни собака уходила и рылась на помойке. Она возвращалась, довольно облизываясь, а Хромой, завидуя своему четвероногому другу, говорил:
— Лопаешь что попало, дрянной пес! А все потому, что твой хозяин не сумел тебя накормить…
Собака виновато помахивала хвостом и ложилась рядом. На ее морде словно было написано: «Пойми, я же собака. Я могу найти пропитание и в грязи, а тебе это не дозволено. И хотя на лестнице жизни мы стоим на одной ступеньке, но я — животное, а ты как-никак человек…»
В то утро Хромой встал рано и поплелся вверх по переулку Гаддикхана. Собака тащилась следом. Дойдя до перекрестка, Хромой перевел дух и двинулся дальше. Через некоторое время он снова присел отдохнуть, вытирая вспотевшее лицо, потом встал и направился в сторону храма Махакал-баба.
Вдоль дороги, ведущей к храму, уже сидели продрогшие на ветру нищие. Он медленно прошел мимо них к дверям храма, достал мешковину и тяжело опустился на нее. Свой узелок старик положил рядом, а впереди себя расстелил небольшую тряпицу.
К храму стекались люди. Хромой, не произнося ни слова, смотрел на них взглядом, полным горечи, и мало кто мог пройти мимо, не бросив на тряпицу хотя бы одну пайсу.
Он просидел так до полудня и ушел только тогда, когда вереница прохожих стала редеть.
Вот уже две недели Хромой собирал деньги на этом месте. А в тот день он вытащил узелок и начал подсчитывать — денег набралось порядочно. Удовлетворенно вздохнув, он огляделся по сторонам. Предвкушение сытного обеда привело его в хорошее расположение духа. Пес спал рядом, пригревшись на солнце. Хромой дотронулся до него палкой, и тот сразу проснулся. Увидев, что старик собирается куда-то идти, пес широко зевнул и с удивлением уставился на хозяина. Лицо-Хромого выражало радость. Он думал: «Сегодня я пойду в кондитерскую и накуплю пури, расголы, джалеби, сандеси, села[54]. Я столько раз мечтал об этих вкусных вещах, но мне приходилось только нюхать да глотать слюнки. А сегодня и я смогу наконец наесться досыта».
Хромой возвел глаза к небу, благодаря создателя за ниспосланное счастье.
Тут он вспомнил о своем четвероногом друге и, нагнувшись к нему, проговорил:
— Слышь, Кале! (Так он называл собаку.) До сих пор тебе перепадали только объедки, а сегодня и ты наешься до отвала. Если тебе не по нутру пури и сладости, я куплю тебе мяса и рису. Хоть ты и родился собакой, но сегодня ты будешь счастливее многих людей. Я сделаю так, что хоть раз в жизни ты будешь сыт и доволен. Вставай, Кале, пойдем!
И собака, будто поняв слова Хромого, весело завиляла хвостом. Хромой улыбнулся, погладил пса и, подняв узелок, двинулся вверх по улице. Дойдя до Чокбазара, он остановился перед одной из забегаловок и купил порцию риса с мясом, поданную на тапари[55], завязал в платок и направился в лавку, где продавали сладости. Он оставил собаку возле лавки, положив перед ней еду, а для себя потребовал все, что ему хотелось. Он был страшно горд: впервые в жизни он мог заказать что угодно и за все заплатить. Обычно он часами уныло простаивал перед этими лавками в ожидании, когда ему бросят сухую корку хлеба. А сегодня он чувствовал себя почти господином. В лице его появилось независимое выражение: он мог никому не кланяться, не протягивать униженно руку за подаянием, робко повторяя «ходжур», «ходжур»…
В лавку то и дело заходили покупатели. Увидев, что Хромой заказывает сладости, они с любопытством останавливались. Заметив внимание окружающих, Хромой громко требовал все новые блюда, со звоном швыряя деньги на прилавок. Собака тем временем управилась со своей порцией мяса и риса и, облизываясь, поглядывала на хозяина. Хромой бросил собаке большой кусок села и проговорил:
— На, Кале, ешь! Хочешь еще что-нибудь? Пользуйся, пока я жив!
Сегодня Хромой забыл о том, что он калека, забыл о каждодневных насмешках людей. Воистину это был его праздник.
Наевшись, старик вытер губы, повесил на плечо котомку, завязал оставшиеся деньги в узелок и в приподнятом настроении отправился прочь, всем видом давая понять окружающим, что сегодня — его день! Сегодня он не нищий, а такой же человек, как все, способный досыта накормить себя и своего четвероногого друга. Даже солнце в тот день, как по заказу, ярко светило на небе, приятно согревая старые кости. Ближе к вечеру Хромой снова оказался возле ночлежки для нищих — Хирабазара. Он расположился рядом с плевательницей, у стены, испещренной надписями и детскими рисунками. Собака улеглась рядом. День был на исходе, солнце медленно опускалось за вершины Гималаев, разрисовывая горы причудливыми красками. Хромой долго вглядывался в сумерки… На него нахлынули воспоминания: детство, потом юность… Но сегодня он думал о прошлом так, как если бы все это случилось не с ним… Воспоминания казались светлой сказкой, волшебным сном…
Хромой поднялся только поздним вечером, и, когда добрел до Чокбазара, на улицах уже зажглись огни. Старик помедлил у площадки, освещенной фонарем: ему не хотелось возвращаться в свою лачугу. Ночь, однако, уже вступила в свои права, и он медленно поднялся вверх по ступенькам к зданию муниципалитета. Добравшись до стены, расстелил на земле рваную мешковину и лег, подложив под голову сумку. Собака пристроилась рядом.
Хромой тут же уснул. Во сне он увидел свою собаку, она спала около большого мусорного ящика, а сам он сидел в углу, у стены храма. Вдруг в небе появился огромный гриф, он камнем бросился вниз на собаку, пес взвыл, и гриф улетел прочь. Но потом он вернулся, сел на грудь Хромого и начал клевать его в лоб. Хромой закричал, однако тут прилетела целая стая этих отвратительных птиц. И вот они уже раздирают его тело на части, он кричит, хочет отогнать кровожадных хищников, но не может. Вдруг откуда-то появился его пес и распугал стаю. А потом он видит, что его кости лежат в углу храма, в сточной яме, а собака сидит рядом…
Хромой вздрогнул и проснулся. Какой страшный сон! Он медленно поднялся и сел, ощупывая себя, потом осмотрел собаку — шерсть ее была влажной от росы. Где-то пробили часы — два удара. В ночной тишине отдаленный бой часов, медленной волной накатывающийся в ночном воздухе, показался ему необычайно гулким. Послушав еще немного тишину, он лег и уснул.
На следующее утро Хромой проснулся очень поздно. Когда он открыл глаза, солнце было уже высоко. Он непонимающе огляделся по сторонам и долго сидел в полудремотном состоянии, потом достал из кармана самокрутку и закурил. Вдруг он увидел, что рядом нет пса, и разом очнулся. На улицах было людно, и старик понял, что время уже не раннее. Заметив, что его вещи и одежда разбросаны, он начал судорожно ощупывать складки одежды — ни денег, ни узелка не было… Вчера перед сном, он это хорошо помнил, он заботливо припрятал все, что оставалось.
Хромой бессмысленно смотрел в одну точку, как человек, еще не опомнившийся от кошмарного сна. Потом стал растерянно вглядываться в лица прохожих, не решаясь спросить о собаке или о деньгах. Сперва он подумал, что кто-то из озорников так зло подшутил над ним: ведь они всегда норовили обидеть его. При мысли об этом в душе его проснулись чувство ненависти и жажда мести, которая росла с каждой минутой. Но мстить он не мог и вынужден был молча сносить унижения.
Тяжело вздохнув, Хромой огляделся вокруг. Взгляд его остановился на стрелках часов Таунхолла: было уже девять часов. Хромой быстро собрал свои пожитки, взял палку и заковылял по улице.
Он внимательно смотрел по сторонам, отыскивая собаку. Хромой прошел всю главную улицу, миновал лавку, в которой торговали бетелем, затем лавку мясника. Собаки нигде не было. Он остановился на углу и стал просить милостыню, но собака не шла у него из головы. Наконец он добрел до своей хибары — она была пуста. По переулку Гаддикхана бегало множество беспризорных собак, и при виде их Хромой еще сильнее ощущал свою потерю. Если бы они могли ответить, где его друг!
Весь день бродил хромой старик по городу. Он обошел все переулки, заглядывал в каждую подворотню — все напрасно.
Время приближалось к вечеру, в душе Хромого росло чувство одиночества и уныния. В каждом темном углу ему виделся его Кале. Старик было направился к тому месту, где провел ночь, но что-то остановило его, и он вернулся в свою лачугу.
Долго лежал старик без сна, ворочался, курил, вздыхал. Грустные мысли бродили у него в голове. Едва он засыпал, как где-то вдали раздавался собачий лай, и он, вздрогнув, вскакивал. Уснул он только под утро. И снова увидел сон…
Вот он, одетый чисто и опрятно, направляется в храм для совершения пуджи. У ворот храма видит свою собаку, сидящую на цепи у столба. Узнав хозяина, собака радостно подпрыгнула и завиляла хвостом. Хромой потихоньку освободил пса и незаметно увел с собой.
Под утро Хромой открыл глаза. Он лежал в своей лачуге, кругом стояла тишина. Сквозь щели в хижину проникал утренний свет.
Он еще находился под впечатлением сна, и ему казалось, что собака где-то рядом. И вдруг он вспомнил, что пса нет уже вторые сутки. С тайной надеждой обшарил он углы каморки — пусто.
Хромой вспомнил, как радовался ему пес, как вылизывал морщинистое лицо хозяина, когда тот однажды попал под дождь и вымок до нитки… Воспоминания сменяли одно другое, как кадры фильма…
Когда совсем рассвело, Хромой окинул взглядом свое жилище: палка в углу, на стене — ветхий жилет и рубашка, рядом с кроватью валяется темный от грязи пояс и несколько пустых консервных банок. В пыли на полу лежит обрывок газеты, тут и там разбросаны окурки, горелые спички. Убогая эта обстановка была знакома до мелочей, за долгие годы он сроднился с этими вещами. Однако теперь каморка показалась ему чужой — чего-то важного в ней не хватало. Среди этих безжизненных предметов он и сам почувствовал себя мертвецом. Ветхое покрывало не защищало от холода. Он отвернулся к стене, разводы на ней отдаленно напоминали собаку. Но когда он пристально вглядывался, ему казалось, что он видит то человеческую голову, то стаю собак, то грифов. Хромой вздрогнул и вспомнил позавчерашний сон. Напрасно он пытался стереть из памяти страшные образы. Ему опять чудилось, будто стая стервятников налетела на него, а в углу лежит окровавленная собака. Он хочет встать, отогнать грифов, помочь своему другу, но не может. В глазах у старика помутилось, и он дико закричал…
Потом Хромому показалось, что пес бродит вокруг лачуги, скребется у входа. Он с трудом поднялся и, приоткрыв дверь, выглянул наружу: там никого не было.
Но вот раздались тяжелые шаги, все ближе и ближе… Хромой высунул голову из двери: сверху по переулку спускался полицейский. При виде его красной фуражки Хромого охватил страх. Он отпрянул от двери и остановился, чуть дыша, весь превратившись в слух, сердце его тревожно стучало. Однако шаги стали удаляться и наконец затихли совсем. Хромой, пробормотав что-то про себя, облегченно закурил.
Прежде рядом с ним был его бессловесный друг, преданный и бескорыстный. И вот теперь его нет… Старик глубоко вздохнул и вышел на улицу.
На Чокбазаре в тот день была воскресная ярмарка. Лавки уже открылись, перед ними толпился народ. Хромой бесцельно переходил от одного торговца к другому, оглядывался вокруг, иногда подолгу застывал на одном месте, но подаяния не просил, а только всматривался в лица прохожих. Кое-кто швырял ему монетки, он поднимал их и с безучастным видом клал в карман.
К дереву цапа, что стояло у площади, прилетел сокол и сел на ветку. Хромой долго смотрел на птицу. Ему тоже захотелось взмыть в небо и парить, как сокол, над горами и лесами.
В это время невдалеке послышался лай собаки. Резко обернувшись, Хромой уставился в ту сторону: в соседнем дворе какие-то люди играли в карты, а чуть поодаль дети дразнили собачонку. Старик отвернулся и пошел дальше.
Было уже десять часов, и он почувствовал голод. Мимо проходил какой-то человек. Хромой поспешно выбрался на середину мостовой и обратился к нему:
— Ходжур…
Однако прохожий даже не взглянул на него. Хромой и раньше не раз встречал этого человека. Тот всегда вот так же важно шествовал по улицам один или вместе с семьей, пышущий здоровьем, преуспевающий в жизни господин. Между ним и жалким нищим существовал непреодолимый барьер. Глаза Хромого зажглись возмущением, тысячью невидимых игл оно язвило ему сердце. В душе поднимался протест против жестокого равнодушия общества. Но он смолчал — ведь ему не впервой видеть такое…
В переулке появился подросток с намло[56] в руках, направляющийся к лавке угольщика. Похоже, пареньку день-деньской приходилось таскать на себе уголь: руки и лицо его были черны от угольной пыли, на лбу — серые потеки от пота. Одет он был в грязный жилет и продранные на коленях штаны, подпоясанные длинным широким поясом — патукой, на голове черная шапочка. Крепкий и здоровый, с едва заметным пушком над верхней губой, он весело улыбался и распевал песенку Таманги, которую поют обычно во время праздников Дасаин-тихар. Увидев перед собой Хромого, паренек умолк и остановился. Он смотрел на калеку с удивлением и жалостью и, быстро смекнув, что перед ним голодный, пошарил в кармане жилета и нашел там пайсу и две монеты по одной анне[57]. Он переложил намло на плечо и, подойдя к Хромому, сочувственно произнес:
— Эй, даджу[58], на, купи себе что-нибудь поесть.
Хромой протянул руку, и в ней зазвенели три монеты. Не веря своим глазам, Хромой заглянул в лицо паренька, на котором играла все та же открытая улыбка, а тот, по-прежнему напевая, пошел своей дорогой.
День подошел к концу, стемнело, а Хромой не знал, куда пойти, где приклонить голову. Торговцы уже закрывали лавки. Сзади за спиной Хромого послышались шаги. Потом они смолкли, прохожий остановился, вытащил из кармана пачку папирос и закурил. Это был офицер полиции. Испугавшись, старик отступил в темноту. Дул холодный ветер, моросил дождь. Хромой хотел укрыться под навесом лавки, но лавочник заметил его и прогнал. Дождь и ветер все усиливались. Хромой весь продрог, совсем выбился из сил, он едва мог передвигаться.
Прижавшись к стене дома, старик со страхом наблюдал за разбушевавшейся стихией. Ветер как сумасшедший налетал на крыши домов и фонарные столбы, заставляя гудеть провода.
Дождь хлестал как из ведра. Вымокший до нитки, Хромой снова пустился в путь в надежде найти укрытие. По улице шагал человек под зонтом и, глядя на длинную тень прохожего, Хромому вдруг почудилось, что за ним бежит пес. Он напряг зрение, но человек прошел, и тень исчезла.
Весь дрожа, старик озирался вокруг. В небе сверкали молнии, гремел гром, казалось, гроза никогда не кончится.
В маленьком переулке Хромой заметил высокое крыльцо и начал с трудом подниматься по ступенькам. Взобравшись на крыльцо, он оперся на перила и немного отдышался, затем ощупью побрел по длинной галерее вдоль стены и наткнулся на большой деревянный ящик. Старик обрадовался и решил залезть в него, чтобы спастись от ветра. Облегченно вздохнув, он снял с плеч сумку и положил ее возле пустых канистр из-под керосина. На беду, одна канистра со звоном покатилась вниз, заставив Хромого вздрогнуть.
Хозяин дома — высокий, бородатый человек, услышав грохот, выскочил с длинной палкой в руках. Он решил, что кто-то пришел воровать его уголь. Сначала он никого не заметил, хотя Хромой стоял почти рядом с ним, а когда увидел притаившегося у стены на смерть перепуганного старика и занес над его головой палку, в темноте раздался жалобный голос:
— Ходжур, я — нищий, калека…
Палка остановилась на полпути. Хозяин оглядел хромого старика в грязных отрепьях, ни слова не говоря, подтащил его к лестнице и спихнул вниз.
Несчастный калека испустил душераздирающий крик — и потерял сознание.
Когда он пришел в себя, то увидел, что лежит на грязном тротуаре. Хромой попытался поднять голову, но не смог. Он устремил взгляд вверх в небо: сквозь предутренний туман еще светили звезды. Дождь уже давно перестал, и ветер, бушевавший ночью, стих. Занималась заря.
Долго лежал Хромой, не будучи в силах встать и не понимая, почему руки вдруг стали чужими. Потом дотянулся до лица и нащупал рану у виска — кровь стекала по щеке. Тут только он вспомнил, как очутился здесь. Он вытер кровь рукавом и, напрягая последние силы, пополз прочь.
Стены храма сверкали в лучах утреннего солнца. По улицам торопливо шагали люди, торговцы открывали свои лавки — начинался новый день. Напротив храма, у одной из лавок, лежал нищий. Все тело его было в грязи, обеими руками он закрывал лицо. Вскоре старика окружила большая толпа, шумно обсуждая случившееся. К лавочнику подошел полицейский, что-то спросил и направился к месту происшествия. При виде стража порядка люди расступились.
Хромой отвел руки от лица. Лоб его был в крови, у виска зияла рана. Он с трудом открыл глаза, осмотрелся вокруг и увидел свою собаку — она сидела рядом.
Хромой узнал пса, и взгляд его потеплел. Собака радостно виляла хвостом, а он смотрел на нее молча и печально. Эта сцена напоминала прощание старых друзей перед вечной разлукой.
Опираясь на руки, Хромой попытался подняться, но не смог. И только тут он увидел толпу людей и среди них представителя власти. Все еще не понимая, что произошло, он взглянул на купол храма, увенчанный шпилем, уходящим высоко в небо. Вокруг храма кружили голуби, время от времени садясь на стены и снова взлетая. Эта картина словно придала ему силы — в глазах Хромого появился лихорадочный блеск. С трудом протянув руку, он обнял собаку и в следующий же миг, закашлявшись, упал ничком на землю и затих.
Через некоторое время кто-то приподнял его голову и заглянул в глаза — они были неподвижны. Руки, обнимавшие собаку, уже начали коченеть, но пес не пытался освободиться из них.
Спустя неделю люди видели его собаку в одном из переулков, она бесцельно перебегала от одной лавки к другой. День был пасмурный, ближе к вечеру начался дождь, и люди укрывались от него под навесом лавок. Собака пристроилась было к какому-то человеку и, когда тот прогнал ее, ощерилась с испугом и злостью. А человек продолжал курить, равнодушно пуская дым.
Весь следующий день собака бродила по переулку Гаддикхана, затем направилась к хижине Хромого. Обнюхав все углы, пес улегся на циновке, где обычно спал старик, но от холода не мог уснуть. Он поднялся, нашел в углу рваный пиджак Хромого, обнюхал его, вышел из хижины, потом снова вошел. Так он метался, разыскивая старого друга. В конце концов, когда рассвело, пес оставил убогую хибару и снова отправился на поиски хозяина.
Прошло два дня, и горожане видели, как собака бежала в сторону Хавагхара, потом вернулась назад к школе. Она дрожала всем телом, хотя день был солнечный.
Минуло десять месяцев. Рядом с местом, где сжигают трупы, сторож обнаружил под слоем песка два почерневших от сырости скелета — человека и собаки, как бы сплетенные в последнем объятии.
Перевод с непальского Кришны Пракаша Шрестхи.
Рамеш Бикаль (наст. имя — Ранешварпрасад Шарма Чалисе, род. В 1932 г.) — известный непальский прозаик, автор нескольких сборников рассказов: «У домашнего очага», «Тринадцать приятных рассказов», «Песня Новой улицы», «Мелодия старой скрипки» и др. За сборник рассказов «Песня Новой улицы» писатель был удостоен высшей литературной премии Непала.
Перу Р. Бикаля принадлежит также роман «Тихо течет Индравати», написанный, по признанию автора, под впечатлением эпопеи М. Шолохова «Тихий Дон».
Горе — мальчуган лет одиннадцати — двенадцати, остался совсем один: мать его умерла давно, он уж не помнит когда, а теперь умер и отец. Бессердечные родственники, позарившись на то немногое, что осталось после смерти его родителей, выгнали бедного сироту из дома, и он отправился искать счастье в город. Так он оказался у пруда Ранипокхари в Катманду, без гроша в кармане, одетый в легкую рубашку без рукавов и шорты. Все, что сумел захватить с собой, выманил у него какой-то негодяй, назвавший себя Гхарти Шахинла, который обманул его, да и был таков. Мальчик шел куда глаза глядят, не зная, как ему быть и что делать.
Вокруг шумел большой незнакомый город, где у Горе не было ни родных, ни знакомых. Он беспомощно озирался по сторонам, готовый заплакать. На улицах вечернего города было многолюдно, сверкали разноцветными огнями рекламы фирм и магазинов, бесконечным потоком катили машины, велосипеды и рикши; по тротуарам прогуливались нарядно одетые мужчины и женщины; неподалеку звучал голос певца, зазывающего публику в кинотеатр. Автомобильные гудки, звонки велосипедов сливались в общий несмолкаемый гул.
Внезапно в этом шуме Горе услышал совсем близко от себя пронзительный детский голос:
— Ходжур! Я очень давно не ел, подайте что-нибудь!
Обернувшись, Горе увидел группу ребятишек примерно его возраста, один из которых жалобно тянул:
— Ходжур, я голоден…
— Дурак! Разве так просят? — Мальчишка, по виду самый старший и самый сильный в этой компании, ударил просившего прямо по лицу.
— А как? — спросил тот, еле сдерживая слезы.
Горе почувствовал жалость к этому тощему оборванцу. За что он его так?!
— Смотри и учись! — заносчиво произнес старший.
Лицо его тут же приобрело беспомощное и жалкое выражение, глаза умоляюще устремились на прохожих, голос зазвучал так жалостно, что у каждого, кто его слышал, должно было разорваться сердце.
— Ходжур… Моего отца убили в Чобхаре бандиты, мать вышла за другого. Пожалейте бедного сироту! Я очень голоден… Помогите, ходжур…
Его бесподобная игра могла разжалобить кого угодно. Один из проходящих мимо людей положил ему в руку монетку в пять пайс. На лице мальчишки появилась победоносная улыбка, и он свысока оглядел своих товарищей.
— Видали?!
Горе внимательно наблюдал за этим спектаклем. Тем временем солнце опустилось за вершины гор. Последний закатный луч упал кровавым пятном на тусклую поверхность Ранипокхари. Верхушка башни Гхантагхара[59] на восточной стороне пруда казалась окрашенной синдуром[60]. Гхантагхар, Сарасвати-садан[61] и статуя большого каменного слона уныло отражались в мутной воде Ранипокхари.
На душе Горе стало еще неспокойнее. «Куда же мне идти?.. Наверное, эти мальчики тоже бездомные…» Подумав так, он неуверенно зашагал в их сторону и, приблизившись, остановился, несмело улыбаясь.
— Эй ты, чего уставился? — грозно крикнул старший.
— Уж и посмотреть нельзя! — возразил ему Горе.
— Как ты сказал?! — старший с угрожающим видом направился к Горе.
— Ты что, купил это место? Улица не твоя, она — общая, — сердито ответил Горе. Он подошел с надеждой, что его примут в компанию, а все обернулось по-другому: по лицу старшего было ясно, что тот намерен драться.
— Пусть смотрит, Джагхоне, что в этом плохого? — робко сказала единственная в компании девочка, желавшая предотвратить стычку.
Но старший уже разошелся вовсю.
— Замолчи, Тики! Этот сопляк много о себе воображает. — С этими словами он протянул руку, чтобы взять Горе за шиворот.
Однако Горе был не робкого десятка — он ловко перехватил руку Джагхоне и заломил ее за спину. Все застыли, раскрыв от удивления рты.
— Ай-яй! Пусти, пусти, говорят! Ай-яй!
Парень посерел от боли и чуть не плакал. Горе продолжал крепко держать своего соперника.
— Отпусти его. Мы больше не будем, — тихо попросила девочка, которую называли Тики.
Горе взглянул в ее сторону — доброе, миловидное лицо сразу расположило его к себе. Горе понравилось в ней все: и большие глаза, и нежный голосок. Помедлив, он отпустил руку Джагхоне и гордо оглядел компанию ошеломленных ребят. В глазах Тики светилась радость. Джагхоне стоял как оплеванный, потирая болевшую руку.
Горе пошел было прочь, однако ноги не повиновались ему. Он оглянулся и встретился взглядом с Тики, которая смотрела ему Вслед. Он остановился и в нерешительности прислонился к фонарному столбу: Горе с удовольствием присоединился бы к этой группе, но там был Джагхоне…
Сумерки между тем сгущались, чувствительнее становилась вечерняя прохлада. К тому же подул холодный ветер, а Горе был одет слишком легко. Он боролся с желанием вновь подойти к ребятам. Чтобы укрыться от ветра, они отошли под навес близ большого дома и расположились там на ночлег, тесно прижавшись друг к другу, чтобы было теплее. Совсем закоченевший, Горе тихонько вошел под навес и устроился в свободном углу. Это видела только Тики.
Голод и холод не давали Горе уснуть. Только к полуночи он наконец задремал. Сквозь сон он почувствовал рядом что-то живое и теплое и сразу открыл глаза. В темноте ему показалось, что кто-то прикоснулся к нему. «Может быть, это Джагхоне решил мне отомстить?» — подумалось ему. И тут он различил в слабом свете уличного фонаря, едва проникавшем под навес, тоненькую фигурку Тики. Девочка заглянула ему в лицо и тихонько погладила по руке, покрывшейся от холода гусиной кожей. Удивленный этим, он хотел сказать что-нибудь, однако теплое дыхание Тики, ее мягкое прикосновение были невыразимо приятны ему, и он промолчал. Впервые в жизни ощущал он такую ласку, это тепло. Тики укрыла его концом своего покрывала и устроилась рядом. Теперь Горе уже не мог сдержаться.
— Тики! — восторженно прошептал он.
— Ты не спишь? — спросила Тики, касаясь в темноте его лица. — Джагхоне — нехороший. Мне неприятно быть рядом с ним. Но он всегда ходит за мной.
— Я думал, что он — твой старший брат, — удивился Горе.
— Какой там брат… У меня нет брата. И родителей нет — все умерли. Гхайнте, Каптан, Чепре — они все мне чужие, — говорила она тихо и печально. — А Джагхоне — негодяй. Он отнимает у нас все, что нам удается выпросить. Его все боятся. А ты, я вижу, не боишься. Я буду с тобой дружить, ладно?
Горе не сказал ни слова. Тики находилась рядом, и ему было так хорошо. Оба не заметили, как уснули.
Проснулся Горе от резкого окрика Джагхоне. Солнце стояло уже высоко. Сначала он не мог понять, где находится и что с ним произошло. Джагхоне между тем налетел на Тики, схватил за волосы и дал звонкую пощечину. Горе разом припомнил все.
— Ты почему легла с чужим? — дергая Тики за волосы, кричал Джагхоне.
— Где хочу, там и сплю, какое тебе дело? — с плачем отвечала Тики, отыскивая взглядом Горе.
Внутри у Горе все кипело, но приходилось сдерживаться: все-таки он не у себя дома… Тем временем Джагхоне сбил Тики с ног и поволок за волосы по земле.
— Ой, Горе! — закричала Тики.
Ее отчаянный крик обжег мальчика будто огнем. Он бросился за Джагхоне и изо всех сил ударил его сзади по спине.
— Сейчас же отпусти ее! — потребовал он.
Искры посыпались из глаз Джагхоне. Рука разжалась сама собой, и он выпустил Тики. Глаза его налились кровью как у быка, однако он не решился вступить в драку, еще не забыв вчерашнее. В бешенстве метнул он в сторону Горе яростный взгляд и, тяжело дыша, медленно покинул поле боя.
С того дня предводителем шайки стал Горе. Джагхоне только наблюдал за ними издалека, а подходить не решался. Все разом для него переменилось. Теперь ему приходилось выпрашивать для себя еду и деньги самому, ночлег тоже искать отдельно от всех. Иногда в глазах его мелькала тоска, как у обезьяны, оторванной от своей стаи. Когда Горе отлучался куда-нибудь, Джагхоне нападал на ребят и учинял расправу. При этом больше всех доставалось Тики…
— Теперь иди, зови своего Горе! — выкрикивал он, таская ее за волосы.
Возвращался Горе и, видя Тики в слезах, спрашивал:
— Что случилось, Тики?
— Этот Джагхоне! Он опять забрал у нас все, — с плачем отвечала Тики.
Горе приглаживал растрепанные волосы подруги и отряхивал пыль с ее одежды, бросая возмущенные взгляды в сторону Джагхоне. А тот насмешливо улыбался, стоя неподалеку и жуя то, что отнял. Вид нахально жующего мальчишки выводил Горе из себя, и он бросался к нему, однако обычно Джагхоне удавалось убежать. Когда же Горе настигал его, Джагхоне покорно отдавал добычу.
Теперь Горе стал «королем» беспризорников, а Тики — их «принцессой». Гхайнте, Каптан и Чепре превратились в «министров». Они проводили время относительно беззаботно. Маленькие нищие пробуждали в сердцах прохожих чувство жалости и тем добывали себе пропитание. Всю выручку отдавали Тики, а она уже заботилась о том, чтобы и «король» и «министры» были сыты. Целыми днями бродили они по улицам, а к вечеру возвращались к себе под навес и устраивались на ночлег.
Джагхоне стал появляться все реже, а со временем и вовсе оставил ребят в покое. Горе и Тики очень привязались друг к другу. Радость светилась в их глазах, когда они встречались вечером после дневной разлуки. Целый день — это ведь так много!
Нарядные господа привлекали внимание ребят. Иногда при виде какой-нибудь модницы Тики со вздохом зависти говорила:
— Ах, какая красивая!.. Правда, Горе?
— Ты хотела бы иметь такое платье? — спрашивал Горе. — А такие красивые туфли?
— Вот бы поносить это платье! — отвечала Тики, провожая взглядом удаляющуюся женщину. — Но где же его взять? Хорошо бы в нем пойти в кино. Говорят, там очень интересно. Джагхоне ходил несколько раз и рассказывал, как было здорово. Может, и нам пойти а, Горе? Билеты есть недорогие…
Горе грустнел, конечно, и ему хотелось бы пойти в кино вместе с Тики. Он представлял себе, как они с Тики, нарядные и веселые, взявшись за руки, входят в сверкающий огнями кинотеатр.
— Подожди, когда-нибудь и мы с тобой пойдем туда. Я вырасту, буду зарабатывать много денег и куплю тебе и себе новую красивую одежду, — мечтательно говорил он. И Тики ясно видела перед собой эту картину…
Но однажды снова появился Джагхоне. Теперь он выглядел настоящим франтом. Он гордо улыбался, выражение мальчишеского озорства исчезло из глаз. Джагхоне заглядывал каждому из ребят в лицо и весело смеялся. Когда же он подошел к Тики, взгляд его стал нежным и печальным, и Тики не могла не отметить это.
— Где ты был, Джагхоне, все это время? — спросила она.
Джагхоне важно ответил:
— Я работаю в отеле, а сегодня у меня выходной день. Хозяин подарил мне новую одежду. В месяц я получаю десять рупий, еда бесплатная. Иногда посетители дают что-нибудь — кто пять, кто три пайсы. Каждый день самоса[62], сладости там всякие…
— Самоса? А какие они на вкус? — с интересом спросил Бхоте. — Сколько стоят?
— По-разному. Когда двадцать пайс, когда — тридцать, а то и полрупии, — ответил Джагхоне. — Но нам, работникам гостиницы, платить не нужно, нам так дают.
— Угостил бы и нас, Джагхоне, — не удержавшись от соблазна, попросила Тики.
Горе, стоявший неподалеку, слышал это, и обида кольнула его в сердце. «Как же ты можешь унижаться перед ним? Ведь совсем недавно он бил тебя!» — подумал он.
— Эй, Тики! — окликнул он подругу, и Тики тут же подошла к нему.
— Знаешь, Горе, Джагхоне, оказывается, работает в отеле, получает десять рупий, еду, одежду, хозяин угощает его самоса, — захлебываясь от восторга, рассказывала она.
Горе, надувшись, молчал. Джагхоне тем временем направился к кинотеатру, где уже играла музыка. Горе задумчиво наблюдал за самоуверенным, щегольски одетым парнем.
С того дня Горе замкнулся, говорил редко, все больше молчал, сидя в неподвижной позе, и думал о Джагхоне. Как он изменился! Совсем другой человек, почти джентльмен… Главное — ему не приходится попрошайничать, и он еще получает деньги… Мысли эти нагоняли тоску… Горе почувствовал: какая-то сила будто тянет его куда-то. Наконец он решился.
— Я тоже пойду работать в отель, — сказал он Тики, — буду зарабатывать деньги и куплю тебе новую одежду. Ты будешь есть самоса, Тики.
Она ничего не ответила, но во взгляде ее был такой испуг… И Горе остался. Проходили дни, недели, месяцы. Мысль о сытом и хорошо одетом Джагхоне не давала Горе покоя. Как надоело ему выпрашивать пайсы и куски хлеба! Как опостылела жизнь бездомного нищего! Но в ней, в этой жизни, была Тики, и оставить ее он не мог. Как только у него возникало желание уйти, перед глазами вставал полный страха молящий взгляд Тики, и он сдавался. Но однажды, не сказав никому ни слова, он ушел на поиски новой жизни…
Прошло примерно полгода, и Горе вернулся в свои прежние владения. Ночь. Горе торопливо шагает по улице, в руках у него пакет со сладостями. Ему хочется как можно скорее увидеть Тики. Улицы пусты, лишь изредка мимо проезжают машины. Почти во всех окнах потушен свет. Только отдаленный лай собак время от времени нарушает ночную тишину.
Горе быстрым шагом дошел до Гхантагхара. В темной воде Ранипокхари отражалась луна. Часы на башне казались горящими глазами сказочного чудовища.
Наконец Горе добрался до их прежнего убежища. Вот он обогнул стену и вошел под навес — там никого не было. Горе стало не по себе от темноты и одиночества. В памяти ожили картины прошлой жизни. На полу валялись кусок мешковины и какая-то тряпка — Горе узнал старую кофту Тики и сразу ощутил в душе пустоту и уныние.
Он вышел на улицу, медленно побрел наугад. И тут он наткнулся на человека, спящего у стены дома. Всмотревшись, он узнал Бхоте. У него потеплело в груди, он тронул мальчика за плечо. Бхоте проснулся и стал протирать глаза, думая, что все еще спит: перед ним стоял Горе, которого он с трудом узнавал.
— Горе-дай[63], — радостно воскликнул он. — Где ты пропадал так долго?
— Почему ты один, Бхоте? Где остальные?
— Я не знаю. Несколько раз полицейский прогонял нас оттуда. И Гхайнте, и Каптан, и Чепре — все разбрелись кто куда. Я больше никого не видел. Прихожу сюда и думаю: вдруг они вернутся… Мне так надоело жить одному! Возьми меня с собой, Горе. Возьмешь?..
— А где Тики? — спросил Горе упавшим голосом.
— Не знаю, — ответил Бхоте, — приходил как-то Джагхоне, долго уговаривал ее, и она ушла с ним. Я просил ее остаться, говорил, что ты обязательно вернешься. Но она не послушалась… Горе-дай, ты возьмешь меня с собой?!
Горе показалось, будто злобное и страшное чудовище когтями впилось ему в сердце. Не говоря ни слова, он пошел прочь.
— Горе-дай! Я тоже пойду с тобой! — крикнул мальчик.
Но Горе не слышал его. Он продолжал молча идти вперед, выбрасывая из пакета не нужные теперь сладости и самоса.
Перевод с непальского Кришны Пракаша Шрестхи.
Кхамсинг Шринаук (псевдоним Лао Кхамхом) — таиландский писатель, родился в 1930 году в деревушке Нонг Буа Саарт в провинции Корат на северо-востоке Таиланда. Во время учебы на экономическом факультете Бангкокского университета сотрудничал с местными газетами, для которых писал статьи и политические комментарии. Позднее закончил факультет журналистики в Чулалонгкорнском университете. В 1953 году уезжает из Бангкока и в течение трех лет работает лесничим на севере Таиланда. Затем возобновляет литературную деятельность.
В 1958 году выходит первый сборник его рассказов. В 1969 году выпущено второе, дополненное, издание сборника, из которого взяты публикуемые ниже рассказы.
Рука старой женщины чуть заметно дрожала, пока она тянулась, пытаясь сорвать спелую тыкву у самого верха изгороди. «Еще одну, — прикидывала она в уме, — и на ужин хватит». Со второго раза она ухватила приглянувшийся ей налитой плод. Ее лицо засветилось улыбкой, словно его коснулся свежий холодящий ветерок в знойный день. «Надо же, как быстро растут», — довольная, приговаривала она про себя. Каких-то три месяца назад муж сунул ей горсть бурых семян и велел посадить их у бамбуковой изгороди, и вот еще не успел закончиться сезон дождей, а частокол вокруг дома, будто беседка, уже увит тыквенной лозой: желтые цветки горят среди светло-зеленых листьев, словно кусочки золотой фольги. Женщине нравилось наблюдать, как кружат осы и пчелы, перелетая с цветка на цветок. Изо дня в день, гордая и счастливая, следила она, как растет ее лоза, пока зеленая листва не скрыла целиком бамбуковые колья. Женщина обвела взглядом дворик: тыквенная лоза, сесбании со съедобными листьями и цветами, манговые деревья. Все это она вырастила своими руками. Сесбании, которые еще только в прошлом году едва покрылись редкими пурпурными цветками и хилой листвой, теперь поднялись над крышей дома. Она любила отдохнуть в их тени, когда оставалась одна.
Женщина часто размышляла о происшедших вокруг переменах, о своих детях, которые, как птенцы, оперились, расправили крылья и разлетелись в разные стороны — кто далеко, кто близко. Когда ее спрашивали, сколько у нее детей, она обычно отвечала: пять, но иногда при этом усмехалась про себя, вспоминая, что на самом деле их было семь. Первый ребенок умер, когда он еще пребывал между царством духов и миром людей. Она не чувствовала о нем сожаления и не решалась считать его своим. И хотя тогда она была еще совсем слаба после тяжелых родов, но хорошо запомнила крошечного младенца, рожденного от духов, запомнила, как муж воскликнул: «Боже, у нас мальчик!», и заклинания, нашептываемые старым знахарем: «Духи, если он ваш, возьмите его сейчас — завтра он мой», заглушенные плачем младенца. К середине ночи, когда ее омыли в теплой воде и уложили поудобней у огня, в комнату вошел муж с друзьями, чтобы сообщить ей, что ребенок уже умер. Вот и все. У женщины не хватило смелости вновь взглянуть на ребенка, и она покорно позволила им унести плоть от плоти своей. Знахарь говорил, что они не могли бороться с прежней матерью, которая догнала и забрала младенца. Женщина знала, что, говоря о матери, знахарь имел в виду духов, и была больше напугана, чем опечалена, и не сомневалась, что это был их ребенок, а не ее.
Много лет спустя умер еще один, милый, озорной шестилетний мальчуган. На этот раз женщина горевала безутешно: все глаза себе выплакала. Соседи и родственники утешали ее, говорили, что такова судьба ребенка, его карма, и ему был отпущен лишь этот срок — столько он заслужил своей жизнью в прошлом рождении. Женщина думала об этом и начинала им верить, но не могла унять слез. За что злая судьба похитила ее дитя во время эпидемии ветряной оспы? Почему такая же участь не постигла детей других женщин? Когда его уносили, она в безотчетном порыве схватила из коробки бетель и, рыдая, поставила красное пятно на бездыханной груди сына.
— Родись снова от своей матери, детонька моя, сыночек мой, твоя мама ставит здесь знак, вот здесь!
Мертвое тельце завернули в старое тряпье и унесли.
Потом у нее были другие дети — мальчики и девочки. Но ни у одного из них она не нашла на груди красного родимого пятна, и постепенно вера в то, что ребенок прожил ровно столько, сколько заслужил своей прежней жизнью, развеяла ее печаль. Остальных детей женщина растила с любовью и заботой; они стали взрослыми и ушли от нее. Последняя дочь перебралась в дом мужа совсем недавно, перед началом сева.
Задав отрубей свиньям и курам, она поднялась в дом, чтобы сварить молодые тыквы, приготовить креветочную пасту и соус из жгучего перца и отварить две пригоршни бобов — на ужин как раз хватит. Покончив со стряпней, она вышла на крыльцо и стала дожидаться мужа.
Листья сесбании расплывались перед ее глазами, сливаясь в тенистый сумрак. Старуха сидела и думала о том, что хотя когда-то у нее были мать, отец, сестра и братья, а потом собственные дети, все они ушли своей дорогой. А она снова осталась вдвоем с мужем, который хоть и чужая кровь, а все же один-единственный родной и близкий ей человек. Она гордилась им — такой хороший, трудолюбивый. Другие тоже ценили его. В прошлом году приезжало начальство из уездной управы, приходило к ним в дом; гости так хвалили ее мужа, она все и не упомнила, что они говорили, в памяти осталось только, что ее муж один из самых примерных работников в округе и что он должен явиться в управу и получить полагающуюся ему награду от правительства. На следующий день муж уехал рано утром и вернулся, когда уже почти стемнело. Он привез с собой награду — маленькую блестящую чашечку и молодого петушка. Старик хвастался, что это не простая чашка, а приз, что сделана она из серебра и прислали ее из Бангкока. Она разглядывала подарок и недоумевала, как эта крошечная блестящая вещица может быть чашкой. Она даже переспросила мужа, но тот подтвердил, что это самая настоящая чашка, и велел беречь ее, потому как уездный начальник сказал, что это очень ценная вещь, и ее надо хранить в надежном месте. И все равно она никак не могла поверить и часто гадала, для чего предназначалась эта штучка — может, люди в Бангкоке, размышляла она, иначе готовят креветочную пасту и соус из жгучего перца, и поэтому им нужны такие странные чашки. Но почему же тогда уездный начальник не дал ее мужу настоящую чашку, в которой можно было бы приготовить соус? Она тайком показывала подарок соседкам, но никто из них не мог ей растолковать, что с ней делать. Кое-кто считал, что, судя по форме, из этой чашки надо поить кур. Поразмыслив, она согласилась, ведь не зря в тот день вместе с чашкой муж привез петушка и сказал, что он породистый. Еще он говорил, что пора обновлять хозяйство, потому что страна идет вперед, и в доказательство указал на петушка, которого прислала Америка.
Старику хотелось поразить ее воображение:
— Вырастет, будет почти что с грифа. Представляешь! Власти говорят, что тайские куры устарели — слишком мелкие, и цена никудышная, так что приходится брать кур у Америки.
Старуха с тревогой слушала о том, что ее куры станут величиною с грифов. Она закрыла глаза, тщетно силясь вообразить снующих под домом огромных птиц. Не будут больше на зорьке радовать глаз милые ее сердцу пеструшки. И все же она не решалась возразить и дивилась про себя тому, как все вокруг меняется.
Шло время. Она все чаще слышала от мужа о диковинах, которые несет с собой прогресс, ей даже стали нравиться рассказы о чудесах, творящихся на свете.
Когда много дней спустя снова приехало уездное начальство и созвало сходку на площади у храма, она с нетерпением ждала мужа, надеясь, что он опять принесет какие-то вести. Так и случилось. Старик с довольным видом рассказал, что Америка прислала племенных кабанов и что надо везти свиноматок в уездный центр. На следующий день на рассвете муж повез свинью на случку, оставив жену на целый день наедине со своими мыслями. Сколько она ни гадала, никак не могла взять в толк, кто это такая, Америка. Вернувшись, муж, как обычно, начал расписывать.
— Кабан-то чуть поменьше нашего буйвола будет, — с гордостью заявил он.
Бедная женщина еще больше встревожилась: если свиньи и впрямь вырастут величиною с буйвола, что тогда делать? Запутавшись, она переспросила мужа, кабан ли это, а то, может, буйвол.
— Да, конечно, кабан, — подтвердил он.
— Ну ладно, а что он ест — траву или отруби? — спросила она, все еще сомневаясь.
Слегка растерявшись, муж отвечал, посмеиваясь:
— Думаю, отруби.
На другой день рано утром старик ушел из дома с коровой. Накануне вечером приехал чиновник из округа оповестить крестьян, что Америка прислала племенной скот. Старуха долго не могла понять, что речь идет о быках, а когда поняла, стала гадать, какого же они должны быть размера. Целый день она места себе не находила, ждала мужа — что-то он теперь расскажет?
Когда уже почти совсем стемнело, послышался стук колотушки о клин, запирающий ворота. Он возвещал о возвращении мужа. Этот звук был знаком ей с молодости. Только раньше это был сильный, энергичный удар, а теперь, слыша мерное постукивание колотушки, она понимала, что муж стареет.
— Ну и гиганты — что бык, что детина при нем! — взахлеб рассказывал он. — Громадины!
Собирая на стол, старуха слушала мужа.
— Здоровенный, как не знаю что. Сначала я подумал, что это буйвол, потом пригляделся — бык. Копыта, ноги, рога, глаза — все как у быка, — но до чего огромные! — говорил он с полным ртом. — Чиновник из управы сказал, что правительство выписало этих быков из Америки, потому что наши коровы никудышные. Выродились, растут медленно, ни на мясо, ни в работу не годятся. Думаю, он прав, — произнес старик с важным видом знатока и потом весь ужин говорил не умолкая.
— Подумать только! Довелось-таки увидеть американца собственными глазами. Здоровенный — во!
Старик повернулся к жене.
— С чем бы его сравнить, чтобы ты представила? А, знаю! Пугало на поле видела?
— Видела, — кивнула старуха.
— Вылитый он — такие же ручищи и ножищи, а глаза рыжие, как у нашего пса, и волосы темно-желтые, как солома. Я рядом стоял, слышал, как он лопотал «кей-кей» и еще какую-то тарабарщину нес. А таец с ним такой грубиян был! Я не разобрал, что они там говорили, только слышал, как они все время твердили это «ет»[64]. У приличного человека и язык-то не повернется такое слово произнести.
Старуха легла рано, но ей не спалось, все думала о том, что услышала в тот вечер от мужа. Она закрыла глаза и увидела пугало на краю рисового поля с длинными руками и ногами, с большой головой, в старом изодранном монашеском одеянии, раскачивается на ветру, отпугивая воробьев. Неужели этот американец похож на него? Неужто правда? Но муж никогда ее раньше не обманывал. И все же ей никак не верилось. Хотелось еще кое-что у него спросить. Она было направилась к выходу, где сидел муж — в его руке, разгораясь, вспыхивала самодельная сигара, скрученная из бананового листа, и озаряла темноту красным отсветом, — но вдруг, застыдившись своих мыслей, вернулась в дом. Немного погодя вошел старик, смахнул тряпицей крошки с циновки, служившей им постелью, и улегся рядом с женой. В темноте по-прежнему вспыхивал красный огонек сигары. Женщина долго крепилась, но наконец не выдержала.
— Дед, — обратилась она к мужу, как обычно звали его внуки.
— Чего? — тихо отвечал он, раздавив окурок о стену.
— А зачем они это пугало прислали?
Старик глубоко вздохнул.
— Как быка, для расплоду? — не унималась старуха.
Старик помолчал.
— Наверное. Должно быть, так. Может, потому и твердил тот таец это словечко.
— И к нам в уезд пришлют?
— Думаю, не сразу. Сейчас его для бангкокских женщин держат, — отвечал муж, развеселившись от такой мысли.
— Ох!
— Чего разохалась? — поинтересовался старик.
— Жалко мне, дед, тайских коров, вот что, — нерешительно проговорила старуха. — Да и нас всех тоже…
Последние слова прозвучали чуть слышно в тишине темной ночи.
Бог плодородия, царь богов Индра пребывает на втором небе, на вершине горы Меру, что возвышается высоко-высоко над землей. Властитель небесного мира, зеленый бог растений и посевов, живет во дворце с золотыми вратами, украшенными драгоценными каменьями. Там льются звуки чу́дной музыки. Небожители, которыми правит Индра, могут принимать любое обличье, какое пожелают, — могут стать крохотными, с кончик волоска, и питаться одной амброзией.
В благодатном краю золотой амброзии, в тенистом прохладном сумраке сердитым блеском вспыхнула пара круглых глаз.
— Эй, детка! — окликнуло крошечное существо прошмыгнувшего мимо собрата.
— Ты кто такой, чтобы называть меня деткой? — возмутился тот.
— Это ты мне?
— А разве здесь есть кто-нибудь еще?
— Что ж, в таком случае я тебе скажу, кто я такой, — я здесь хозяин.
— Кто это, скажи на милость, научил тебя так задаваться?
— Правду говорю.
— То есть как?
— Я родился в этой обители наслаждения, потому что так повелел сам Владыка небожителей.
— Ах, он сам! — воскликнул второй и замолчал.
— Ага, молчишь? Видно, нечем крыть.
Второй молчал.
Рядом послышался дружный смех.
— Что за безобразие! — раздраженно вскричал первый. — Кто вы такие?
— Такие же, как ты, — раздался насмешливый ответ. — Ты неправильно выразился. Тебе нужно бы спросить: кто мы такие? Взгляни на себя, разве мы чем-нибудь различаемся?
Ссора начала понемногу стихать, и откуда-то сверху полились звуки небесной музыки.
— Ну, есть между нами разница?
— Нет.
— Может, еще сомневаешься?
— Никакой разницы.
Небесная музыка, полная божественной гармонии, становилась все громче; спорщики умолкли, все взоры с волнением устремились вверх — небесную завесу прорезал четкий силуэт царя богов во всем его зеленом великолепии. Царь в окружении пышной свиты медленно низошел к столпившимся небожителям.
— О, праведники, наследовавшие все добродетели своих прежних воплощений, о вы, чистые душой, — изрек он. — Из-за чего весь этот шум?
— Соизвольте рассудить нас, — отважился первый.
— Говори.
— Все началось с того, что я обратился к одному из присутствующих, назвав его деткой, а он обиделся. Когда же я сообщил ему, что являюсь владыкой здешних мест в силу высочайшего повеления, они все стали насмехаться надо мной. Короче говоря, мы не можем решить, кто из нас главнее.
— В нашем всеведении мы так и думали, — изрек царь богов.
Он потер в задумчивости руки и продолжал:
— Вам должно знать, что вы оказались здесь благодаря добродетельности в предыдущих рождениях.
— Что это значит? — раздались нетерпеливые голоса.
— Дайте нам закончить. Вы все попали в эту божественную обитель потому, что в своих прежних воплощениях вели праведный образ жизни.
— Почему божественную?
— Мы вас предупредили — не перебивать. Это рай для праведных. Здесь все божественное.
— Значит, мы тоже божественные?
— Если хотите, да.
— Ого, вы слышали? Мы божественные, и вы божественные, — развеселились они.
— А кто же вы тогда, ваша милость? — поинтересовался один из божественных.
— Вы действительно хотите знать?
— Да.
— Если бы вы были хоть сколько-нибудь наблюдательны, то поняли бы по сиянию, исходящему от нашей персоны. Но поскольку вы новички, мы вам скажем. Мы — Индра, Владыка этой обители блаженства.
— О всемогущий Индра, прости нам нашу простоту.
Когда Владыка смолк, его свита вознесла ему хвалу, снова раздались звуки небесной музыки. Припадая к стопам Владыки, новички стали умолять рассказать им об обители блаженства.
— Этот мир, — произнес нараспев царь богов, — существует с тех пор, как живет на земле человек. Что же касается его местоположения, он начинается в небесах и уходит под землю всего на два локтя и две сажени. Вы видите, здесь все словно из золота, и, поскольку мы находимся в нижнем слое этой обители, яркие солнечные лучи, рассеиваясь, доходят до нас нежным мягким светом. Здесь нет ни жары, ни холода. Здесь жизнь беззаботна. Стоит лишь пожелать, и с неба спустятся восхитительные яства — только выбирай. Здесь царит вечное блаженство.
Едва всемогущий Индра закончил свою речь, как грянули хвалебные песнопения, и восхищенные небожители закружились в радостном танце.
Близился полдень. Нещадно палило солнце. Из ветхой, покосившейся уборной, стоящей на краю поля, вышел человек со старой жестянкой, от которой пахло инсектицидом.
— Черт бы их побрал, этих мух! Совсем житья не стало. Ну, теперь, кажется, порядок. Одна только здоровенная, зеленая, зараза, улетела.
Я всегда знал, что нельзя прожить, полностью не завися от других, но я и представить себе не мог, что чья-то смерть может спасти мне жизнь. Только теперь, после случившегося, понимаю, что я в неоплатном долгу перед человеком, которого впервые увидел в тот день.
Часто говорят о предчувствии, особенно после того, как что-то случится, да еще если речь идет о смерти. Перебирая в памяти события предшествующего дня, и даже не одного, а нескольких, не могу припомнить ничего такого, что бы предвещало мне смерть. Правда, был один момент, но его вряд ли назовешь предзнаменованием.
В тот самый день я сидел в баре за чашкой кофе. Ко мне подсел лысоватый толстомордый нахал — страховой агент. Похоже, парень сильно возомнил о своих способностях сбывать страховки. С хитростью дикой свиньи и сладкоречивостью профессионального оратора он стал долго и нудно распространяться о неминуемой смерти и пытался нагнать на меня тоску, живописуя страдания, ожидающие мою семью, если я не застрахую жизнь в его фирме. Но если считать разговор со страховым агентом предзнаменованием неминуемой смерти, я бы уже давно был на том свете. Однако мистическая сила нескончаемых поучительных примеров, как всегда, заворожила меня. Мне уже порядком надоело кивать и поддакивать, как тут наконец один мой приятель, сидевший за соседним столиком, прервал поток красноречия моего собеседника.
— Это все хорошо, — сказал он. — Но как же так получается, что все страховые компании испускают дух раньше своих клиентов?
Он попал в самую точку. Агент, вконец сраженный, поднялся и ушел.
Я вышел из бара и поехал к рынку. Проезжая мимо кинотеатра, я увидел перед рекламным щитом с афишей нового фильма толпу. Вспомнив, что шел японский фильм о самураях, который я давно собирался посмотреть, я тут же притормозил, поставил машину у тротуара и направился за билетом. Картина оказалась стоящей, и я радовался, что не даром потратил деньги. Меня покорил герой, бесстрашный самурай, скончавшийся в страшных муках посреди большой дороги.
Я проголодался после кино и остановился возле закусочной. Не успел я заказать еду, как сидевший рядом приятель жестом указал на мою машину и проговорил с полным ртом:
— Твою машину обхаживают посольские дамы. Может, леди желают, чтобы ты их подвез?
Я рассмеялся, сидящие вокруг тоже заулыбались при виде двух девиц, стоявших в тени. Обе они были одеты в красные мини-юбки, начинавшиеся у пупка и кончавшиеся высоко над коленями. Просвечивающие вязаные кофточки — не лучше юбок — едва прикрывали черные бюстгальтеры. Приятель, продолжая шутить, стал делать им знаки, давая понять, что машина моя. Не успел я опомниться, как девицы подошли ко мне.
По дороге с нового рынка, что за городом, около военной базы союзников, где я высадил девчонок, я размышлял над выражением «посольские дамы», которое вызвало улыбки посетителей закусочной. Интересно, думал я, есть ли в других языках такие же меткие определения, столь ироничные и изысканно язвительные. И кто придумал это прозвище для полковых шлюх? Что больше возмущало его: продажность баб или наглость иностранной солдатни, которая наводнила публичные дома и массажные салоны?
Возможно, шлюхи-то и сглазили машину. Да нет же, мне не впервой было подвозить таких дамочек. И вообще, я ничего против них не имею и не верю в подобную чушь. Вот триппером они наградить могут, это точно. Но коль уж на то пошло, случается заболеть и от хорошей, дорогой жратвы. Если верить тому, что проститутки несут несчастье человечеству, в мире бы давно ничего не осталось: ни лимузинов, ни автобусов, ни самолетов, не говоря о частных машинах. От придорожных забегаловок до шикарнейших ночных ресторанов, от магазинов, продающих бриллианты, до лавчонок, торгующих щетками для унитазов, от конторы сельского старосты до приемной члена правительства — есть ли такое место, куда не ступала их нога?
Когда полуденное солнце стало припекать, я поехал домой вздремнуть. Через какое-то время меня разбудило радио за стеной — объявляли результаты еженедельной лотереи. Я поплескал водой на лицо и отправился к автобусной станции. Припарковал машину и вошел в бар, где обычно коротаю время. Приятели уже собрались. Подтрунивая надо мной за опоздание, они стали интересоваться, купил ли я лотерейные билеты. У меня их было несколько штук разных серий. Я заказал кофе и стал вместе со всеми слушать результаты лотереи. Я мог бы спокойно узнать их дома, но дело было вовсе не в том. Честно говоря, нас не очень интересовали выигрышные номера — никто даже и не подумал вытащить из кармана билет и проверить его. У нас была своя игра, мы заключали пари на последнюю цифру трех выигрышных номеров. Иногда, когда было достаточно игроков, ставки делались и на две предпоследние цифры. Я любил ошиваться в баре в день розыгрыша и, как обычно, проторчал там дотемна. Когда игра окончилась, я чертовски вымотался и жалел выброшенные на ветер деньги.
Проезжая мимо оживленной, залитой ярким светом автобусной станции, я увидел стоящего в стороне знакомого монаха. Я не собирался зарабатывать на нем, просто подумал, что, если нам по пути, я могу подкинуть старика и заодно сделать доброе дело, которое мне зачтется на том свете, но, когда он назвал отдаленное местечко, я тут же забыл о благом намерении. Я уже собирался отъехать, как из здания автостанции поспешно вышли трое мужчин и направились ко мне. Когда они спросили, сколько стоит нанять машину, я, не раздумывая, назвал сто пятьдесят батов, вдвое выше обычной таксы. Не колеблясь, они распахнули дверь и влезли в машину. Но что самое удивительное, им оказалось в ту же сторону, что и монаху, и я попросил у них разрешения подсадить его. Они согласились, я подал назад, открыл переднюю дверцу и пригласил монаха. Он сначала удивился, но от услуг не отказался и, пробормотав благословение, сел.
Когда мы выехали на окраину города, я увидел тонкий серп луны, тускло светящийся над верхушками деревьев, и понял, что уже совсем поздно. Сначала дорога петляла в горах, но меня она не пугала — я знал ее как свои пять пальцев. Эту дорогу построили чуть больше двух лет назад — великолепнейшая магистраль, оснащенная по последнему слову техники, на каждом повороте и мосту стояли дорожные знаки с отражателями. Я вечно забываю официальное название дороги, потому что ее просто называют «дорогой прогресса», а деревни вдоль нее — «прогрессивными деревнями» — у въезда в каждую красуются указатели с названиями на английском и тайском. Я мчался вперед в отличном настроении, посмеиваясь про себя: пробездельничал весь день, о работе даже и не думал, а отхватил сто пятьдесят батов, да еще и доброе дело сделал, услужив монаху.
Мы обогнули гору, за поворотом начиналась долина, усеянная деревушками. Я сбавил скорость и снова дал газ, выехав на прямую. В это мгновение монах, который, как мне казалось, дремал, завопил. Из кустов на дорогу выскочили, преследуя друг друга, два буйвола. Я резко вырулил на встречную полосу, фары выхватили в темноте кузов стоящего на дороге грузовика. Тормозить было поздно. Я вывернул руль и с оглушительным треском врезался в поручни моста. Дверь, должно быть, вышибло, потому что я почувствовал, как меня подбросило в воздух. Придя в себя, я понял, что лежу на тропинке, насыпанной между рисовыми чеками. Я слышал крики о помощи, стоны, потом они стихли.
Итак, я попал в аварию. Ее нельзя было предотвратить. Будь за рулем сам ангел-хранитель, и он бы не избежал столкновения. Я был оглушен — лежал, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой. Вокруг сновали и суетились люди, я видел, как они шарили карманными фонарями. Их было четверо или пятеро. Они быстро похватали разбросанные вокруг вещи. Я вновь услышал стоны. Люди двинулись туда, откуда они доносились.
— Этот еще жив, — сказал один из них.
Затем раздался глухой стук, словно ударили чем-то тяжелым, комом земли или камнем. Я ясно представил себе происходящее и, вспомнив предсмертную агонию самурая из увиденного днем фильма, понял, что надо делать. Я запрокинул голову лицом кверху и затаил дыхание. Моя челюсть отвисла, глаза закатились, окоченевшие пальцы, казалось, хватались за воздух. И очень вовремя. Две тени приблизились и склонились надо мной. С руки сорвали часы, острая боль обожгла шею, когда рванули цепочку. С обочины раздался тихий окрик: «Идут!» Двое скользнули в темноту.
Я глубоко вздохнул и огляделся, различив свет приближающихся «летучих мышей». Несколько человек несли мотыги, ножи и палки, словно собираясь устроить отлов лягушек в сезон сева риса. Один поднял фонарь высоко над головой, освещая машину.
— Черт! Монах! — Он опустил фонарь. — В машине еще и монаха прихлопнуло.
Затем другой голос ответил:
— Богатый был, сволочь. Где его сумка?
Я слышал, как с грохотом выбили дверь машины.
Я вспомнил Таширо, моего героя, и приготовился «умирать» во второй раз, но уже постарался сделать это лучше, чем в первой попытке. Я закрыл глаза, разинул рот. Однако пальцы я теперь держал прямо, чтобы легче было сорвать перстень. Я понял, что в первой пробе на роль, когда скрюченные пальцы мешали снять часы, я чуть было не лишился руки. Кроме того, неправдоподобно было умирать с зажатыми в кулак пальцами душным летним вечером. Самурая-то смерть настигла в пургу на тракте.
Люди начали лихорадочно обыскивать трупы, но вскоре потеряли к ним интерес и стали перешептываться, гадая, почему произошла авария и какую роль сыграло невезение. Одни сочувствовали пострадавшим, другие считали, что они получили по заслугам, и, наконец, стали сравнивать последствия этой катастрофы с предыдущей. Визг тормозов приближающейся машины прервал разговор. Один из деревенских ответил на вопрос водителя.
— Полиция, полиция, — пронеслось тихо.
Я попытался подняться, но не смог. Все тело ныло, похоже, у меня где-то был перелом. Начальник полицейского патруля осветил пострадавших одного за другим.
— Эй, сержант, взгляни на этого! Вроде он.
Сержант вместе с остальными осмотрел одного из пассажиров. После некоторого замешательства другой голос подтвердил:
— Да, он самый, Тигр. Теперь уже не страшен.
— А награду за него получим?
— Конечно, если докажем, что это мы его взяли.
— Это мы в два счета. Проделать ему дырку в голове и всем остальным.
Опять молчание. На этот раз я не думал о самурае, а вызвал перед мысленным взором образ Будды и стал молиться.
— Не валяй дурака! — сердито прервал тишину первый голос. Полицейские равнодушно продолжали осматривать место происшествия. Я только разобрал, что они говорили о какой-то банде.
— Сколько их всего было?
— Парень, которого задержали, сказал, что шесть.
— Значит, одного не хватает. А как это монах очутился в банде?
Я почувствовал, что плачу от стыда.
Заливисто лаяли собаки. Должно быть, к этому времени все в деревне уже знали о случившемся. Останавливались машины, хлопали дверцы, люди выходили посмотреть, что произошло. Вокруг бродили деревенские. У некоторых были транзисторы, из которых доносились пронзительные песни в стиле «кантри» и проповедь об учении Будды.
Деревня расположилась километрах в двадцати к северу от Бангкока. Дома вытянулись вдоль канала, отделенные друг от друга оросительными канавками и рядами невысоких деревьев. Это в основном низкие строения с покатыми крышами, спускающимися почти до земляной насыпи. Спальня и кухня с деревянными полами подняты на сваях до половины человеческого роста. Они просторны, вмещают всю семью и разгорожены цветастыми ситцевыми занавесками. Перед домом грубо сколоченная скамейка или чурбаки, чтобы было где посидеть и поболтать с друзьями. В сухой сезон под высоким полом хранят топчак, грабли и плуг; в сезон дождей здесь собираются на насесте куры. Рядом во дворе сеновал и загон для буйвола.
Дом, или, точнее, хижина, дядюшки Хонга мало чем отличается от других. А отсутствие сеновала и скотного двора не означает, что Хонг относится к привилегированному классу крестьян, которым не приходится трудиться в поте лица. Просто годы взяли свое: не стало больше сил тягаться с землей, и он ушел на покой.
Жизнь настоящих крестьян, таких, как он, проста, и ход ее предопределен. С наступлением сезона дождей пашут, потом сеют, затем высаживают рассаду. Если дожди хорошие, хватает риса и на продажу, если слишком сильные — его приходится брать в долг вместе с необходимыми приправами, креветочным и рыбным соусом и ждать до следующего года, чтобы рассчитаться. Назвать ли это судьбой человеческой или более лестно, как это делают горожане, героизм, — и то и другое недалеко от истины. Дядюшке Хонгу нравилось считать себя героем, потому что, не имея ни пяди собственной земли, он все же умудрялся прокормить жену и многочисленных питомцев, с которыми хлопот было не меньше, чем с целым выводком детей. Он не сомневался, что и детей бы смог прокормить. Он так и говорил Хем, своей подружке, невесте, а теперь старухе.
— Если бы у нас были дети, дорогая, я бы сумел о них позаботиться, правда?
— Конечно, конечно, — соглашалась она, раздавая еду шести собакам. И, никогда не забывая польстить ему, добавляла: — Даже если бы их было шестеро, они бы не съели больше, чем эта орава. Один твой Сомрит ест больше нас обоих.
Хонг взглянул на неуклюжего щенка с растопыренными лапами и толстым брюхом, который лакал рисовую похлебку из скорлупы кокосового ореха. Возможно, такая любовь к животным объяснялась тем, что у него не было детей. Когда Хонг был помоложе, кого он только не держал: от буйволов и бойцовых петухов до рыбок. Но лета прибавлялись, а силы убывали, и, понимая, что не может уже прокормить всех, он решил их продать. Расстался даже со своим верным другом, буйволом. Правда, от этого хуже не стало, так как и работа у него тоже изменилась. В молодости он стремился собрать столько риса, чтобы как можно больше заработать, чтоб и семья не знала нужды, и можно было пожертвовать не меньше других на благотворительность. Потом он стал довольствоваться тем, что урожая хватало на прокорм семьи до следующего года. Когда же тяжелый труд стал не под силу, он начал собирать цветы и стебли лотоса в канавах на рисовых чеках и продавать их перекупщикам. Это давало пищу на день. А потом помещик в признательность за его усердие и честность поручил старику охранять земли и собирать плату с новых арендаторов. К тому времени буйвол уже был не нужен. Хонг стал хуже видеть, голова побелела. Он уже не мог защитить кур от проделок нового поколения сорванцов и решил расстаться и с ними. Он раздавал их всем, кто хотел. Осталось в хозяйстве две-три курицы, четыре кошки и шесть собак.
Нельзя сказать, чтобы Хонг был привязан ко всем шестерым одинаково; некоторых держал просто из жалости, а вот «старину Сомрита», о котором говорила жена, он действительно любил. Правда, Сомрит всего-навсего щенок от пятнистой дворовой суки и родился под хижиной. Но уж очень он необычной масти: не такой чубарый, как мать, но и не черный в отца, которым, судя по всему, был Черныш. Сомрит отличался от других собак не только необычным цветом — уши торчком, глазки маленькие, как у слона. Старик сначала думал назвать щенка Слоном, когда подрастет. Но назвал Сомритом из-за одного случая, происшедшего три месяца назад. Как-то помещик с группой иностранцев, лопотавших на разных языках, проплывал в лодке по каналу и остановился в хижине старика, чтобы поболтать с ним, а заодно поручить ему еще одно дело — показывать всем желающим его владения. Старик охотно согласился. Уже уходя, помещик вдруг заметил резвящихся перед домом щенят.
— Какой странный щенок! — воскликнул он. — Надо назвать его «Сомрит», золотистый, ведь он именно такой масти.
Гости поддержали его. Когда они уехали, Хонг, чувствуя, что любит пса вдвое сильнее, прижал его к себе, потрепал за ушами и с этого дня стал звать Сомритом.
Старик выполнял новую работу с увлечением. Всякий, кто проплывал в те дни по каналу, взглянув на берег, мог увидеть старика в черной линялой рубахе, сидящего в тени бамбуковой рощи, и рядом пса, и услышать его оклик:
— Вы приехали посмотреть на земли моего хозяина?
Одни отвечали «да», другие усмехались, а иногда и сам старик посмеивался над собой, когда сослепу обращался к своим же односельчанам. Тех, кто хотел осмотреть земли, он сопровождал с величайшей готовностью и рвением. Старик был счастлив: он узнал много нового из разговоров с гостями, ходил рядом с людьми, которые, может быть, были миллионерами. Случалось, какой-нибудь любезный господин угощал его сигаретой и даже подносил огонь.
Несколько дней Хонг с любопытством наблюдал за лодчонкой, появлявшейся в верхнем течении реки. Иногда в ней был всего лишь один пассажир, другой раз — несколько. Обычно, поравнявшись с облюбованным стариком местом, лодка сворачивала в заросли позади хижины. Наверное, эти люди приплывали посмотреть хозяйские владения, думал старик, но считал неуместным подойти к ним. Если они приехали поглядеть на земли, то непременно сами к нему обратятся. Лодка появлялась в полдень и оставалась до захода солнца. Иногда старик видел, как один из пассажиров выпрыгивал на берег: крупный мужчина в серой рубашке и крестьянской шляпе колоколом, он смотрел наверх, затем вниз, а потом исчезал за деревьями. На вторую неделю старик не выдержал и решил подойти к лодке поближе. Щелкнув пальцами, он послал Сомрита вперед и направился за собакой вдоль канала. Когда Сомрит громко залаял, Хонг ускорил шаг и услышал, как отгоняют собаку.
— Как поживаете, дядюшка? — приветствовал старика незнакомый голос.
— Благодарю.
Появившийся из-за кустов человек изумил его, это был высокий грузный иностранец, весь увешанный большими и маленькими коробками. Незнакомец широко улыбался. Хонг улыбнулся в ответ.
— Чем занимаетесь, господин? — поинтересовался старик, справившись со смущением.
Вместо ответа человек указал на ряд невысоких деревцев впереди, но, видя недоумение старика, пояснил:
— Птицы.
— Птиц пострелять приехали, — прошептал Хонг, следя за парой соловьев, прыгающих на ветке.
Белый человек отрицательно замотал головой, качая остроконечной шляпой.
— Нет, нет, — ответил он, поднося к глазам бинокль, — я приехал изучать птиц.
Хонг приказал Сомриту угомониться, и незнакомец протянул старику полевой бинокль, приглашая его взглянуть.
С тех пор Хонгу так понравилось ходить с новым белым другом, что он почти забыл о поручении помещика. У иностранца были чудны́е повадки и забавная внешность. Когда, согнувшись так, что зад оказывался выше головы, он пробирался между деревьями на птичьи голоса, Хонг с трудом сдерживал хохот. Любитель птиц обычно угощал Хонга неизвестными ему доселе лакомствами, из которых старику особенно нравилась содовая шипучка. Но больше всего его привлекало в иностранце то, что тот полюбил Сомрита. Закончив свои наблюдения, белый человек подзывал пса, трепал его по спине и давал ему печенье. С каждым днем дружба троицы крепла. Старик несколько раз приглашал своего нового друга в гости, но всегда что-то мешало.
Однажды к вечеру, спустя неделю после их знакомства, белый человек сказал старику, что птицы, за которыми они так увлеченно наблюдали, снесли яйца и что он вернется дней через пять взглянуть на них, а пока просит Хонга охранять гнезда от мальчишек. Старик с радостью согласился. Прощаясь, белый господин поинтересовался, почему с ним нет сегодня Сомрита. Хонг ответил, что Сомрит со вчерашнего дня хворает — видать, объелся. Услышав это, иностранец широко раскрыл глаза и переспросил:
— Что же с ним все-таки стряслось?
— Объелся, брюхо надулось, на лапы подняться не может.
Подумав немного, белый человек сказал:
— Можно мне его навестить?
— Пожалуйста, я буду очень рад.
Иностранец улыбнулся, видя, как хочется старику затащить его в гости.
Хонг повел белого господина по тропинке вдоль канавы к хижине.
— Хем, Хем, — кликнул он жену, — к нам иностранец пришел.
Старик несколько раз позвал жену, но ответа не последовало, только собаки подняли вой. Он прикрикнул на них и в растерянности пробормотал, извиняясь:
— Нет дома.
— Кого нет?
— Хем, жены.
Белый человек рассмеялся.
— Ничего, я пришел в гости к Сомриту.
Прошло несколько дней.
— Куда девался Сомрит, Хонг?
— Это вы, господин Явт? — Хонг вгляделся и узнал своего приятеля, школьного учителя. Тот сидел в маленькой, крытой навесом лодчонке.
— Он заболел, и иностранец увез его к доктору в город. А вы куда?
— В школу.
По утрам Хонг устраивался поудобнее на берегу канала в тени бамбука, росшего перед домом, а в полдень шел по тропинке вдоль берега, затем мимо оросительной канавки к роще и там до вечера наблюдал за своими птичками; они резвились и порхали между деревьями, которые уже украсились гирляндами желтых цветов.
Ему нравилось это занятие. Иногда он пытался подражать птичьим голосам и часто спохватывался, обнаружив, что продолжает щебетать и чирикать, даже когда птицы уже скрылись в кустах. У пичуг всего лишь несколько слов, думал он, а они умудряются понять друг друга, у человека же их тысячи, и все равно люди не могут подобрать верные слова.
Однажды, когда он затемно пришел домой, жена спросила, не вернулся ли Сомрит.
— Нет пока, — ответил старик, — иностранец еще не привез его, а птицы все там же, поют по вечерам.
Хем улыбнулась в ответ и покачала головой: муж неизменно сводил разговор к белому человеку и птицам.
— А как насчет Сомрита? Ты же сказал, что иностранец привезет его через пять-шесть дней.
— Не волнуйся. Завтра или послезавтра. Откуда мы знаем, может, он серьезно болен? Иностранец сказал, что его надо показать доктору. Вот повезло псу! — восклицал Хонг.
На следующий день иностранец действительно появился, но без Сомрита. Он объяснил, что отправил собаку учиться в специальную школу.
Хонг от удивления смог только воскликнуть:
— Что? Собачья школа?!
— Да, именно, — сказал иностранец.
— Чему же их там учат?
— Их учат быть такими же умными, как люди. — И, видя недоумение Хонга, белый человек продолжал: — Его научат знать свои обязанности, сторожить дом, носить вещи для хозяина, ловить воров, а еще быть чистоплотным и нигде не пачкать, — долго объяснял гость.
— Неужели это возможно?
— Разумеется, — подтвердил иностранец.
В тот вечер, проплывая мимо хижины Хонга, соседи слышали оживленный голос старика, перебиваемый тоненьким смехом старухи. Размышляя об услышанном, Хонг решил, что столкнулся с одним из чудес света.
— Слышишь, дорогая, городские собаки все умеют. Поэтому они такие дорогие, дороже, чем молодой буйвол. Если бы это сказал кто-нибудь другой, а не белый господин, я бы не поверил.
Наконец настал долгожданный день. Каково же было разочарование Хонга, когда он увидел в лодке скулящего Сомрита, который отказывался сойти на берег. Когда его наконец вытащили из лодки, он зарычал на старика и стал рваться обратно. Смутившись, иностранец бросил собаке печенье и оттолкнул лодку, оставив воющего пса на берегу. Хонг переглянулся с женой.
— Похоже, он забыл вкус рисовой похлебки… — заговорила первой Хем.
— Похоже, — с сожалением ответил старик, опасливо поглядывая на собачье печенье.
Проглотив свое особое печенье, Сомрит попытался схватить курицу и стал гоняться за ней вокруг дома, а когда той удалось спастись, взлетев на крышу, набросился на одного из старых приятелей, который, виляя хвостом, вышел встретить своего дружка; вцепился ему в горло и стал трепать что было силы. Не стерпев, старуха схватила весло и с размаху ударила Сомрита поперек спины. Пес взвизгнул и шмыгнул под дом.
— Ты только посмотри! Не успел отведать заморских угощений, как уже вообразил себя иностранцем. Я тебе хребет мигом перешибу! — пригрозила она собаке.
— Оставь его, Хем. Он еще не отвык от хорошей еды и сладкой жизни, пусть пофорсит малость, повыветрится дух белого человека, он и станет самим собой.
— Эти мне иностранцы! — Старуха прислонила весло к свае дома. — Нет, ты только погляди! Иностранец выискался! Мы здесь дни считали, ждали, когда он вернется, а он — рычать.
— Ну, если бы он знал, что хорошо, а что плохо, был бы человеком, а не собакой, — продолжал старик защищать пса.
Жена, раздраженная, ушла в дом.
На следующее утро Сомрит вел себя не лучше. Хандрил, отказывался от еды, смотрел угрожающе, когда к нему пытались приблизиться, злобно рычал…
В полдень к дому подплыл учитель Явт.
— Что, Сомрит вернулся? — крикнул он. — Я вроде слышал, как он лает.
— Плохо дело, Явт, — жаловался старик, выйдя на берег. — Он теперь не желает есть рис, зазнался, бросается на других собак.
— Но ты же сказал, что его посылали учиться в школу.
— Да… Не знаю только, чему его там учили. Сгубили пса.
Учитель задумался.
— Может, он отвык от этой обстановки или у него появились новые привычки? Я слышал, в этих собачьих школах их учат чистоплотности, приучают справлять надобности в определенном месте, не брать еду от чужих, чтобы не отравили, — со знанием дела разглагольствовал учитель. Под конец он спросил Хонга: — А во что ты положил ему рис?
— В кокосовую скорлупу.
— Не годится, — уверенно заявил учитель. — С ним теперь нельзя обращаться по-старому. Попробуй положить на тарелку.
Старик послушно исчез в кухне и через минуту появился с эмалированным блюдом, до краев наполненным рисом, перемешанным с рыбой.
— На, Сомрит, на.
Собака показалась из-под дома, обнюхала поставленную перед ней тарелку и начала есть.
— Ну, что я тебе говорил? — самодовольно заметил учитель. — Эти дрессированные собаки очень уважают чистоту.
Опустошив тарелку, Сомрит обернулся и стал лаять на Хонга.
— А теперь что ему не нравится? — спросил старик. Явт снова задумался.
— Понятно! Надень выходное платье, — распорядился он.
— Что?!
— Не упрямься. Доставь ему удовольствие.
Хонг ушел в дом, переоделся в новую пару черных шаровар и выгоревшую синюю рубашку, подпоясался красной тряпкой вместо кушака, на голову нахлобучил шляпу из пальмовых листьев.
— Ну как? — спросил он, выходя во двор.
Учитель указал на шляпу, жестом приказывая ее снять.
— Ты в ней слишком похож на крестьянина.
Старик подчинился, с важным видом вышел на середину двора и встал в щегольскую позу.
— Сомрит! — он щелкнул пальцами, подзывая собаку.
Сомрит пару раз вильнул хвостом, но тут же снова залился лаем.
— Черт!
— Недостаточно изящно, Хонг.
Старик наклонил голову набок и проворчал:
— Что значит учитель — все знает.
Затем обратился к собаке:
— Мне понятно, чего ты хочешь, Сомрит. Ради твоего удовольствия я даже готов кормить тебя с позолоченной тарелки. А вот одежды лучшей у меня нет. Что поделаешь?
Не успел Хонг закончить, как Сомрит с радостным визгом бросился к причалу. Когда старик с учителем, щурясь на солнце, разглядели помещика, Хонг пошел ему навстречу и, почтительно приветствуя хозяина, произнес:
— Вы сегодня рано, господин.
— Как дела? Все в порядке?
— Да, господин.
— Что ж, я вижу. Сомрит сильно подрос.
Между тем пес изо всех сил пытался выразить помещику свою величайшую преданность, что заставило хозяина сменить тему разговора.
Хонг глубоко вздохнул, увидя в лодке двух иностранцев, разглядывающих Сомрита.
— Хэллоу, собачка! — крикнул один из них.
Сомрит заскулил еще сильнее. Помещик, больше ничего не сказав, велел лодочнику двигаться дальше. Когда лодка скрылась из виду, Хонг подошел к собаке.
— Хенло, хенло, — проговорил он, пытаясь подражать приветствию иностранца, наклонился, чтобы потрепать пса по спине, но не успел он дотронуться до Сомрита, как тот впился зубами ему в плечо.
Старик схватил палку и треснул собаку по голове. Пес с визгом бросился под дом, прежде чем хозяин ударил его снова.
— Отца родного кусать, а? — Голос Хонга дрожал от злости.
На шум уже бежали Хем и Явт. Когда Хонг показал на рану в плече, они растерянно переглянулись, но учитель, как обычно, быстро нашелся:
— Он сделал только то, что, по его понятию, должно было понравиться дрессировщикам.
— Как же мне с ним быть? — рассуждал Хонг, направляясь к хижине.
— Что ты спрашиваешь, дядюшка Хонг? Твой пес. Ты его растил и волен поступать с ним как захочешь.
Учитель пошел к лодке.
Старик поднялся в дом, прислонил подушку к свае, уселся, откинувшись на нее, закрыл глаза, мысленно блуждая среди рисовых полей…
Яростный лай поднял его на ноги. Перед хижиной стояло человек десять. И среди них — помещик.
— Хонг, я решил продать земли этим людям. Они будут строить завод. Ты пока можешь не спешить, съедешь, когда начнут строительство.
Хонг почтительно кивал. Он обвел взглядом дом, представил завод, трубы. Плечи его затряслись. Он вспомнил слова учителя: «Ты его растил…»
Солнце палило так, словно хотело зажарить все живое на огромном поле. С высоких прямых деревьев сабанги и пайомы, изредка попадавшихся ему на пути, осыпались пропыленные желтые листья. Его синяя рубашка потемнела от пота. Он в изнеможении опустился на землю, привалившись к стволу. Вокруг — сушь, одна только сушь. Он с тревогой смотрел на взметнувшийся в небо столб, уносящий с собой клочья пожухлой травы и пучки соломы. Бурая пыль, поднятая в воздух, окутала все темной завесой. Смерч. Он вспомнил, как слышал от стариков, что смерч предвещает засуху, нужду, голод и смерть, и ему стало жутко. Хотелось скорее добраться до дому, он уже различал верхушки окружавших хижину бамбуковых зарослей, похожих издали на былинки. Но он не решался подняться. В ту минуту, когда он подходил к тени дерева, он почувствовал шум в ушах, у него потемнело перед глазами, и он понял, что это начинается головокружение от солнечного удара. Он взглянул на свои подошвы, в волдырях от раскаленного песка, и его охватила неописуемая злоба, ярость на погоду, способную бесконечно терзать человека. Утром холод пробирал до костей, а теперь так жарко, что голова вот-вот расколется на части. Вспомнив о пронизывающем холоде, он снова подумал о своем малыше.
В это утро он с двумя младшими сыновьями отправился на пересохшее рисовое поле наловить лягушек на завтрак. Воздух был такой холодный, что, когда приходилось останавливаться и искать лягушек, притаившихся в потрескавшейся земле, дети не могли унять дрожь. Всякий раз, разглядев в глубине трещины пару поблескивающих глаз, они кричали:
— Па, еще одна. Па, в этой трещине две. С золотыми лапками! Скорей, па!
Он бросался по их зову с места на место и поддевал мотыгой ссохшиеся комья земли. Нескольких лягушек он поймал сразу, другие ускакали, как только он начал копать. Догонять и ловить их должны были дети. Много их ускакало. Некоторые запрыгивали в другие трещины, и ему приходилось переворачивать новый ком спекшейся земли. Если повезет, кроме лягушек, могут попасться улитка или моллюск, зарывшиеся в землю в ожидании дождя. Тоже сгодятся. Воздух прогревался. У него уже было достаточно лягушек к рису на завтрак. Издалека со стороны деревни донесся звук барабана — староста созывал крестьян на сходку. Когда он мысленно вернулся к этому мигу, в душе опять поднялась волна глухой злобы. Если бы только он пошел тогда домой, бедный ребенок был бы сейчас здоров. Все из-за последней трещины. Как только он поддел глыбу, земля раскололась и крупная лягушка с золотыми лапками величиною с большой палец проскакала мимо старшего сына. Младший бежал за ней шагов двадцать, пока лягушка не шмыгнула в глубокий след от буйволиного копыта. Малыш наклонился и стал шарить рукой в ямке. И тут отец обмер, оглушенный пронзительным криком мальчика:
— Па, змея! Меня укусила змея!
Кобра с шипением расправляла свой капюшон. Когда к нему наконец вернулась способность действовать, он со всей силой трижды ударил мотыгой по змее. Кобра судорожно задергала хвостом. А он подхватил на руки ребенка, взял корзину с лягушками и направился к дому, не забыв сказать старшему, чтобы тот подобрал змею.
По дороге сын тихо плакал и стонал, стучал себя в грудь кулачками и жаловался, что не может дышать.
Придя домой, отец созвал всех знахарей и колдунов, которых знал. Поднялась суматоха.
— Разруби лягушку, зажарь ее и приложи к ране, — учил один.
— Дай ему съесть жареную змеиную печенку, — посоветовал другой, и он торопливо вспорол змею и стал искать печень. Жена сидела рядом и плакала. Толпа росла. Узнав о случившемся, сбежались соседи, только что пришедшие со сходки. Один из них сказал, что отцу надо идти сегодня же в город, в уездную управу: староста объявил, что сегодня правительство выдает пособие тем, у кого пять или больше детей, а у него как раз пятеро. Еще один удар.
— Разве ты не видишь, у меня сын умирает! Как я могу уйти?
— Да какая здесь от тебя польза? Ты созвал столько лекарей, все они знают свое дело.
— Иди, дурак, двести батов дают. У тебя отродясь таких денег не было. Две сотни!
— О чем тут раздумывать, — добавил другой, — если мальчик умрет, ты ничего не получишь, тем и кончится.
— Не пойду, — кричал отец, — мой ребенок задыхается, а вы говорите — иди. Неужели их нельзя получить в другой раз? Да, верно, у меня за всю жизнь не было двести батов, но я не пойду. Не пойду!
— Тогда — тюрьма, — вмешался третий. — Если не пойдешь, в тюрьму посадят. Где это видано — не подчиняться властям? Раз они решили дать — ты должен получить. Иначе — тюрьма.
Несколько раз повторенное слово «тюрьма», видно, подействовало на него, но он все же не сдавался.
— Будь что будет, сказал — не пойду. Не нужны они мне. Как я могу бросить его, когда он умирает? — Отец снова перешел на крик: — Не пойду!
— Иди, не перечь властям, мы люди маленькие.
Он обернулся и увидел стоящего рядом с мрачным видом старосту. В горле сразу пересохло.
— Если не пойду, меня правда посадят? — спросил он.
— Наверняка, — сурово ответил староста. — Может, на всю жизнь.
Ну что было делать?
Сам не свой, он вышел из дому, оставив сына на попечении лекарей и соседей.
Когда он добрался до уездной управы, было уже почти одиннадцать. Во дворе, сбившись в кучу, сидели односельчане, которые тоже пришли за деньгами. Ему сказали, что надо обратиться к заместителю уездного начальника. Он пошел.
— Господин начальник, я — Нарк На-нгарм, я за деньгами, за деньгами, какие за много детей дают.
Старый чиновник поднял оплывшее жиром лицо и с минуту пристально разглядывал вошедшего, а затем уничтожающе проговорил:
— Болван, у тебя что, глаз нет? Не видишь — люди работают? Вон! Убирайся и жди на улице!
— Но, господин начальник, у меня ребенок умирает.
Нарк тут же осекся, испугавшись, что чиновник может заподозрить, что ребенок уже умер, и тогда ему несдобровать.
Но заместитель уже уткнулся в бумагу и продолжал писать.
Удрученный, крестьянин побрел к сидящим на улице односельчанам. «Родился крестьянином подневольным — терпи, — думал он, — нищий и беззащитный, жуй с голодухи горькие коренья. А дойдешь до точки, обратишься за помощью к властям — «заткнись».
Чиновник продолжал писать, словно и не было во дворе терпеливо ждущих крестьян.
В первом часу он вышел из конторы и, смилостивившись, процедил:
— Полдень. Обеденный перерыв. Приходите в час.
Нарк с другими прождал до часу. Вернувшись, неприветливый заместитель позвал их и жестом велел сесть на пол. Сначала он стал каждого спрашивать, почему у него так много детей. Нескладные ответы крестьян вызывали хохот остальных чиновников, которые повернулись, чтобы послушать интересные подробности.
Наконец настал его черед.
— Кто Нарк На-нгарм?
— Я, господин начальник, — покорно ответил он.
— А у тебя почему так много детей?
Раздались смешки.
— Ах, господин начальник, когда ты беден… — воскликнул он, не в силах сдержать отчаяние.
— Какого черта! При чем тут бедность? — перебил заместитель, по его голосу чувствовалось, что он недоволен ответом.
— Так беден, что нет денег, чтобы купить одеяло, дети просто сами появляются на свет.
Вместо смеха мертвая тишина. А потом невозмутимый голос заместителя:
— Ба! Этот шутник спит с женой, чтобы согреться.
Снова обрушился яростный порыв ветра. Он сорвал с деревьев сабанги и пайомы тучу листьев. Крутящийся столб пыли все еще гудел где-то впереди, на середине выжженного рисового поля. Нарк вышел из тени высокого дерева и побрел под раскаленным полуденным солнцем к деревне.
— Эй, Нарк… — Голос донесся от идущей навстречу толпы крестьян.
Его перекрыл другой:
— Везет тебе!
От этих слов Нарк воспрянул духом. Он даже слегка улыбнулся и с надеждой спросил:
— В чем? В чем везет?
— Двести батов. Ты ведь их получил?
— Получил, вот они, тут, — он похлопал по карману.
— Везет же! Ты, Нарк, точно, везучий. На день позже — и не видать тебе этих денег.
Перевод с английского Н. Степановой.
Сульхи Долек — известный турецкий новеллист и романист, родился в Стамбуле в 1948 году. Окончил в 1969 году военно-морское училище, высшее образование получил в США, в Мичиганском университете по специальности машино- и кораблестроение.
Вошел в литературу как автор коротких рассказов, за которые в 1969 году получил свою первую литературную премию. Лауреат ряда турецких премий и конкурсов: третье место на конкурсе издательства «Миллиет» за роман «Бункер» (1974), первое место на конкурсе детской книги за повесть «Зеленый холм» (1979).
В 1983 году Сульхи Долек получил премию Сабахаттина Али за сборник рассказов «Винтики», в котором с тонкой иронией и острой сатирой разоблачает социальные пороки современного турецкого общества.
Рассказы «Решение проблемы», «Жертвы благотворительности» и «Мы сделали все, что смогли» взяты из указанного сборника.
Люди, занятые в сфере обслуживания и обязанные по долгу своему тесно общаться с гражданами, оказывая им содействие и помощь, часто ведут себя немного странно: легко раздражаются, резки в выражениях, грубы в обращении. Им ничего не стоит вдруг, ни с того ни с сего обругать человека. Конечно, их тоже можно понять — работа у них не из легких…
Однажды утром я, как обычно, сел в автобус и отправился на работу. Ну, а вся моя работа в то время заключалась в бесконечных поисках работы. Вообще, как себя помню, я вечно искал что-то: то работу, то спутницу жизни, то врачей. Иногда находил, а иногда нет… А вот всяких неприятностей в жизни искать не приходилось — они всегда сами меня находили.
Вы, наверное, заметили — в утренних автобусах обычно тихо. Пассажиры дремлют, перебирая в памяти, как бусинки четок, свои бесконечные дневные дела и заботы. На этот раз тоже было тихо, пока вдруг на весь автобус не прогремел голос водителя:
— Ты что, приятель, малограмотный?!
— Да я нездешний, господин шофер, — невнятно послышалось в ответ. — А что, нельзя спросить, куда идет автобус?
— Тоже мне, нездешний нашелся, расскажи своей бабушке! Таких, как ты, я всех насквозь вижу. Все вы так говорите.
Чем громче орал шофер, тем тише вел себя виновник скандала — щуплый гражданин в кепке.
— Ну чего мне притворяться нездешним, ненормальный я, что ли? Не вижу в этом толку, уважаемый.
Шофер в ярости вырубил скорость, резко затормозил и вскочил со своего места.
— Ах, так?! Теперь ты меня бестолковым обзываешь! Пассажиры, вы все свидетели, этот тип оскорбил меня при исполнении служебных обязанностей!
По рядам пассажиров пробежал ропот, раздались голоса:
— Очень нам нужно, у нас и своих дел хватает.
— Если он сейчас же не выкатится из машины, я дальше не поеду, — заявил шофер. — Это ж надо, до чего меня довели, аж руки трясутся. Как я теперь за руль сяду?
Пассажиры разделились на две группы: одни успокаивали шофера, уговаривая его ехать дальше, другие упрашивали гражданина в кепке выйти из автобуса. Как на грех, оба оказались упрямыми и не уступали. Подумав, я решил замолвить слово за гражданина в кепке.
— Бейэфендим[65], — обратился я к шоферу, — проще было бы сразу ответить пассажиру на его вопрос, и вам бы не пришлось утруждать себя лишними разговорами, и мы бы не потеряли столько времени.
— А это еще кто там вякает?! — взвился шофер. Сверкая глазами и тыча в мою сторону пальцем как пистолетом, он заревел: — И этот тоже мне ответит! Пассажиры, вы все свидетели!..
Сбитые с толку бедные пассажиры теперь уж не знали, за кого заступаться и против кого свидетельствовать. Они жалобно твердили хором:
— Ну пожалуйста, поехали дальше!
— Все! Дальше никуда не поеду, — уперся шофер. — Раз меня так унижают, оскорбляют и в грош не ставят…
— Тогда хоть открой двери, мы сойдем, — стали просить пассажиры.
— Не открою, — стоял на своем шофер. — Дело это подсудное, а вы все — свидетели!
— В таком случае гони в участок, — предложил какой-то умник. — Не торчать же нам здесь целый день.
На этот раз шофер согласился, сел за руль и включил мотор. Одной рукой он крутил баранку, а другой, как коршун добычу, прикрывал кнопку открывания дверей, чтобы кому-нибудь из пассажиров не вздумалось самому открыть двери и выпрыгнуть на ходу из автобуса. Мы свернули с проспекта и направились к ближайшему полицейскому участку. Автобус буквально продирался по узким улочкам сквозь белье, свисавшее с балконов тесно жавшихся друг к другу домов. На пути у нас оказался базарчик. Торговцы, только раскрывшие над прилавками брезентовые тенты, изумленно таращились на нас, будто это был не автобус, а, по крайней мере, летающая тарелка. Но тут дорогу нам преградила телега, груженная клетками с живой птицей, и образовалась пробка.
В автобусе поднялся ропот, пассажиры, и так опаздывавшие по своим делам, без особого энтузиазма предвкушали объяснение с суровыми полицейскими чинами и поэтому уже громко жаловались, слышались недовольные голоса, нервные смешки. Шофер опять вскочил со своего места и заорал:
— А ну прекратить! Не то всех привлеку к ответственности!
Вдруг в конце автобуса что-то щелкнуло, зашипело и задняя дверь открылась — кому-то удалось-таки найти аварийную кнопку. Пассажиры, как крысы с корабля, кинулись вон из автобуса.
— Стойте! — завопил шофер, но было уже поздно. В автобусе остались только двое — я и гражданин в кепке. И мы бы убежали, если бы шофер не вцепился в нас мертвой хваткой.
— Ну, виноваты мы, отпусти, пожалуйста, — стал просить гражданин в кепке.
— Будь уж так добр, — в тон ему упрашивал я.
Шофер немного смягчился, укоризненно покачал головой и сел за руль. Автобус задним ходом выбрался с базарчика.
— Послушай-ка, дружище, — спросил я у шофера, — почему же ты сразу не ответил этому бедолаге? Ну что тебе стоило? А то и сам расстроился, и людям зря нервы потрепал.
— А ты знаешь, за сколько лир я тут вкалываю? — проворчал шофер. — Мало того, что за гроши с утра до вечера баранку крути, так тебе еще вопросы задают, каждому дорогу показывай. — Вот так и сказал, как отрезал.
С тех пор я боюсь ездить в автобусе. Впрочем, не одни шоферы бывают такими свирепыми. Как-то на почте меня так обложили, что я стал остерегаться родной матери деньги посылать. А однажды, когда я навещал в больнице приятеля, сиделка об мою голову капельницу разбила, и теперь я обхожу больницы стороной. Дня не проходит, чтобы я не сцепился с каким-нибудь должностным лицом. А результат один и тот же — поток брани, крики, шум и вечный вопрос: «А ты знаешь, какое у меня жалованье? Да за такие деньги…» Ну будто все сговорились, ей-богу.
Как-то я узнал, что в пригороде строится большой жилой массив, и стал ежедневно наведываться туда на электричке в надежде найти там хоть какую-нибудь работу. Я стал замечать, что по утрам на станции творились странные вещи: в зависимости от количества пассажиров часть вагонов отцеплялась от поезда и отправлялась в депо. Угадать, какие вагоны будут отцеплены, было невозможно, и я почему-то всегда оказывался в тех, которые отправлялись в депо. Естественно, я опаздывал и добирался до стройки только к полудню. Поэтому все мои попытки найти там работу оставались напрасными.
Однажды утром, еще до посадки, я остановился около здоровенного железнодорожника, осматривавшего колеса. Извинившись, я как можно вежливее спросил:
— Скажите, пожалуйста, эфендим, какие вагоны сегодня будут отцеплены?
— Чего?! — угрожающе зарычал он, выпрямляясь во весь свой внушительный рост.
— Зачем волноваться, уважаемый, — проворковал я, подумав, не лучше ли убраться подобру-поздорову. — Я только хотел узнать…
— Ишь какой умник выискался! — заорал он ни с того ни с сего. — Чтоб я за такие гроши еще и справки давал!
Сам не знаю, что вдруг на меня накатило.
— Скажи спасибо, что хоть столько получаешь, дубина ты стоеросовая! — гаркнул я на всю станцию. — А я без работы какой уж месяц хожу, что мне прикажешь делать?!
И тут же спохватился: ведь этому верзиле ничего не стоит прихлопнуть меня как муху. Однако гляжу, он как-то обмяк, сменил, похоже, гнев на милость.
— Прости, парень, — сказал железнодорожник. — Вот этот и тот вагоны пойдут в депо, а в остальные можешь спокойно садиться.
Вот так я и нашел решение проблемы. После того случая уже никто из рядовых служащих, получающих гроши за свою работу, не может так просто обругать меня. Только атмосфера начинает накаляться, я, задрав подбородок, прищурившись, гордо заявляю: «А я безработный!»
Отношение ко мне сразу меняется.
Если не считать второго тома «Нервных болезней», то моей самой любимой книгой был «Свод правил этикета на британском флоте». С этими двумя книгами я не расстаюсь с самого детства. Обе они были присланы нам среди прочих вещей после первого на моей памяти землетрясения в наших краях.
Наш каймакам[66] одобрительно отнесся к тому, что пострадавшим от землетрясения присылают в дар книги. Он даже разразился краткой речью о тех добродетелях, которые можно обрести при полезном чтении.
— Честь и хвала добрым людям, — сказал он в заключение, — хорошо бы только присылали что-нибудь попроще.
Я и мои сверстники учились грамоте по трактату ученого мужа XVII века мудрейшего Дермасона-паши «О свойствах воинства неверных», попавшему к нам из того же источника. Потом, когда кое-кому из нас удалось поступить в лицеи и университеты, выглядели мы там белыми воронами и порядком попотели, чтобы выправить свою речь. Один из нас даже стал профессором и автором нескольких толстенных томов, написанных в заумном стиле Дермасона-паши.
Городок наш расположен прямо над трещиной в земной коре, и потому трясет его чуть не каждый год. Дома при этом рушатся на наши головы, так что бывают раненые и даже убитые.
Другой бедой, столь же частой, как сами землетрясения, стала для нас помощь, которую нам оказывают после них. Стоит только очередному землетрясению сровнять наш городок с землей, как в наши края устремляются досужие ораторы, газетчики, съемочные группы с телевидения и, конечно, грузовики со всякой всячиной. Произносятся душеспасительные речи, с грузовиков сгружаются ящики, щелкают фотоаппараты, стрекочут кинокамеры, но, как только наступает время распаковывать ящики с подарками, все куда-то исчезают. Мы сами вскрываем их и каждый раз с ужасом взираем на те дары, которые посчастливилось нам получить…
Мне бы не хотелось задеть чьих-либо добрых чувств или, упаси Аллах, проявить неуважение к кому-нибудь, но должен прямо сказать: чего только не натерпелись мы с этой благотворительностью! Пусть не сочтут меня неблагодарным, но, право же, уж лучше полное безразличие к нашей судьбе, чем та помощь, которую все так охотно нам оказывают.
Что прежде всего нужно людям, пережившим землетрясение? Конечно же, еда, одежда, лекарства, одеяла, палатки и тому подобное. А что нам шлют? Декоративные растения, люстры, тушь для ресниц… Кому это нужно? Куда вешать люстры? Кто станет красить ресницы среди развалин? Мне было лет десять, когда после очередного землетрясения нам вдруг прислали несколько сотен флаконов краски для волос. Потом мы долго разгуливали с пегими головами… В том же году на средства, собранные в помощь пострадавшим, у нас заложили плотину. Не удивляйтесь, самую настоящую плотину, которая должна собирать воду, крутить турбины и вырабатывать электричество.
С этой плотиной у меня связаны самые яркие впечатления детства. Из столицы тогда понаехало много народу. После пышных торжеств и долгих речей на берегу Сиротского ручья, что протекает на окраине нашего городка, был заложен фундамент плотины, и все разъехались. Никто из нас не знал, когда на этом фундаменте вырастет плотина, но если бы ее и соорудили когда-нибудь, то наш Сиротский ручей, равный по напору конской струе, вряд ли бы смог крутить лопасти турбин и давать ток.
Впрочем, фундамент плотины не оказался уж совсем бесполезным. Мы с ребятами устроили на нем из камней запруду и барахтались в ней в жаркие дни.
Отслужив в армии и вернувшись домой, я был удостоен чести возглавить Комиссию по распределению помощи жертвам землетрясений. Землетрясения не прекращались, и помощь после них — тоже. Комиссия же была — одно название, и когда нужно было распределять помощь, то мне это приходилось делать самому.
Ключи от сейсмостойких домов, построенных у нас четыре года назад, роздали, еще когда я в армии был, а кому — неизвестно. И было-то таких домов всего семь, но желающих в них поселиться не нашлось и вовсе. И вот моей первой обязанностью как председателя комиссии стало заселение этих самых домов. Но все мои старания наткнулись на неожиданное сопротивление земляков. «Да отвяжись ты со своими домами, — говорили они. — Не годятся они для нас. Когда наши хибарки, сляпанные из чего попало, рушатся нам на головы, мы отделываемся синяками да шишками. А в этих домищах при первом же толчке любым отвалившимся куском может раздавить в лепешку».
Из-за этих вот проклятых домов я вкусил горечь первого поражения. Второй моей неудачей стало то, что я так и не смог подобрать членов для своей комиссии. Никто не хотел ни моей помощи, ни моего сотрудничества.
Между тем из поступивших от благотворителей ящиков извлекались такие неожиданные вещи, применения которым не нашел бы даже премудрый Дермасон-паша. Мало того что земля под нами регулярно ходила ходуном, так нам еще каждый год приходилось ломать голову из-за этой проклятущей помощи.
Как-то раз, недели две спустя после очередного землетрясения к нам вдруг пожаловал некий господин. Вообще-то мы привыкли к многочисленным гостям, но тот впервые приехал один, без своры репортеров. Когда стала известна цель визита этого гостя, его сразу направили ко мне. Это был приличного вида господин средних лет, державшийся скромно, даже застенчиво.
— Прошу вас, не поймите мое появление как выражение недоверия к вам, — промямлил он, — но я уполномочен нашим благотворительным обществом проверить целесообразность и пользу оказываемого нами вспомоществования.
— Только одно могу сказать, — заявил я ему без обиняков, — до сего дня пользы нам от вашей помощи не было никакой. Что вы нам присылали? Перегоревшие лампочки да пустые бутылки из-под анисовки…
Бедняга, явно ничего не понимая, изумленно уставился на меня.
— Вообще-то мы хотели послать больше, — смущенно пробормотал он, — но собранных денег хватило только на двадцать восемь одеял…
— Каких еще одеял? Вы что, смеетесь надо мной?! За последние сорок два землетрясения мы получили всего три одеяла. Да и было это еще до моего рождения. Потомки тех блох, что были в этих одеялах, и сегодня нас кусают.
— Так, значит, вы совсем одеял не получали? — выпучил он глаза. — Но мы же послали их вам еще на позапрошлой неделе, сразу после землетрясения…
С сомнением я снова заглянул в ведомость. Ничего подобного там не значилось. Самым ценным пожертвованием, поступившим к нам в последний раз, было несколько ящиков тухлых яиц.
— Куда же подевались эти чертовы одеяла? — чуть не простонал он.
Откровенно говоря, меня это тоже очень заинтересовало. Кое-как утешив гостя, я спровадил его, обещав разузнать про одеяла. Потом доложил об этом уездному начальству. Но всем так осточертела эта благотворительность, что меня никто и слушать не стал.
Недавно в губернском центре, что километрах в пятидесяти от нас, в одной лавке я купил за свои денежки несколько одеял, подозрительно похожих на те, о которых говорил приезжий благотворитель.
Лавка эта принадлежала одному из местных богатеев. Прихватив с собой двух земляков, я отправился к хозяину лавки. Сперва мы попробовали было поговорить с ним по-хорошему, но, поняв, что дело нечисто, потребовали от него показать накладные на одеяла. Вместо накладных он показал нам на дверь. Когда мы подняли шум, он приказал своим молодцам выставить нас вон. Так что мы едва ноги унесли и вернулись домой несолоно хлебавши.
Потом мы долго спорили, давать ли делу законный ход. А тут случилось новое землетрясение. Не прошло и недели, как опять посыпались благотворительные посылки. На этот раз мы отравились старыми консервами. И еще кому-то пришло в голову прислать нам здоровенную овчарку-волкодава. Что собака к тому же еще и бешеная, выяснилось только тогда, когда она покусала четырех человек.
Ей-богу, нас скорее доконают не землетрясения, а эта самая благотворительность!..
Посреди комнаты на носилках лежал человек, и вокруг него суетились люди, без конца сменяя друг друга. Лицо больного было мертвенно-бледным, с одной стороны к голове приложили пузырь со льдом, с другой — горячую грелку. Супруга каймакама обмахивала его веером, а нотариус, подтыкая одеяло, которым больной был укрыт по самые уши, приговаривал: «Упаси Аллах, еще простудится!»
В сторонке доктор вполголоса переговаривался с ветеринаром.
— Беднягу нашли во дворе мечети, когда он уж был готов испустить дух.
— Да, если бы не перенесли его сюда, то наверняка бы помер.
— Ну, ничего, мир не без добрых людей. Ему повезло: в нашем городе он не пропадет. Прежде всего я должен его тщательно осмотреть — нет ли переломов или вывихов, потом проверю пульс и давление. Как знать, может, это эпилепсия, — авторитетным тоном заявил доктор.
— Может быть, может быть, — глубокомысленно поддакнул ветеринар, — но нельзя исключить свинку или куриную чуму…
К ним подошел каймакам, обнял обоих за плечи и многозначительно произнес:
— Я позвонил, все в порядке — едут!
— «Скорая помощь»? — спросил ветеринар.
— Конечно, и она приедет. Я звонил в газету, они высылают репортера.
— Вот это вы хорошо сделали, — оживился доктор, смекнув, что его имя непременно попадет в газету. Энергично потирая руки, он скомандовал: — Ну, а теперь за дело!
— Как бы нам, уважаемый коллега, в спешке не ошибиться с диагнозом, — заикнулся было ветеринар, следовавший за доктором как приклеенный.
— Не беспокойся, — буркнул доктор, он уже щупал пульс у больного.
Вообще-то ветеринар не очень доверял доктору из-за истории с одним местным жителем, неким Али-агой, которого ветеринар застал еще живым. Этот самый Али-ага был работягой, но при этом и порядочным пьяницей. Когда ему стукнуло шестьдесят пять, он попал на прием к доктору, и тот предсказал ему: «Пить не бросишь — и года не протянешь. Печень у тебя ни к черту…» Но Али-ага пить не бросил. Года через четыре он снова оказался у доктора, который на этот раз заявил: «Теперь у тебя и с легкими плохо. Давай бросай пить, курить и работать, а то через полгода загнешься». И на этот раз Али-ага не послушался доктора и дотянул-таки до семидесяти пяти. Может, и еще пожил бы, не угоди он под грузовик. Злые языки в городке поговаривали, будто это доктор подкупил шофера того грузовика. Вот потому-то ветеринар и не доверял доктору.
Доктор поднял руку человека, лежащего на носилках, и отпустил ее. Рука безжизненно упала на грудь несчастного.
— Полагаю, рука сломана, — изрек доктор.
— Не исключено, что бедняга так ослаб, что и руки поднять не в силах, — возразил ветеринар.
— Возможно, возможно, — сказал доктор в раздумье, однако же наложил на руку шину и туго перебинтовал. — У тебя еще болит где-нибудь? — спросил он больного.
Тот ничего не ответил.
— Он и говорить не может, — объяснил нотариус.
— Ну что, приятель, ты, оказывается, и говорить не можешь? — спросил больного ветеринар.
Но тут вмешалась жена каймакама:
— Да, говорить он не может, но нас понимает. Сделаем так, я видела это в кино: мы будем спрашивать, а он в ответ пусть моргает. Раз моргнет — значит, «да», два раза — «нет».
— Гениально! — воскликнул доктор. — Гениально! — Он очень любил это слово. — Еще болит где-нибудь? — спросил он, повернувшись к больному.
Человек на носилках моргнул два раза.
— Значит, у него нигде не болит, — перевела ответ больного жена каймакама.
— Да я все прекрасно понял, — раздраженно сказал доктор. — Уберите же с его лица одеяло, дайте человеку дышать!
— Я полагаю, что все гораздо хуже, чем мы думали, уважаемый коллега, — заметил ветеринар, — судя по тому, что он не чувствует боли, у него, должно быть, атрофия нервной системы.
Доктора бесило, что ветеринар то и дело называл его «коллегой» и совался со своими дурацкими диагнозами.
Нотариус склонился над носилками и как глухого громко и раздельно спросил больного: «От-ку-да ты, при-я-тель?»
Больной, не мигая, уставился на него в удивлении.
— Хорош вопросик, — съехидничал директор школы, — интересно, как это он вам ответит, если может только моргать?
— Господин директор прав, — согласился доктор. — Пошлем-ка лучше кого-нибудь в город, пусть расспросят людей, может, кто и знает этого бедолагу.
Жена каймакама вызвалась выполнить эту миссию. Тут кому-то пришла в голову удачная мысль спросить у самого больного, и на него посыпались вопросы:
— Ты не из Аданы?
— А может, из Бандырмы?
— Не из Чанаккале?
Но на все вопросы больной давал отрицательный ответ.
— Да бросьте вы его мучить вопросами, лучше подумайте, как помочь бедняге, — вмешался старичок — курьер уездного управления.
— Не лезь не в свое дело! — прикрикнул на него каймакам, и старичок послушно убрался из комнаты.
— А знаете, коллега, курьер-то прав, — заметил ветеринар.
Но доктор, поглощенный своим делом, пропустил все это мимо ушей и продолжал:
— А ты ничего такого недоброкачественного не ел за последние сутки?
На лице больного почему-то вдруг промелькнуло подобие улыбки, но он дал отрицательный ответ.
— В аварию не попадал? — «Нет».
— Тебя не били? — «Нет».
— Может, у тебя какая застарелая болезнь? — «Нет».
— А может, он просто голодный? — просунув голову в дверь, перебил доктора курьер.
— Пшел вон! — рявкнул каймакам. — Сказано тебе, не лезь не в свое дело!
Директор школы распахнул окно, чтобы проветрить комнату, но ветеринар тотчас закрыл его, боясь, как бы больной не простудился. Нотариус сунул сложенное одеяло под ноги больному, но доктор вытащил одеяло и подложил ему под голову.
— Так тебе удобнее? — «Да» — моргнул человек на носилках.
— Слава Аллаху, теперь у нас все пойдет хорошо, — сказал ветеринар.
Жена каймакама привела горожан, и они стали по очереди заходить в комнату, чтобы опознать больного. Но все отрицательно качали головами и говорили:
— Первый раз видим, нездешний он.
— Ну вот, устроили проходной двор, — недовольно проворчал доктор.
— И правда, — согласился каймакам. — Если кто и опознает, то что толку?
Тут снова из-за двери вынырнула голова старичка-курьера:
— А может, бедняга все-таки просто голодный?
И опять каймакам выставил курьера за дверь.
— Ты голоден? — спросил доктор вполголоса, чтобы не услышал курьер, который, конечно же, торчал за дверью.
«Да» — немедленно последовал ответ.
— Так, значит, он и в самом деле голодный! — воскликнул ветеринар, у которого от волнения даже дух перехватило.
— А я что говорил! — раздался в дверях торжествующий голос курьера.
— Вон отсюда! — заревел каймакам.
— Значит, он всего-навсего голодный, — разочарованно пробормотал доктор. — Это хорошо, что мы еще догадались спросить.
— Давайте хоть снимем повязку с руки, — предложил ветеринар.
Пока ветеринар и директор школы разматывали бинты, доктор продолжал спрашивать:
— И давно ты голодаешь? — «Да».
— Два дня? — «Нет».
— Пять дней? — «Нет»…
Наконец удалось установить, что у бедняги целых девять дней во рту не было ни крошки.
— Да это прямо-таки мировой рекорд! — изумился директор школы.
— Чем разговоры разговаривать, лучше бы дали человеку поесть, — сказал курьер, вводя в комнату репортера и фотографа.
Но и на этот раз его выгнали вон. Репортер стал строчить в блокноте, а фотограф защелкал камерой.
Присутствующие сходились к единому мнению, что все беды в нашем мире происходят от голода и нищеты.
— Вы должны поместить это на первой полосе, — заявил репортеру каймакам. — Путь все знают, как следует поступать в подобных случаях.
— Голод — это мировая проблема, — с пафосом восклицал директор школы. — И ее невозможно решить, накормив лишь одного человека! Чтобы ликвидировать голод на земле, каждый из нас должен честно выполнять свой долг!..
При этом все, кого снимал фотограф, старались своим видом выразить мировую скорбь и озабоченность за судьбы человечества.
Когда спустя немного курьер, рискуя получить от каймакама очередную выволочку, появился с миской похлебки в руках, человеку на носилках уже закрыли лицо одеялом.
— Мы сделали все, что смогли! — патетически произнес ветеринар.
— Ну, как тут не переживать!.. Как же не возмущаться!.. — бормотал нотариус, уставившись на прожженный окурками ковер.
— Да, отмучился бедняга, — вздохнул доктор и закурил.
— Дайте заголовки крупным шрифтом и побольше снимков, — наставлял представителя прессы каймакам.
Старичок-курьер поставил миску с похлебкой у изголовья покойника и тихо вышел из комнаты.
Перевод с турецкого А. Баскакова.
Хосе Артуро Кирино (род. в 1930 г.) — филиппинский прозаик и журналист. Свою деятельность начал с журналистики, проработав много лет в газетно-журнальном объединении «Таймс-Миррор». В настоящее время работает на Манильском телевидении.
Помимо литературной и журналистской деятельности Х.-А. Кирино известен как серьезный исследователь фольклора.
К числу его наиболее популярных сборников рассказов относятся: «Любовные истории нашего времени», «Одиночество — это вулкан», «Ноктюрн для рояля», «Три лица героя» и «Рассказы вокруг света».
Где я с ним познакомилась? Как вы можете спрашивать об этом в такую минуту? Я сейчас не в силах вспоминать тот день! Вы что, с ума сошли или у вас нет ни капли жалости?
Ах, нет, извините. Ну правда, извините, я не собиралась так на вас набрасываться. Да нет, я все понимаю, репортер должен делать свое дело, как всякий человек, у вас же работа. Просто не выдержали нервы, вот и все. Простите. Так где я с ним познакомилась? Сейчас я вам все расскажу. Может быть, мне легче станет.
Первый раз я увидела Мона в нашей школе. Смешно, да? Потому что я училась не где-нибудь, а в монастырской школе Ледимаунт, сами знаете — одни девочки, все так исключительно, суперпрестижно. На первой большой перемене мы разговариваем только по-испански, на второй — только по-французски. По средам балетные танцы, по субботам верховая езда. За столом все сидят пряменько, даже когда подают суп. Попробуй хоть капельку нагнуться — тут же получишь от мадам Визитасьон. Монахинь мы зовем мадам.
Господи, кажется, что все это было сто лет назад! А вообще-то прошел всего год. Помните, когда были демонстрации перед Конгрессом и дворцом президента? Монахини перепугались, и у нас целую неделю не было занятий. Я училась в старшем классе у мадам Терезы.
Когда занятия возобновились, мадам Тереза сказала: было бы разумно, если бы мы уяснили себе, что же происходило на улицах. И она заявила, что собирается пригласить в школу одного из молодежных вожаков, чтобы он выступил у нас и объяснил нам, из-за чего шли демонстрации.
Вот так и увидела я в первый раз Мона. Мона Пиньеду. О нем уже тогда много говорили — один из зачинщиков демонстраций, один из тех, кто ворвался во дворец, один из тех, кого ранили на мосту Мендиола. Это его полиция арестовала в больнице и увезла в тюрьму. Фотографии Мона обошли все газеты — «Пылкий комми» его называли.
Я думаю, что поэтому мадам Тереза и остановила свой выбор на нем: уж если приглашать в школу Ледимаунт радикала, так самого радикального. В одно прекрасное утро девочек из старших классов собрали в гостиной для посетителей (монахини не согласились, чтобы радикал выступил в одном из классов или в актовом зале) и привели туда Мона.
Началось с общего разочарования. Мы все так волновались, ожидали увидеть что-то наподобие чудища, изрыгающего огонь и дым. И входит Мон — обыкновеннейший парень из Канто, худощавый, темносмуглый и очень плебейского вида. У меня он вызвал такое презрение, что даже смеяться над ним не хотелось. Он был такой простецкий, понимаете? Я подумала про себя — и это герой Мендиолы?
Надо сказать, говорил он очень хорошо: пылко, но сдерживая себя. Однако я заранее решила, что он мне не понравится. После его выступления должна была начаться дискуссия, но ни одна из наших старшеклассниц не осмеливалась ни задать ему вопрос, ни опровергнуть то, что он сказал.
Тогда встала я.
Я его высмеяла за наивность. Я сказала, что не могу согласиться с картиной общества, которая искусственно сведена к двум цветам — черному и белому. Богатые — жестокие эксплуататоры, а бедные — их жертвы. Ну как может нормальный человек делать такие примитивные обобщения? Я ему сказала, что все богатые люди, которых я знаю, и осознают ответственность за свое положение в обществе, и стараются не употребить свои возможности во зло. Да мой собственный отец, сказала я, платит по справедливости всем, кто у него работает, а мать у меня занимается благотворительностью.
Мона задели мои слова. Он заявил, что я наделена апломбом, характерным для представителей моего класса. Я возразила — апломбом наделен он и ему подобные. Мы с ним проспорили не меньше часа, а мадам Тереза и девочки слушали нас с ужасом. Думаю, что моя смелость потрясла их не меньше, чем нахальство Мона.
И знаете, чем все это кончилось? Я спросила, хватит ли его на то, чтобы прийти к нам в дом, познакомиться с моей семьей и посмотреть, не переменит ли он после этого свою позицию. Он принял приглашение — а что ему оставалось? И в воскресенье… Не могу, не могу я говорить об этом! Почему вы заставляете меня об этом говорить? Оставьте вы меня в покое!
Простите. Постарайтесь понять, мне-то сейчас каково. Да нет, ничего, все в порядке. Нормально все, совершенно нормально. Мы говорили, как он впервые пришел к нам домой.
Я всех предупредила о его приходе, и все очень мило к этому отнеслись. Дома были и отец, и мать, и Марго, моя старшая сестра, которая сейчас на курсах хорошего тона в Швейцарии. Если бы жизнь пошла по-другому, быть бы и мне там сейчас вместе с ней. Большая радость!
Мон явился около пяти, мы все расселись на лужайке перед домом, отец налил Мону выпить, мать подала закуски и стала расспрашивать о семье. Мон рассказал, что его отец работал на фабрике, пока не получил производственную травму, а теперь никак не найдет себе место. Мать берет белье в стирку, старший брат — таксист, в доме еще пятеро малышей: Семья самовольно построила себе хибару в Тондо, Мон тоже работает на такси, зарабатывает себе на учебу в колледже.
Отвечая на расспросы, Мон опять начал горячиться, но теперь я предоставила отцу возможность спорить с ним, а сама сидела и слушала их споры о сложившемся положении дел, о социальной справедливости, о коммунизме, о частной собственности, о движении протеста.
Отец был полон сочувствия, он вел себя до того корректно, что я возгордилась им. Я считала, что доказала Мону свою правоту: человек необязательно мерзавец только от того, что богат. Отец предложил устроить на работу отца Мона и его старшего брата тоже. А мать сказала, что приготовила чек для нуждающейся семьи, так почему бы не передать чек матери Мона с ее пятью малышами.
Но Мон объявил, что его неправильно поняли — дело не в его семействе, а в социальной системе, допускающей, чтобы меньшинство имело все, что душе угодно, когда у большинства нет ничего.
Мон будто даже обиделся и стал поспешно прощаться. Я пошла провожать его до ворот, стараясь быть с ним помягче, и, когда мы прощались, он уже опять улыбался.
Возвращаясь на лужайку, я услышала разговор.
— А я думала, у него на голове рога, — говорила Марго.
— Ну я-то ожидала, что он о двух головах, — засмеялась мать.
— Помяните мое слово, — сказал отец, — молодой человек вернется. Так что, дорогая, держи свой чек наготове.
— Ох, знаю, — вздохнула мать. — Все они одинаковые. Сколько я их, таких, встречала! Сначала задирают нос, а потом приползают на коленях.
— Не умеют они ценить добро, которое им делаешь, — сказал отец. — Что бедные стоят за бедных, это логично. Но когда состоятельные люди, которым нет в этом никакой нужды, сил своих не жалея, хлопочут за бедных — это больше чем простая справедливость. А они еще твердят нам о социальной справедливости!
Я слушала, о чем говорят мои родные, и понимала, что уже никогда не смогу относиться с уважением ни к кому из них. Рассуждения Мона во время наших двух встреч не убедили меня в порочности общества. В этом убедила меня собственная семья, когда я услышала разговор на лужайке в воскресных сумерках. Я поняла, что уже нахожусь по другую сторону баррикад.
Ну правда же, я в полном порядке, дайте мне досказать. Мне надо выговориться. После того воскресенья я больше всего боялась, что Мон снова придет. Если он явится — выйдет, что отец прав. А уж тогда мне совсем не во что будет верить.
Поэтому после того воскресенья я каждый день молилась — молилась, чтоб он не пришел. Каждый день я о нем думала — в надежде, что никогда его больше не увижу.
Так что можете себе представить, как скверно стало у меня на душе, когда чуть больше чем через неделю я застала его на нашей лужайке.
Я холодно смотрела на него, пока горничная не оставила нас вдвоем.
— Вернулся, значит, — сказала я.
— А что делать, — ответил Мон.
— Матери нет дома. Ничего, я знаю, куда она положила чек.
— Какой еще чек? — удивился он.
— Который она обещала. Ты же за чеком вернулся?
— Спятила! За тобой я вернулся!
— За мной?!
— За тобой. Я с того воскресенья только о тебе и думал. Кажется, я в тебя влюбился. Нет, точно — я тебя люблю.
— Ты что, чокнулся?!
— В жизни не был нормальней, чем сейчас. И я делаю тебе предложение — бросай все это и пойдем со мной. Куда — сама знаешь, я могу забрать тебя только в трущобы Тондо. Зато я знаю, что, если я тебя позову, ты пойдешь со мной. Я уверен в этом, как ни в чем и никогда!
И знаете, пока я стояла разинув рот, я вдруг поняла, что он прав. Все время я молилась, чтоб он не приходил, а надеялась я как раз на это — что придет и позовет с собой.
Я — вот просто так — протянула ему руку, и мы ушли. Его такси стояло перед домом. Мы сели и уехали в Тондо. Сначала мы поселились с его семьей, а потом его отец и брат помогли нам соорудить отдельную хибару. Эта хибара и стала моим домом на год — на год моей жизни!
Господи, не карай меня за это счастье!
Что? Как повела себя моя семья? Ну конечно же, меня старались вернуть домой. Прямо на другое утро они разыскали меня в Тондо. О, держались они мило и обходительно, как всегда. Мать чуточку посмеялась над тем, что она назвала моей «маленькой эскападой», а отец сказал, даю честное слово, что я тебя не отшлепаю, когда мы вернемся домой.
— Куда это — домой? — спросила я. — Я дома. Здесь мой дом.
Я им объяснила, что Мон — мой муж, а его семья — теперь моя семья.
Мать улыбнулась, ну такой терпеливой улыбкой, и спросила, как может Мон быть моим мужем, если мы не венчаны, а обвенчаться нам нельзя без родительского согласия. Поскольку и Мон, и я, мы оба несовершеннолетние.
— Человек, которого я люблю, — мой муж, — сказала я матери. — Раз я люблю Мона, значит, он мой муж. Хоть бы мы сто раз повенчались, он от этого не станет мне мужем больше, чем сейчас.
Отец рассмеялся, ну таким естественным смехом, и сказал, что Мона можно арестовать за похищение и изнасилование.
— Тогда придется тебе сделать так, чтобы меня тоже арестовали, — заявила я, — потому что я все равно пойду за Моном, куда бы его ни забрали. В тюрьму так в тюрьму. Все газеты напишут, что ваша дочь, ученица школы Ледимаунт, сидит в тюрьме! Вы ведь сами не захотите скандала.
Это их немного вывело из себя.
Мать обвела взглядом халупу и решила:
— Даю тебе неделю, моя девочка. Неделька в этом свинарнике, стирка собственными руками, и ты как миленькая прибежишь домой.
Я так глянула на них, что им пришлось убраться.
А Мон все это время стоял рядом. Они на него смотрели, они ему улыбались, но ни разу не обратились к нему. Я знала, что Мон для них просто не существует как человек. Он — нечто неодушевленное, некое неудобство, абстракция. Мон — просто бедняк, или человек из народа, или молодой радикал, или коммунист. Для людей с деньгами те, у кого денег нет, не люди.
Когда мои родители отбыли, Мон спросил, уверена ли я, что не хочу вернуться к ним.
— Уверена, как ни в чем и никогда! — ответила я со смехом, стараясь воспроизвести интонацию, с которой он произнес эти слова.
— Они могут оказаться правы, — сказал Мон. — Неделя в этом «свинарнике», и тебя затошнит.
— Ну так дай мне эту неделю, — попросила я. — Испытай меня этой неделей. Если через неделю затошнит — никто ни на кого не в обиде. Но если неделя пройдет, а я захочу остаться, тогда, друг, тебе придется на мне жениться.
— Как мы можем пожениться, — простонал Мон, — когда ты отлично знаешь, что они никогда не дадут согласия.
— А почему нам не подождать неделю? — спроси-сила я.
Я теперь знаю, что в эту неделю Мону предложили тридцать тысяч песо за то, чтобы он оставил меня и уехал за границу. Сам Мон не сказал мне, что его пытались подкупить. Но я знаю, что он чуть не врезал адвокату по морде, отцовскому адвокату, подосланному для переговоров. Всю неделю Мон старался вести себя так, чтобы не повлиять на мое решение. Поэтому и про тридцать тысяч он не рассказал. В ту неделю мы по-настоящему поняли, как мы любим друг друга. Нам даже не нужно было быть вместе, чтобы чувствовать, что мы вместе. Не знаю, вы понимаете, о чем я?
Через неделю я позвонила матери.
— Послушай, — сказала я ей. — Ты мне дала неделю, эта неделя прошла, и я теперь совершенно уверена, что хочу остаться с Моном навсегда. Так, может быть, вы согласитесь на свадьбу?
— Иди к черту, моя девочка, — ответила мать.
Вечером я заявила Мону:
— Вот что, друг, испытательный срок прошел, я здесь с тобой и влюблена в тебя по уши. Раз ты обещал, ты должен на мне жениться и сделать меня порядочной женщиной.
Мон спросил, как мы поженимся, если мои родители уперлись намертво.
— Пошли со мной, друг! — сказала я.
В конце переулка, где мы жили, была часовня. Туда я и привела Мона. Он не верил в бога, но я все равно заставила его преклонить колени перед алтарем, взять меня за руку и сказать, что он берет меня в жены, отныне и навек: на радость, на горе, богатство и бедность, что в болезни и во здравии будет он любить и беречь меня, пока смерть нас не разлучит.
Боже, боже милосердный, нет! Нет же, нет, нет, нет! Вы должны меня извинить. Ах, так, слезы! Ну нет, это слезы счастья, потому что мы были так счастливы. Как это вышло? Без денег, без хорошего дома, без красивой свадьбы, без груды подарков, без родительского умиления — безо всего, что мне когда-то казалось обязательным для семейного счастья. А тут — ни подвенечного туалета от Валера, ни элегантных нарядов из Парижа. Я должна бы чувствовать себя совсем, ну совсем обездоленной! А я была счастлива, безоглядно и взахлеб! Это и есть любовь. «Любовь — это способность быть счастливым даже в несчастье». Так Мон сказал.
Стоя на коленях в облезлой часовенке, Мон и я слились в единое, упоенное счастьем существо, когда я тоже поклялась, что буду любить и беречь его, прилеплюсь к нему, моему мужу, все оставив ради него, и буду следовать за ним хоть на самый край света.
И знаете, что мы обнаружили? Мы обвенчались не тайно, а в присутствии целой толпы свидетелей! Трущобные жители обступили часовню, заглядывая во все окна, и, когда Мон поцеловал меня, все захлопали и радостно закричали!
Извините, у меня насморк.
Мон, Мон, Мон, Мон! Как мне объяснить вам, чем Мон был для меня?
Вот Мон возвращается домой после рабочего дня, и от него так славно пахнет потом. Мон воротит нос от моей стряпни, а потом изображает, будто у него разболелся живот. Мон подносит воду, а я мою посуду. Мон сидит над учебниками при свете лампы, пока я стелю постель и развешиваю сетку от москитов. А потом уже в темноте Мон приближается ко мне, и я оказываюсь в его объятиях. О Мон, Мон, Мон, Мон!
Хватит, больше не могу. Нет, я должна рассказать все до конца.
Слушайте, я ничего не стараюсь прикрасить. Мне это тяжко досталось — привыкание к жизни, когда моешься водой из бидона, ходишь в общую уборную, готовишь на глиняной печурке, а вечером зажигаешь керосиновую лампу, потому что свет отключен за неуплату. Я скулила как черт знает кто, но мне даже скулить нравилось.
А потом у нас ведь была и другая жизнь, которая просто не оставляла времени на роль «несчастной девушки из хорошей семьи в трущобах Тондо».
В эту, другую, жизнь Мон заставил меня влезть с головой. Сначала плакаты, которые я рисовала по ночам, ухитряясь вся вымазаться в красной краске и перепачкать всю хибару. Потом Мон стал водить меня по кружкам и дискуссиям, я задавала вопросы, отвечала на вопросы, училась отстаивать свою точку зрения. Было потрясающе интересно. Скоро Мону уже не нужно было говорить мне, что прочитать, — я с жадностью сама отыскивала себе пищу для ума.
Понимаете, Мон разбудил не только мое тело, которое так и завибрировало страстью, он и ум мой заставил вибрировать — страстью иного порядка. Не только в том дело, что я стала женщиной, я стала личностью, полнокровной и деятельной личностью.
Теперь я уже не просто участвовала в движении, я стала частью его. Маршировала в демонстрациях, ходила в пикеты во время забастовок, научилась спать на асфальте и удирать от полиции. Я узнала, как пахнет слезоточивый газ и как бьет полицейская дубинка. У меня загрубели руки, я загорела до черноты от хождения по солнцу, но меня это не волновало. Я шагала рядом с Моном.
Как я могу называть это моей жизнью, когда мы жили общей жизнью? Да, Мон, знаю, я не имею права считать ее только нашей с тобой или думать о ней в прошедшем времени, только потому, что тебя…
«Слез не лить, объединяться!» Ты произнес это на асфальте, страшном от твоей крови.
День Труда, марш под дождем и солнцем. Первое мая, митинг перед Конгрессом.
Потом — выстрелы, вопли, выстрелы, все врассыпную, выстрелы и падающие люди.
Я огляделась и застыла оттого, что ты падал, падал, падал — падал замедленно, как в страшном сне.
Я рванулась к тебе, нагнулась поднять тебя — и увидела кровавое пятно на асфальте.
— Мон! Мон! Мон!
Неужели это я кричала и кричала, обхватив тебя руками, прижав твою голову к сердцу?
А ты открыл глаза, улыбнулся, когда понял, что это я, слабо покачал головой, потому что мои слезы капали на твое лицо.
— Слез не лить, объединяться…
Твои последние слова, друг.
Я почувствовала, как отяжелела твоя голова.
И это случилось всего лишь вчера? Я даже не знаю, куда девали тело. Не помню, как я очутилась здесь. Наверное, солдаты или полицейские схватили и увезли с другими в тюрьму.
Да, говорят, сегодня нас выпустят.
Да, здесь были мои родители, они ушли недавно. Все мило и прилично, как всегда. Отец без всяких там — а что я тебе говорил. Мать без нотаций — этим и должно было кончиться. Наоборот: ужасно, девочка, мы так тебе сочувствуем. И еще: все улажено, тебе здесь не придется оставаться, мы приехали забрать нашу девочку домой.
И отец и мать говорили:
— В трудную минуту ты должна быть среди родных людей.
Я повернулась к ним спиной и села на нары вместе со всеми.
Сейчас я вам скажу одну вещь — родителям я не сказала, я даже Мону не сказала. Слушайте — Мон Пиньеда не погиб. Мон Пиньеда живет во мне, он каждый миг растет во мне. Я Мону не сказала, потому что весь этот месяц было столько дел и я не хотела, чтоб ему прибавилось хлопот.
Мон, где бы ты ни был, слушай, Мон: я несу в себе твое семя. Ты велел слез не лить, объединяться — я клетку за клеткой объединяю в тебя. Корявая фраза, прости меня, Мон, но зато это правда. Каждый миг объединяются во мне клетки, и я восстанавливаю тебя, Мон. Убийцы не смогли убить тебя — нужно было и меня прикончить заодно.
Ух ты, почему это я так радуюсь, вместо того чтобы биться в истерике?
Потому что ты не умер. Ты продолжаешь жить. Это и есть любовь.
«Любовь — это способность быть счастливым даже в несчастье».
Ты так сказал, любимый, разве ты знал тогда, что эти слова дадут мне силы, необходимые сейчас? Конечно, знал, ты, кто взял меня в жены не только на всю жизнь, пока смерть нас не разлучит, а на веки вечные.
Значит, друг, мы не прощаемся.
Я чувствую, как ты живешь во мне.
С возвращением, Мон!
Менчу Пардо пришла к Революции кружным путем, хотя при обстоятельствах, характерных для нее. Как обычно, она устраивала прием.
Даже те из нас, кто живет на рисе и воде, слышали про миссис Пардо и ее приемы «Тысяча и одна ночь» — в честь заезжего шейха, нажившего миллиарды на нефти; «Вербена голубки» — по поводу отъезда испанского посла; «Фонтан шампанского» — по случаю приезда важных гостей из Вашингтона.
Когда началась борьба за экономию, Менчу Пардо ограничила себя интимными суаре по воскресеньям.
— Бог мой, я просто презрела традицию: я не устроила бал-маскарад под Новый год!
Но 18 февраля — особый случай, двадцать четвертая годовщина свадьбы.
— Уж тут никто, конечно, не посмеет злопыхательствовать и возражать против празднования семейного юбилея. Нам с Моне всего год остается до четверти века. Я, конечно, соломенная вдовушка, мне, чтоб повидаться с Моне, надо искать его по всем площадкам для гольфа. Но даже соломенные вдовы раз в году могут заявить права на своих мужей. Я только поэтому хочу отметить нашу с Моне двадцать четвертую годовщину.
Естественно, без расточительства, раз проводится борьба за экономию.
— Просто маленькая вечеринка, две или там три сотни ближайших друзей, старая дружба, сами понимаете. Я даже детей предупредила, чтобы не приглашали больше чем человек по двадцать, ну тридцать, из своих компаний. Я подумала — поскольку у нас режим экономии, получится очень пикантно, если устроить вечер во вкусе «Оперы нищих». Представляете, все приходят в рубищах, в отрепьях. Столы будут накрыты в сломанных маршрутках, или можно так: расставить тарелки прямо на тележки разносчиков на фоне трущоб. Я пригласила Бимби Эскурдиа сделать интерьер, и он выдумал потрясающую штуку — все задекорировать под квартал незаконного заселения. Вот здесь — друг к другу хибарки, там — ряд маршруток, перед бассейном — тележки. Бассейн Бимби оформит в виде помойной лужи, а за ним — громадная свалка из конфетти, но только в ней можно будет рыться как в настоящей и находить разные полезные вещи: банку икры или бутылку шотландского виски.
Менчу Пардо страшно увлеклась приготовлениями к «Опере нищих» — и пришла в восторг от собственной увлеченности.
— Представляете, нам с Бимби пришлось заняться изысканиями «на месте», чтоб все выглядело подлинным, и, должна признаться, я столькому научилась, когда мы отправились в квартал незаконного заселения — ну совсем рядом с нами — изучать жизнь, как говорится, «другой половины человечества». Я сразу сказала себе: мой вечер будет, что называется, на актуальную тему. Мои гости узнают все то, что я сама узнала, когда мы с Бимби Эскурдиа ходили в трущобы. Так что это не просто очередной прием — в меру моих сил я стараюсь открыть обществу глаза на условия жизни обездоленных и на необходимость социальных и экономических реформ.
Вечер такой социальной значимости — кому он мешал?
Первым предвестником беды был телефонный звонок накануне приема. Звонил Ненето Иразу, председатель Комитета жителей квартала. Менчу Пардо была занята — она стояла на лужайке перед домом, помогая Бимби и его ассистентам придать всему вокруг трущобный облик, поэтому сказала, чтобы горничная попросила перезвонить попозже. Однако Ненето Иразу, к удивлению Менчу, потребовал ее к телефону по срочному делу. Менчу все бросила — она как раз пускала по воде пустые консервные банки, которые должны были усилить сходство бассейна с помойной лужей, — и пошла разговаривать с Ненето Иразу.
— Ну что ты тормошишь меня в такое время, Ненето? Я тут мечусь, готовлю этот дизайн, чтоб вы с Маритой могли от души повеселиться завтра вечером, когда мы все соберемся…
— Я тебе как раз поэтому звоню, Менчу. Мы с Маритой не придем.
— Боже мой! Случилось что-нибудь?
— Ничего не случилось. Я же не говорил, что мы не можем прийти. Я сказал, мы не придем.
— Довольно грубо.
— Послушай, Менчу. Отложила бы ты этот вечер.
— Как отложила? Все уже готово! И чего ради?
— Мы тут опасаемся, что наш квартал неправильно поймут. Понимаешь, на завтра опять назначена студенческая демонстрация.
— Знаю. Но демонстрация в городе, далеко от нас. Все доберутся без проблем. Если ты имел в виду пробки на дорогах.
— Менчу, я не пробки имел в виду. Проблема в том, как мы будет выглядеть. Не хотелось бы, чтобы создалось впечатление, что здесь живет какой-то легкомысленный народ. Менчу, милая, в такие времена, ну разве я не прав?
— Легкомысленный! Что тут легкомысленного, если отмечается счастливый и достойный христианский брак?
— Времена неподходящие, Менчу. В общем, жители квартала с очень-очень большой неохотой, но все-таки приняли решение просить тебя все отменить.
— Ненето, я обязана тебе заявить, что это просто вопиющая несправедливость. Если у вас были возражения, почему вы мне сразу не сказали? Нет, вы тянули до последней минуты, а потом за моей спиной приняли решение!
— Ну выслушай меня, Менчу! Никто не возражал, пока сегодня утром Дику Санчо не шепнули, что в одной газете готовится разгромный репортаж о твоем вечере. Поверь мне, Менчу, дорогая! Нам с Маритой уже доставили костюмы бродяг от Рамонинга, ты можешь себе представить, каково нам было решить, что мы не идем. Весь квартал в жутком настроении. Мы все тебя обожаем, Менчу, но никто же не хочет подставляться. Ты же сама бы не захотела, чтобы из-за твоего вечера люди шли на риск, ну правда, Менчу!
— Слава богу, у меня есть другие друзья, которые ради меня пойдут на любой риск. И завтра все они будут здесь.
— Ты не устроишь завтра вечер!
— И как еще устрою! Мы живем в свободной стране, ясно?
— В таком случае, я тебе желаю. Увидим, что будет в газетах, Менчу, дорогая.
— И я тебе желаю, Ненето. Не знаю, как там ты, но меня газетный репортаж не остановит.
Сразу после этого Менчу Пардо позвонила закадычной подруге, Ширли Сантамария, однокласснице по монастырской школе, которая теперь заведовала отделом светской хроники. Ширли Сантамария немедленно объявила, что не только будет на вечере у дорогой Менчу, но еще и приведет в действие все журналистские пружины, чтобы снять любые нежелательные упоминания о вечере дорогой Менчу. В более счастливые времена можно было не сомневаться в том, что верная Ширли (выпускница престижной школы, которая не за того вышла замуж) опишет любой вечер дорогой Менчу во всех его ослепительных подробностях, и странно было сейчас умолять ее сделать так, чтобы в газетах ничего не появилось о приеме в доме Менчу Пардо. Но меняются даже колонки светской хроники, и, как Менчу Пардо сказала себе, «надо идти в ногу со временем».
Потом она почти всю ночь сидела у телефона, обзванивая приглашенных. Это было неслыханно. Никто не сказал «нет», но все говорили, что еще не знают, сумеют ли быть. «Может быть» — в ответ на приглашение Менчу Пардо!
От Моне Пардо, когда он ввалился в дом, после двадцать четвертой лунки или чего-то в этом духе, толку было мало. Его гости тоже не были уверены, что смогут прийти.
— Экономия, понимаешь, и все такое, — пробурчал Моне Пардо.
Это было последней каплей.
— Экономия? — взвизгнула Менчу. — Кто может попрекнуть нас в том, что мы не экономим?!
И она с яростью начала перечислять.
Старшему сыну было обещано кругосветное путешествие в связи с окончанием школы в этом году. И они собирались поехать целой компанией — все это за счет Пардо. Так что не пришлось разве бедному мальчику пойти на жертвы и отказаться от поездки из-за борьбы за экономию? Не они ли, его собственные родители, убедили мальчика, что он будет вынужден довольствоваться новой машиной в подарок? Машина — всего-навсего «тойота», пусть даже с кондиционером и стереосистемой! А старшая дочь? Ей исполняется восемнадцать, и родители обещали устроить ей первый бал в «Хилтоне», а вместо этого, все из-за той же экономии, потребовали, чтобы бедняжка обошлась домашней вечеринкой и поездкой на «Экспо-70». А новая летняя резиденция в Багио? Разве они, опять-таки борясь за экономию, не заставили всю семью ограничиться пляжным домиком в Батангае? Чего только она, Менчу Пардо, не лишила свою семью, потому что понимает: нынче трудные времена, нынче экономия!
— Все говорят, — промямлил засыпающий Моне Пардо, — что нужно проявлять еще и общественную сознательность.
— Общественную сознательность! — возмутилась Менчу Пардо. — Да я с ног падала, пока строила этот коттедж или что это было для малолетних преступников или нет, сирот, или слепых там! Не помню для кого, не важно! Да неужели я хоть раз упустила возможность принести пользу моей стране и моему народу? Нет, ты скажи!
Но Моне Пардо уже давно крепко спал.
Вечером следующего дня, когда пробил решающий час, Менчу и Моне Пардо приготовились к самому страшному. Наряженные как огородные пугала — костюмы специально шились у Питоя, — в настроении столь же мрачном, сколь мрачно выглядят те самые вороны, против которых ставят пугала, они сидели рядышком на бамбуковой скамейке перед преображенной лужайкой, ярко освещенной прожекторами.
Два наемных комбо устанавливали инструменты на эстраде, громко переругиваясь между собой. Около свалки повара из ресторана суетились у спиртовых горелок и жаровен. Официанты в форменной одежде сновали по лужайке, лавируя между хибарами, допотопными маршрутками и тележками. В зачерненной воде бассейна плавала дохлая собака — из пластмассы.
В девять никто не явился, и Моне Пардо улизнул в бар, оборудованный в виде забегаловки. Менчу Пардо осталась на скамейке в угрюмом ожидании. До нее доносился стук каблуков сына, раздраженно вышагивавшего по гостиной, и голос дочери, стонавшей в телефон, — еще одна подруга позвонила, чтобы сказать, что «мать с отцом не выпускают из дому, говорят, на улицах революция».
Телевизор в гостиной прямо разрывался от сообщений о том, что вытворяют студенты на площади Миранда.
Менчу Пардо вызвала горничную.
— Выключите телевизор, — сдержанно распорядилась она.
Через минуту из гостиной донесся негодующий вопль.
— Я же смотрю телевизор! — кричал сын.
В половине десятого явился Бимби Эскурдиа, перепуганный донельзя.
— Менчу, детка, это похоже на конец света! Я думал, я не доберусь. На Тафт-авеню и в Эрмите идет настоящее побоище. Два раза останавливали мою машину, понадобился весь мой шарм, чтобы меня пропустили! Что происходит с нашей страной?
Бедный Бимби не пришел в себя даже после двух порций сангриа.
— Менчу, детка, можешь считать меня ужасным человеком, но, радость моя, если я не попаду в постель, я просто свалюсь с ног, нервы не выдерживают, а потом я думаю, все равно сегодня никто не придет, это трагедия, это катастрофа, мне за тебя очень больно, детка, что так вышло с твоим очаровательным вечером, но, если я сейчас же не лягу, завтра я не человек, поэтому я с тобой прощаюсь и еще раз тебе говорю, это ужас, что погублен твой вечер, а мы с тобой столько сил положили, чтобы всем было весело. Спокойной ночи, Менчу, детка, и ты не против, если я пришлю счет завтра с утра пораньше?
К десяти ввалилась кучка молодежи, но никто не проявил интереса к декорациям на лужайке, а все поднялись наверх, заперлись в комнатах детей и там танцевали под стерео.
В половине одиннадцатого приехала Ширли Сантамария.
— Что творится, Менчу, дорогая моя? Где гости? Я думала, что еду очень поздно. Ты меня прости, понимаешь, нужно было сдать материал. Кстати, не забыть проверить, правда ли, что дочка Иразу вышла замуж в Испании. Ненето и Марита здесь?
— Нет, — ответила Менчу Пардо.
— Не пришли?
— Никто не пришел, — ровным голосом объяснила Менчу.
Ширли Сантамария ошалело обвела взглядом лужайку. На нее, выстроившись в линейку, смотрели официанты. Один из музыкантов, играя, тоже глядел на нее. Моне с полным бокалом в руках, улыбаясь, шел к ней через лужайку. На его голове красовалась изодранная соломенная шляпа.
— Никто не пришел? — спросила Ширли, изумленно подняв брови.
— Никто, — пожал он плечами.
Ширли повернулась к Менчу Пардо, застывшей на нелепой бамбуковой скамье.
— Но, Менчу, дорогая, а вся эта еда! Что вы собираетесь делать со всей той едой?
— Не знаю! И знать не хочу! — завизжала Менчу Пардо, вскакивая со скамейки. — Пускай все выбросят! Сожгут! Свалят в бассейн! Мне все равно!
Она с рыданиями бросилась в дом.
Моне Пардо плюхнулся на скамейку. Ширли Сантамария глянула на него и положила руку ему на плечо. — Не переживай, Моне, — сказала она. — Я все сделаю.
На другой день в вечернем выпуске появилась колонка светской хроники Ширли Сантамария. В ней говорилось:
«Экстравагантные богачи отнюдь не так бессердечны, как их изображают. Вот утешительный тому пример. Вчера Рамон и Кармен Пардо отмечали 24-ю годовщину свадьбы, и хоть Менчу Пардо славится умением собрать сливки общества на вечера, которые она устраивает с большой выдумкой, в этом году она решила не приглашать гостей. «Сейчас у людей нет настроения ходить на приемы», — говорит Менчу, которую серьезно тревожит проблема волнений среди студенчества и городских низов.
Но тем не менее, Моне и Менчу Пардо отметили двадцатичетырехлетие чрезвычайно оригинальным образом. Вместо обычного вечера для людей их круга они устроили прием для тех, кого принято называть «неимущими». Бедняки из квартала незаконного заселения неподалеку от особняка Пардо были приятно поражены, когда вчера вечером в их квартале появилась длинная череда официантов с подносами — это было угощение, присланное Моне и Менчу Пардо! И, заметьте себе, не макароны, не бутерброды, а изысканные блюда: от индейки до мяса на углях! Уж если Моне и Менчу устраивают прием — пускай это будет «неприем», как в этот раз, все делается по высшему разряду!
Но это еще не все. Узнав, что молодежь которая участвовала во вчерашнем «Народном марше», все еще на улицах, несмотря на поздний час, Менчу Пардо распорядилась отвезти часть еды, приготовленной для неимущих, студентам-демонстрантам. Бедные детки, наверное, еще не ужинали, сказала Менчу. Еду повезли в центр города на одной из машин Менчу, и утомленные бунтари, сидевшие на тротуарах, явно никогда за свои юные жизни не удивлялись больше, чем в тот миг, когда им стали подавать жаркое из лимузина!
Менчу Пардо заявила: «Нам с Моне довелось пережить вместе немало счастливых часов, но «неприем», который мы вчера устроили, стал самым радостным праздником нашей совместной жизни!»
Хорошо сказано. Менчу, господь тебя благослови. И побольше бы нам таких людей!»
Печать широко комментировала статью Ширли Сантамария, на нее ссылались даже в одной-двух передовицах. Общий смысл выступлений прессы заключался в том, что благородный поступок миссис Пардо должен пристыдить крикунов, которые делают вид, будто борются за права обездоленных, когда, по сути, все у них сводится лишь к лозунгам и выбитым стеклам. В отличие от них, миссис Пардо не только выказала озабоченность трудным положением неимущих, но и протянула им руку помощи, подтвердив свои чувства «позитивным действием».
Как говорит теперь сама Менчу Пардо:
— В одно прекрасное утро я проснулась прямо святой — покровительницей нашего квартала. Ах, бедный Ненето Иразу!
Если вам приведется встретиться сегодня с Менчу Пардо, вы увидите женщину, одетую без вычурности, торопящуюся либо на лекцию, либо на совещание.
— Милые, мое легкомыслие в прошлом. Я изменилась, я теперь на стороне Революции. Пожалуйста, без шуточек. Мой приход в Революцию совершенно закономерен. Я ведь не родилась богатой. Нет, конечно, я из хорошей семьи, из семьи известной, но мой отец был в ней на положении бедного родственника. Это верно, я окончила престижную школу, но я туда попала исключительно хлопотами богатой родни, а там меня держали из милости. Я мыла посуду, была на побегушках у монахинь. После школы я была швеей, потом продавщицей, работала секретарем в дамском клубе, я даже на заводе работала во время войны. Да у меня лишних десяти песо не было, пока я не вышла замуж за Моне. Так что не нужно рассказывать мне, что такое лишения. Я все что угодно пережила.
В интимном же кругу Менчу Пардо позволяла себе другое:
— Милые, слушайте меня: нужно идти в ногу со временем. Раньше было неудобно признаваться, что тебе не всегда хватало денег. А теперь неплохо к случаю ввернуть, что бывали в жизни периоды, когда приходилось, скажем, довольно туго. Поверьте, милые, сейчас так надо. Хорошо, а что, гильотина, по-вашему, лучше? Мне тут отцы иезуиты рассказывали, что стало с такими, как мы, когда победила революция. Ужас, трудно представить себе. То, что я сейчас делаю — это вроде страховки. Так что будьте умницами и тоже подключайтесь к Революции.
Либо это, либо голова с плеч.
Перевод с английского М. Николаева.
Франсиско Сиониль Хосе (род. в 1924 г.) — филиппинский прозаик, автор целого ряда сборников новелл и романов о жизни современных Филиппин. Наибольшей известностью пользуется его тетралогия, три романа из которой переведены на русский язык: «Притворщики», «Мой брат — мой палач» и «Дерево».
Ф.-С. Хосе удостоен нескольких филиппинских литературных премий.
Начиная с 1967 года он издает ежеквартальный журнал «Солидарити» — один из самых серьезных литературно-художественных и общественно-политических журналов в Юго-Восточной Азии.
Великий Профессор Фаустус болен, и мне необходимо повидаться с ним, пока он жив. Он по-настоящему великий человек, если бы даже он не предварял свое имя этим эпитетом. Меня не нужно в этом убеждать, поскольку Великий Профессор Фаустус — мой отец.
Он мне не сообщал, что болен, — он никогда не касался в письмах личных проблем, — но даже живя в Манхеттене, филиппинец во всех подробностях узнает, что происходит дома. В прошлом году я вышел с работы ранним ноябрьским вечером — и кого же я увидел? Из объемистого, лоснящегося «кадиллака» с притемненными стеклами выбирался Клаудио, друг моих мальчишеских лет, которого тогда мы звали Клодом.
Он сразу узнал меня, хотя мы не виделись лет пятнадцать. С ним была пара типов уолл-стритовского вида, и после бурных объятий в облаке его французского одеколона я дал ему адрес и телефон, которые, как он объявил, он никак не мог у себя отыскать. Клод сказал, что весь его месяц в Америке буквально расписан по минутам, но завтра вечером он свободен, так не поужинаю ли я с ним в «Плазе». На Клоде был элегантный серый костюм, он так и лучился благополучием — будто выиграл все ставки на манильских бегах. До того все это было непохоже на прежнего Клода, который пошел в ассистенты к отцу, когда отец убедился, что я не собираюсь продолжать его дело…
Номер Клода состоял из гостиной и спальни габаритами с церковный притвор. Нам принесли ужин: омары из залива Мэн, артишоки, рейнвейн. За едой Клод рассказал мне о том, как удачно сложилась его жизнь, особенно в последние десять лет.
— Я всем обязан Великому Профессору Фаустусу, — говорил Клод, и глаза его лучились благодарностью. — Без него, без тех вещей, которым он обучил меня, я не смог бы стать врачевателем и жить, как я живу…
Клод пустился в приятные воспоминания. Он радостно описывал, как за последний десяток лет бескровная хирургия превратилась в большой бизнес, как начали съезжаться в Манилу люди с колоссальными деньгами, больные из Европы и Америки. Некоторые даже специально арендовали самолеты, рассказывал Клод.
— Моя поездка по Америке, сам понимаешь, полностью оплачена, а когда я буду уезжать, мне еще прилично заплатят, не важно, вылечу я тут кого-нибудь или нет.
Клод занимался хирургией без ножа — будучи ассистентом у моего отца, он научился иллюзионистским трюкам. Теперь он так ловко пускал их в ход, что сам поражался, скольких ему удавалось вылечить. У меня возникло подозрение, что Клод со своей восторженностью сам уверовал в то, что обладает способностью исцелять.
— Я его давно уговариваю заняться целительством, — продолжал Клод. — В Маниле перестали считать это недостойным делом. Кто только не обращался ко мне — политики, богатые дельцы из Макати, даже — поверишь — генералы, их жены и любовницы…
— Ну и что же отец? — спросил я.
Клод отставил тарелку и сказал, что сравнить нельзя, насколько здешние омары вкуснее хилых филиппинских крабов.
— Ты же знаешь своего отца, — грустновато ответил он. — Человек прошлого. Старомодный человек. Говорит, что лечить не умеет, что это дело докторов. Или господа бога.
Как ни нахальничал Клод, а оставалось в нем что-то порядочное.
— Я думаю, надо тебе съездить домой и повидать отца, — сказал он позднее.
Мы уже принялись за десерт — шоколадный торт, камамбер и кофе. Огни Манхеттена ярко светились в прохладной осенней ночи.
— Я расскажу твоему отцу, что мы встречались. Я как-то заходил к нему, и мне он показался нездоровым.
Отец помог не одному Клоду. Весь Мандалуйонг, где мы жили, знал отца не только как иллюзиониста, фокусы которого были почти чудесами, но и как человека, чей дом всегда открыт любому, кто нуждается в приюте. Умел бы отец хоть иногда закрывать свою дверь!
Письма писать он не любил. Я часто упрекал его за то, что редко пишет. Но уж когда писал, письма его были веселыми, а бывало, и уморительно смешными. Когда на Филиппинах ввели чрезвычайное положение, отец даже не упомянул ни о каких эксцессах, которые так подробно освещала американская пресса. И не потому, что боялся, — просто такой он человек.
Он трунил над властями, и я, читая его письма, представлял себе, как он смакует анекдот, — будто он все еще выступает со сцены старого «Савоя» или «Паласа», где он был звездой первой величины, когда после войны стали выходить из моды водевили и шоу.
Вот поднимается он в лифте, а там еще один человек. Он и спрашивает того человека — вы не из Лейте, откуда мадам родом? Да нет, говорит тот. Может, из Илокоса, откуда… ну, сам? И не оттуда, отвечает. Тогда отец справляется: в армии служите или, может быть, какому-нибудь сержанту родня? Опять тот говорит, что нет, мол. И тут Великий Профессор Фаустус собирается с духом и говорит: в таком случае, не будете ли вы любезны не наступать мне на ногу? Больно же!
Отец умеет так рассказывать анекдоты, что слушатели принимают их за правдивейшие истории.
Мои первые детские воспоминания связаны с фокусами, с ровным голосом отца, который звучит все громче, по мере того как приближается кульминация представления — отец высвобождается из веревочных пут или снимает цилиндр, а тот взрывается. Я целыми днями торчал в парной духоте за кулисами, видел подсвеченные огнями рампы лица замерших зрителей, слышал долгие аплодисменты, окатывавшие меня волной восторга, потому что человек, раскланивавшийся теперь на сцене — мой отец, — на мгновение избавлял зал от бремени повседневности.
Была и женщина. Красивая женщина, у отца они всегда бывали красивыми, особенно рядом с ним на сцене, в костюмах с блестками. Сначала женщина была готова пылинки сдувать с отца, радостно бросалась выполнять его просьбы, готовила нам обоим еду, стирала белье. Ее хватило ненадолго — как всех, что появлялись после нее. Я думал, что это моя мама, а она была ассистенткой Великого Профессора Фаустуса и, как все остальные, ушла, когда ей подвернулась работа получше, а сейчас я подозреваю, что ей просто надоели фокусы.
О матери отец ничего не рассказывал, хотя я часто спрашивал его. Он всякий раз увиливал от ответа, отделываясь дежурной фразой, что придет время и я увижу мать. Говорил, что она его оставила, и никогда не забывал добавить, что дело было не во мне.
— Во всем моя вина, — говорил он с тоскливым видом, — наверное, я слишком много требовал, мало думал о ней. Наверное, я не мог дать ей всего, что она хотела. А главное — счастья.
Отец твердил мне:
— Ты должен всегда любить маму.
Мне в голову не приходило не верить ему. С чего это отец станет лгать сыну? Все равно что самому себе лгать.
Но если у меня не было матери, то зато теть было великое множество — временных, — которые смотрели за мной, выступали с отцом на сцене и часто делили с нами семейную трапезу. Второй раз отец так и не женился.
Мы были удачливей большинства людей его профессии: заклинателей змей, которым приходилось работать свои номера на улицах; хористок, которые скатывались по наклонной и начинали торговать собой; других фокусников типа Кануплина — отец помогал им, хоть они и были его конкурентами.
Нам было легче, потому что отец получил в наследство от родителей участочек — он весь зарос бурьяном — и дощатый домик на нем. Туго приходилось в сезон дождей, когда отец выступал только на приемах в богатых домах, а из ангажементов оставались одни школы и вечера на предприятиях.
Когда я пошел в школу, отец стал заниматься со мной, хоть и не очень регулярно, потому что он много разъезжал по городским фиестам. Дома он поздно ложился спать — стирал мои рубашки. С самого начала отец заявил, что раз мне хорошо дается математика, то после школы я должен уехать в Америку и вырваться из филиппинской нищеты. Мы с ним годами мечтали об этом, и мечта сбылась: в колледже я добился стипендии для обучения в Массачусетском технологическом институте.
Так и началось мое пятнадцатилетнее пребывание в Америке. Первые пять лет прошли невесело — стипендии хватало еле-еле, а зимы в Бостоне довольно холодные. Голодать мне не пришлось, потому что я умею работать руками — отец с детства приучил. В Штатах не умрешь с голоду, если берешься за любую работу.
После окончания института — Большое Яблоко, где конкуренция сильней всего. Филиппинцы говорят: кто выжил в Нью-Йорке, тот нигде не пропадет. Впрочем, я особых трудностей не испытал, потому что фирма предложила мне работу еще до того, как я получил диплом. По службе я тоже продвигался легко — и квалификация у меня была высокая, и старался я изо всех сил, чтобы не вернулись те времена, когда мы с отцом сидели на сушеной рыбе, пока отец искал себе ангажементы. Короче говоря, я устроился. Часто приходил на ум анекдот, который, по-моему, сначала рассказывали про поляков, потом филиппинцы присвоили его себе: ни один нью-йоркский филиппинец не выбросился от отчаяния из окна, потому что филиппинцы в Нью-Йорке живут по подвалам.
Я пробовал разыскать мать, хоть не имел ни малейшего представления, где она может найтись, если она вообще жива. Филиппинцам, которые давно жили в Америке, я представился как сын Великого Профессора Фаустуса. Некоторые его помнили, но про его жену никто даже не слышал.
С течением времени я стал понимать, что детство без матери оказало влияние на мой характер. Я не то чтобы дичился женщин, и женоненавистником я, конечно, не был, но я боялся прочных привязанностей. Страх прошел, когда я закончил колледж и познакомился в Нью-Йорке с Джейн. Она приехала из Элджина — городка в штате Иллинойс, который славился теми самыми часами, что, по словам отца, очень дорого стоили и считались модными в Маниле. Отец Джейн врач, ее семья и сейчас живет в Элджине в собственном доме.
У Джейн были зеленые глаза, веснушки и очаровательный носик. Сначала у нас ничего серьезного не было. Я, как многие филиппинцы, рассчитывал, что поеду в отпуск в Манилу, познакомлюсь с девушкой, женюсь. Что бывает в смешанных браках, мне было отлично известно. С другой стороны, я слышал о бедах филиппинцев, которые, прожив жизнь на Гавайских островах или в Калифорнии, годам к шестидесяти отправлялись куда-нибудь в Илокос, брали в жены прелестных юных девушек, выложив за них все свои сбережения, а когда привозили молоденьких жен в Гонолулу или в Сан-Франциско, те бросали их.
Отец мне говорил, что я унаследовал от матери властные манеры и наклонности к выдумкам. Я бог знает что рассказывал о своем прошлом, которое мне хотелось приукрасить. Про отца, например, я сказал Джейн, что он у меня инженер. О подробностях Джейн не спрашивала. Если бы спросила, я бы начал объяснять, будто чтец инженер по социальным проблемам, — кто знает, что это значит, — и в своей деятельности он исходит из убеждения, что радость, доставляемая людям, хотя бы возможность посмеяться, отвлекает их от жизненных трудностей. Отец и на самом деле верил в это.
Был такой год, когда мы жили просто впроголодь. Упоение от того, что Филиппины стали независимыми, прошло, вкусы зрителей переменились. Иногда отец возвращался домой с кулечком черствых сиопау[67], которые были королевским блюдом для меня. Готовить в доме было некому, а меня отец не хотел допускать к стряпне. Отец смотрел, как я поедаю сиопау, а мне по глупости и в голову не приходило, что сам он остался без ужина. Когда у отца заводились деньги, он раздавал их друзьям по профессии в долг, прекрасно зная, что долги никогда не вернут.
Анекдоты, которые он тогда рассказывал, все были про президента Магсайсая, очень нравившегося отцу. Я запомнил про крестьянина — Великий Профессор Фаустус, рассказывая его, принимал обличье деревенщины. Крестьянин решил пробиться к президенту с жалобой насчет артезианского колодца.
Три дня он околачивался вокруг дворца, а Магсайсай ездил по деревням и, лихо перепрыгивая через оросительные канавки, тряс крестьянам руки.
Наконец Магсайсай возвращается, отец перехватывает его и говорит:
— Мистер президент, помните обещание, которое вы дали в Барри Ликуте?
А президент отвечает:
— Я все время даю обещания. А там я что наобещал?
— Артезианский колодец обещали!
— Ну так как, есть он у вас?
— Колодец есть, — говорит отец, — но в нем нет воды!
Президент смотрит на отца с досадой и спрашивает:
— Ну и что? Я и обещал артезианский колодец. А воду я не обещал!
Сам Магсайсай наверняка покатился бы от хохота, услышь он этот анекдот.
Итак, я уже пятнадцать лет живу в Штатах с женой-американкой и семилетним сынишкой, которого я когда-нибудь отвезу в Манилу к Великому Профессору Фаустусу. Наблюдая, как растет мой собственный сын, я все время вспоминаю свое детство и отца. Не могу сказать, что я не выполняю сыновний долг. Я начал посылать отцу деньги, как только стал подрабатывать и брать на летние каникулы работу в Бостоне. А уж с тех пор, как я устроился по специальности в Нью-Йорке, я ежемесячно перевожу в Манилу приличную сумму. И у Джейн хорошая работа — она биохимик. Жена меня отлично понимает и во всем поддерживает. Я ей объяснил, что пенсий за выслугу лет на Филиппинах не платят, что мой отец нуждается в средствах не только на жизнь — он приводит в порядок наш дом. Больше всего меня тревожило, что отец питается как попало, раз у него больше нет постоянных ангажементов.
Были у меня возможности съездить домой, но я так и не воспользовался ими. Как-то я засиделся поздно на работе, задумался обо всех этих неосуществленных поездках и с изумленным ужасом понял, что не хочу в Манилу, что я там не могу жить, что отец, конечно же, сильно переменился.
Я тогда уже получил американское гражданство и уговаривал отца переехать к нам в Нью-Йорк, но он отказался. Три месяца от него не приходило писем, а телефона у отца не было, и позвонить было некуда. Потом мы получили письмо — такое сухое, такое непохожее на живые и веселые отцовские письма. А тут и Клод подтвердил мои опасения: Великий Профессор Фаустус болен, может быть, он умирает.
Мне не требовалось вникать, насколько успешно филиппинское правительство заманивает зарубежных филиппинцев обратно на родину — в тот ноябрьский день, когда самолет совершил часовую посадку в чикагском аэропорту, в него битком набились мои земляки с кучей подарков, которые они везли на Филиппины. Чистый бедлам!
В Нью-Йорке я мало общался с земляками. На работе я был единственным филиппинцем среди специалистов. Работали у нас еще две секретарши из Себу. В самолете же я сразу почувствовал себя дома на каникулах. Я высмотрел людей постарше. Многие были родом из самой глубинки, из Илокоса. Мало кто знал Манилу, помнил «Кловер» или «Савой». И ни один даже имени отца не слышал.
К Маниле мы подлетали часов в восемь утра. Еще когда самолет летел над океаном, я прилип к иллюминатору, ожидая появления привычного пейзажа: зеленых гор, зеленых заливов, зеленых полей, золотеющих там, где созрел рис.
Самолет пошел на снижение, и я поразился количеству огромных зданий справа — это Макати так обстроился за десять лет. Однако аэропорт не изменился: все то же угнетающее кишение неприступных клерков, наглых таможенников и прочего любознательного народа, которому там вообще нечего делать. Тут и начали они прибывать — громадные чемоданы, ящики, узлы с дарами для родственников и друзей. А я — с двумя чемоданчиками. Совершенно я не собирался изображать из себя Санта-Клауса для полусотни родичей. У меня есть только отец, и в один из чемоданов упакованы подарки ему, там даже новая книга о фокусах, которую я купил за день до отлета из Нью-Йорка.
Выбравшись из удушливого аэропорта, я тщетно всматривался в толпу, напирающую на сетчатую загородку, ища знакомые лица — отца или соседей. Я послал телеграмму, и то, что никто не встретил меня, усилило мою тревогу.
У выхода на меня накинулся целый полк с предложением различных услуг, и, будь я провинциалом, мне бы несдобровать. Но я быстро дал им понять, кто я. Таксист был разочарован, когда увидел, что я знаю, куда ехать.
Многое переменилось. Улицы стали чище, они уже были не те, какими я их помнил, — с грудами мусора по обочинам. Благотворное чрезвычайное положение. Чрезвычайное положение на филиппинский лад. Всего несколько солдат в аэропорту, никаких танков, никаких патрулей или уличных баррикад. А Макати! Роскошные новые здания, разросшиеся акации…
Транспортные пробки стали еще плотнее, чем прежде. Свернув с магистрали, видавшее виды такси ракетой влетело в переулок и загремело по разбитой мостовой. И вот он, наш старый квартал, все та же немощеная улочка, хлипкие дощатые домишки, полно детей, белье полощется, как праздничные флаги, — подсохшие раны минувших лет.
Наш дом. Я ожидал увидеть новый дом, достаточно просторный и комфортабельный, дом, в котором может жить американская семья. Участок не только не расчищен — даже грядки, которые я разбил когда-то, заросли теперь бурьяном. Я заглянул поверх замшелой глинобитной загородки — дверь в дом была распахнута.
Отец явно видел, как я открываю проржавевшую железную калитку, потому что ко мне подбежало трое мальчишек, пытаясь помочь с багажом. Я дал им тащить чемоданы. Отец вышел на крыльцо. На нем были его старые широкие шелковые штаны — сколько же они служат ему! Отец надевал эту пару только ради важных гостей. Штаны успели слежаться — складки явственно виднелись на них.
Как постарел отец! Совсем седой, сморщенный. А глаза — глаза по-старому живые и веселые. Он, шаркая, пошел навстречу мне. Я поцеловал ему руку, обнял его. Отец улыбался, но взгляд его туманился. Потом посыпались вопросы: как я долетел? Как внук, которого он еще не видел?
Потянулись соседи — Манг Энтенг, Алинг Джулия, Ка Эдро. Узенькая комната скоро переполнилась народом, люди толпились перед домом, а я старался сказать каждому хоть слово, никого не пропустить, чтобы потом не говорили, что этот американо много о себе понимает. Я не ожидал, что соберется столько народу, — в чемодане, который я привез для отца, подарков на всех не хватало. Парочка паркеровских шариковых ручек, с полдюжины колод пластмассовых игральных карт, два блока сигарет и две бутылки беспошлинного виски. Я не решался раздавать их, пока не посоветуюсь с отцом.
После обеда, который приготовила тетя Джулия, мы с отцом наконец остались вдвоем в спальне. На улице нещадно палило солнце, и я уже горел в тропическом жару. Еще я злился, видя, что отец ничего не сделал в доме, несмотря на все деньги, которые я посылал ему.
Отец явно устал от шумной встречи — он трудно дышал, растянувшись на железной кровати. Если бы он только согласился переехать в Америку, как быстро он пришел бы в себя: свежее молоко, прекрасный апельсиновый сок… Через какие-нибудь две недели округлились бы его запавшие щеки, исчезло бы тоскливое безразличие взгляда — плод старости и скудной жизни.
— Теперь я понимаю, почему тебе не хочется уезжать отсюда, — сказал я, вспоминая толпу соседей, соседскую детвору.
По воскресеньям после обеда отец посылал меня за соседскими детьми, все собирались в нашем дворе, и отец показывал фокусы, которые никогда им не надоедали.
Я не мог скрыть разочарования от вида нашего дома, куда я не мог привезти семью, во всяком случае, пока он был в таком состоянии.
И тут я задал ему этот вопрос:
— Папа, а куда ты дел деньги, что я присылал? Я думал, ты отремонтировал дом, как я просил. Денег было больше чем достаточно.
Отец будто не расслышал. Он спустил ноги с кровати, сел и уставился на выгоревшие афиши на дощатой стенке, на которых красовался Великий Профессор Фаустус на сцене «Савоя», Лучший Иллюзионист Дальнего Востока, Чудо-Прорицатель.
Когда он перевел взгляд на меня, его глаза искрились.
— У меня есть новый фокус, — объявил он. — На него ушли все деньги. Думаю в воскресенье для начала показать его детишкам.
Его привычная уловка, он пускал ее в ход всякий раз, когда мальчишкой я начинал допытываться, где наша мама.
— Трудный фокус, — продолжал отец. — Он требует физической силы, но, слава богу, силы у меня пока хватает. Значит, так: я выхожу на сцену, в кандалах, а на сцене заранее приготовлен мешок…
Я никак не думал, что в моих словах будет столько злости. Все, видимо, в долгом полете из Нью-Йорка, во многочасовой неподвижности, в вонючих туалетах «Боинга-747», аэродромной сутолоке. Глупо было требовать отчет в деньгах, раз мне так хорошо было известно отношение отца к ним — он же всегда говорил, что их нужно разбрасывать, как удобрение, и тогда они могут что-то дать. Наверняка же всем соседям, всем их детям перепало от денег, которые я так аккуратно переводил. Можно было и не привозить для них подарки.
Я и сам понимал, что семейный очаг — это не дом и не ковры в каждой комнате, но я столько лет гнул спину и рассчитывал увидеть плоды своих трудов. А может быть, я слишком долго жил в Америке. Нельзя было так разговаривать с отцом.
— Ладно, папа, — сказал я, — я уже не ребенок, и я больше не ищу маму. Я говорил когда-то, что найду ее, — и нашел.
Улыбка сбежала с отцовского лица, а глаза широко раскрылись, не столько от удивления, подумал я, сколько от испуга.
— Да? — еле выговорил отец. — Ты с ней виделся?
Я отрицательно качнул головой; не оттого, что рассердился — мне стало противно все это. И жара, боже мой, какая жара! Мне казалось, что она наваливается на меня всем своим белым калением.
— Не в этом дело. Просто я понял, почему она тебя бросила. И что незачем искать ее.
Он протестующе поднял старческую руку и отвернулся.
— Ты не изменился, папа. Ты все такой же, каким я помню тебя с детства. Только мне уже тридцать три года, а тебе шестьдесят три. Неужели ты не видишь, что времена другие, что я другой? Живешь, будто время для тебя остановилось. Нет больше «Кловера», его еще до моего отъезда снесли и сделали на его месте автомобильную стоянку. И «Савоя» нет, и нет Кануплина, с которым ты дружил…
Я бы не остановился, но отец поднялся на ноги.
Его старое тело еще сохранило былую стройность. Он вскинул руку в сценическом жесте, будто отвечая на овацию зрителей. Он заговорил, глядя мимо меня:
— Верно, времена другие. Верно, я многое так и не рассказал тебе!
Он потряс головой и перешел почти на шепот:
— Не рассказал про этот потрясающий вечер в Дагупане — толпа так и рвалась на мое представление… И твоя мама, она была уже на шестом месяце, скоро должен был родиться ты, — а мы их всех надули: в костюме, в гриме она смотрелась как юная девушка… Как ее принимали!
По-моему, я чуть не закричал:
— Все, папа, хватит! Не хочу я больше слышать, что ты делал, и про маму больше не хочу! Не нужно ничего мне объяснять! Я понял, почему она тебя оставила. Тебе вечно хотелось доставлять удовольствие другим, заставлять их забывать о настоящей жизни. Но жизнь — не фокус, и жизнь — дело жестокое. А люди неблагодарны. Деньги твои ушли неизвестно куда. И с чем ты теперь остался — вот с этими старыми афишами?
Он наконец посмотрел на меня. Я теперь думаю, он загодя готовился к тому, что сказать в эту минуту.
— С воспоминаниями, — негромко ответил отец, прихрамывая, подошел к ржавой железной кровати и сел. Он сидел полуотвернувшись, но я все равно видел, что по щекам его текут слезы. Я бросился к нему, к моему дорогому отцу, я обнял его.
Через неделю я улетел в Нью-Йорк. У меня была уйма оправданий — ужасная погода, дома полно работы, скучаю без Джейн, без сына. Но я знал, что обманываю себя.
Люди всю жизнь ищут свое счастье; может быть, и мое найдется в Америке, в стране изобилия, к которому только руку протяни. Не знаю. Знаю, что отец всегда был счастлив, даже после того, как от него ушла мама, и не мешало его счастью ни то, что разваливался дом, ни то, что обирали его соседи и неблагодарными оказывались друзья.
Я преданный сын, но я больше не смогу вернуться домой.
С шести до девяти вечера в баре «Джунгли» отеля «Манила» дает аудиенцию Аду Т. Куартана — Оракул, оглашая бар своим несдержанным смехом. В правом, дальнем от стойки углу ему раз навсегда отведен особый стол на двенадцать персон, и любой, кто что-то собой представляет в стране — исключая, разумеется, Лидера и Супругу, — рано или поздно должен появиться за этим столом и засвидетельствовать свое почтение.
— Говорят, что я делатель королей, самый влиятельный журналист в стране, — напоминает Аду время от времени своей свите, особенно если за столом присутствует новенький. — Должен сказать, без ложной скромности, что этот титул я, полагаю, заслужил.
Аду никогда не нравилось имя, полученное им при крещении. Мать рассказывала, что, когда его крестили в Ла Унионе, где он родился, у падре был трудный день — еще двенадцать младенцев дожидались своей очереди. А падре, упрямый старик консервативных взглядов, не принимал в расчет имена, выбранные родителями. Скажем, хочет мамаша назвать дочку Ширли, он ее крестит как Марию-Ширли, или Консоласьон-Ширли, или как-нибудь еще, в зависимости от того, имя какого святого приходилось на тот день.
Вот так Аду дали имя: Адорасьон Мигель Т. Куартана. Адорасьон — имя женское, а он был никак уж не девчонкой. Со временем он начал называть себя Адор, но это звучало чересчур претенциозно, и дело кончилось тем, что он превратился в Аду — с ударением на «у», и легко запоминается, и что-то в этом имени есть.
Смеркалось, когда он подъехал к отелю. Поскольку управляющий устроился на работу благодаря Аду, то теперь Аду в числе других привилегий пользовался правом ставить свою машину прямо перед главным входом. Привратник и мальчишки-посыльные строго охраняли место, забронированное за Аду, наперекор знаку «Машину не ставить». Говорили, что, кроме Аду, только Лидер мог бы поставить там машину, и все. Это не разрешалось ни одному из всемогущих генералов, которые, выпятив грудь, разгуливали нынче по роскошному фойе отеля.
За столом уже сидел народ; пока Аду усаживался на свое место, Марс Флоро, промышленник из Давао, спросил, получил ли он приглашение во дворец на следующую пятницу.
— Нет, не получил, — правдиво ответил Аду, — но меня всегда приглашают, я не волнуюсь, в отличие от некоторых, кого вполне могут вычеркнуть из списка за то, что они не оправдали возлагавшихся на них надежд.
Марс Флоро просиял.
— Если кого-то вычеркнули, значит, меня вписали на его место, Аду, я же первый раз, меня же никогда еще не приглашали, так что это значит — пробился я наконец?
— Смотря к чему — к большим деньгам ты давно пробился, разве нет? — съязвил Аду под общий смех.
Перегибать палку Аду не хотелось, и он добавил:
— Туда ведь без подарков не ходят, так что без денег не обойтись.
Аду любил бар «Джунгли». Те, кто плохо знали его, думали, что Аду просиживает вечера в баре полупьяный и не всякий раз отдает себе отчет в своей болтовне. Тем более что, выступая в вечерней радиопередаче о событиях дня или сразу после нее заполняя пророчествами популярнейшую телевизионную программу в восемь, Аду еле выговаривал некоторые слова. Лицо его на экране было красным, хотя от природы он был темен, как донце чугунка; причиной, однако, был не алкоголь, а пыл гримера. Язык же у него заплетался потому, что сильный илоканский акцент мешал ему произносить длинные английские слова. Виноват был и один из тех, кто готовил ему материалы, — поэт, писатель, все время забывавший писать попроще.
В «Джунглях» Аду ставил перед собой стакан кока-колы, а всем говорил, что пьет кока-колу с ромом. Официанты давно знали его, а бармен был предупрежден, что никто не должен подозревать об отсутствии рома в стакане мистера Куартаны.
Мистер Куартана находил бар удобным во всех отношениях: in vino veritas, как известно, именно таким образом он собирал большую часть материала для своей рубрики, для радио- и телепередач. Аду попадали в руки сведения, которых не было — и быть не могло — у других журналистов, что служило доказательством и его связей, и доверия, оказывавшегося ему. Доверием Аду не злоупотреблял никогда.
Он много зарабатывал, но он и широко благотворил: пользовался репутацией человека отзывчивого, особенно в отношении бедных. К тому же Аду умел заставить раскошеливаться и бизнесменов, и политиков. Таким образом, он выстроил плавательный бассейн в трущобах Тондо, превратил в игровую площадку бывшую свалку. Эти и другие добрые дела, которыми Аду занимался между прочим, принесли ему популярность в городских низах.
Одно время все были уверены, что Аду сделают мэром Манилы — он был бы на своем месте на этом посту, но власти рассудили по-другому. Высказывались предположения, что Аду с его журналистским нюхом много что раскопал бы в муниципалитете, и рано или поздно обязательно бы выяснилось, что ниточки тянутся во дворец. А это дало бы дополнительный материал для досье, которые собирал Аду, — было известно, что у него заведено досье на всякого, кто на виду, и что эти досье разбухают с каждым днем. Ходили даже слухи, что факты из досье уже введены в компьютер и, попади все это в руки разведывательной службы или непорядочного человека, служба или человек могут получить миллионы шантажом.
— Без ложной скромности, — обронил Аду, — я и без компьютера могу достать любого.
Аду был ловкач и джентльмен: его сведения о любовных похождениях окружающих нередко документировались фотографиями. Но эту клубничку он никогда не давал в печать, только позволял себе иной раз кое-что сболтнуть. Аду считал, что никого не должно касаться, чем занимаются по доброму согласию двое взрослых в постели, как никого к чертовой матери не должна волновать и его собственная слабость к едва созревшим девушкам.
Ему было известно, например, что, как только Марс Флоро приезжает в Манилу, очаровательная девица из Давао, которую он отправил на учебу в Марикнолл, оказывается вечером в его номере, если же их увидят вместе в одном из ресторанов или магазинов Макати, девица станет его благовоспитанной «племянницей». Аду никогда не говорил Марсу Флоро, что знает об этом. Или взять другого промышленника — Эусебио Бусабуса, который как раз пробирался к столу Аду; Эусебио только что приобрел для своей новой любовницы дом в Альта-Грин, выстроенный по проекту самого Рочелио Локсина в классическом японском стиле, но без этих хлипких сёдзи, которые может унести тайфун или прострелить какая-нибудь из недавно расплодившихся моторизованных банд, отравляющих жизнь обитателям роскошных предместий.
Что же до амурных дел Лидера — это был совершенно особый вопрос.
— Без ложной скромности, — говорил Аду, — я и здесь в курсе.
В свиту Аду входили люди с деньгами и с весом.
До чрезвычайного положения к столу Аду забредали и политики. Потом их пересажали, а поскольку Конгресс был упразднен и никто из политиков больше не имел власти, то они исчезли из-за стола вообще. У людей, составлявших свиту Аду, была одна общая черта: все они отлично жили, преимущественно на чужие деньги, иногда на государственные. Все часто выезжали за границу, побывали во множестве стран, что явствовало из убранства их домов. Все придавали большое значение престижной внешности — костюмы по последней парижской моде, итальянские кейсы, швейцарская обувь, под мышкой — свеженький путеводитель по злачным местам трех континентов.
«Филиппинец, — писал Аду Т. Куартана в эссе, сборник которых был опубликован в 1966 году и «рекомендован» министерству просвещения для включения в список школьной литературы для старших классов, — уделяет большое внимание тому, как он выглядит. Взять, например, вопрос одежды и ухода за собой. В приличном городке на Филиппинах найдется больше модных ателье и кабинетов красоты, чем в любой из столиц Юго-Восточной Азии. Филиппинец по природе щеголь, и он тщательно наряжается — крестьянин ли это из Центрального Лусона, собирающийся на петушиный бой, или президент Кесон, открывающий бал во дворце. Филиппинец убежден, что одежда делает человека, и уносит эту веру с собой в могилу, ибо в гробу филиппинец лежит, обряженный в свой лучший костюм. И ухаживать за собой филиппинец умеет. Где, кроме Филиппин, увидишь мужчин с наманикюренными пальцами в бриллиантовых кольцах. Наши женщины чересчур нарядно одеваются, чересчур тщательно причесываются и, если только у них есть деньги, носят чересчур много украшений. Естественно, что средний филиппинец подражает в этом верхам страны и общества, но и без их примера он поступал бы точно так же. Филиппинца узнаешь где угодно по кичливому виду, по броской одежде, а если у него нет и гроша за душой, то стоит ли об этом думать?»
Описание было автопортретом Аду с одной только разницей — за душой у него было всегда побольше, чем грош.
— Без ложной скромности, — рассказывал Аду приятелям, — без десяти тысяч песо в кармане я из дому не выхожу.
С другой стороны — ну что такое сегодня десять тысяч? Инфляция растет колоссальными темпами, а заработная плата остается прежней. Три месяца назад шофер Аду попросил помощи для брата, он у него кадровый военный и не может больше прокормить семью на то, что платят в армии.
Справа от Аду сидел Аурелио Кастильо, председатель Банка Филиппин.
— Какой у нас процент инфляции в этом году, Ауринг?
— Только не пиши в своей газете, а напишешь, так на меня не ссылайся, — предупредил Кастильо. — В пределах от двадцати четырех до двадцати процентов.
Обыкновенно в богатых семьях, где не меньше пяти человек прислуги, хозяевам готовили отдельно. Дом Аду был исключением в этом смысле. Издатель «Дейли пресс» Хосе Суарес как-то сказал, что собирается выдавать прислуге меньше риса, потому что и так расходы на ее питание уже сравнялись с хозяйскими.
— Пускай едят пирожные! — посмеялся Аду.
Суарес издавал газету только лишь потому, что был братом супруги Лидера. Известная в истории фраза не вызвала реакцию в его неандертальском мозгу.
— Ты, наверное, шутишь, Аду! Ты же знаешь, сколько стоят пирожные, особенно те, что покупает моя жена, — грустно возразил он.
Аду приехал домой к десяти, но жена еще не возвращалась. Наверняка играет в маджонг с приятельницами, либо в Альта-Грин на другом конце города, либо в Дасмаринас неподалеку. Жене надоело ходить в гости в их квартале, в Парке; тут в аристократических домах было принято перемежать речь испанскими словами, а она не понимала по-испански.
Сын Томми, будущий художник, в гостиной рассматривал с друзьями новые альбомы по искусству, выписанные для него отцом.
— Я положил тебе приглашение на мою первую выставку в том месяце, папа, — сказал сын. — И еще там какие-то письма. Книга по японским гравюрам, что мне заказал, — очень интересная, ты тоже почитай. Все лежит у тебя на письменном столе.
Аду был в недоумении: понедельник на исходе, какой-то Марс Флоро уже получил приглашение, а у него еще ничего нет. Может быть, Рита придет домой и что-то прояснится.
В столовой ждал холодный ужин: мясо и его любимый салат с оливковым маслом. Аду быстро поел, прошел в кабинет и попробовал сосредоточиться на материале к завтрашней статье. Четверо репортеров, которые работают с ним, должны прийти завтра к полудню с тем, что удалось собрать, после чего Аду или отпечатает, или отдиктует статью. Аду Т. Куартана славился тем, что писал свою рубрику сам, почему его и ругали за грубые грамматические ошибки.
Взгляд его упал на подарочное издание японских гравюр. Поклонником японского искусства Аду не был, поэтому он даже не раскрыл альбом и просто поставил его на полку справа от себя. Усевшись за громадный письменный стол, он уставился на дипломы и грамоты, развешанные на стене перед ним. Это зрелище всегда поднимало его дух в минуты депрессии. А депрессии бывали, бывали минуты, когда он горько сожалел, что не живет, не пишет по-другому.
Этот его репортер, который писал стихи, затеял однажды разговор о неуемности желаний человека, о беспредельности его амбиций, о том, как ограничить себя и сделать жизнь проще. Аду припомнил, как жилось ему в Ла Унионе, где он питался одной вяленой рыбой с рисом, не всякий раз приправленным кокосовым маслом. Вкусно как все тогда было! Припомнил тесный домик, где они жили, спали с дедушкой прямо на бамбуковом полу, и дедушка рассказывал ему истории про призраков, ведьм и всяких невидимок.
И вот, пожалуйста, Манила, все радости жизни, которые можно купить — на свои или на деньги приятелей, дом в самом изысканном квартале Азии… Откуда же депрессии?
— Без ложной скромности, — любил говорить Аду, — я сам и спроектировал себе дом и сам руководил строительством. Архитектор нужен только дураку.
Дом выглядел как собор. Аду построил его в начале шестидесятых, он не рассчитывал, что новый дом будет больше прежнего, который он оставил женатому сыну. Аду мечтал об уютном домике с плавательным бассейном на просторном участке. Но у Аду было такое множество друзей, и один, которому Аду не раз оказывал услуги, запротестовал:
— Ты что это, Аду? Говорят, ты строишься? Ты не забыл — у меня же цементный завод, я прямо завтра пришлю машину цемента и все, что требуется! Только объясни, куда доставить.
Аду был уже слишком большим человеком, чтобы забивать себе голову такой прозой, как строительные материалы. Но он все равно обзвонил нескольких знакомых, и ему столько всего навезли, что хватило бы на собственную строительную контору: он мог выстроить не один дом, а три.
Когда закончилось строительство, получился «собор» под синей черепичной крышей, с красными кирпичными стенами и полами из лучшей древесины. Можно было сплошь затянуть полы ковровым покрытием, но Аду подумал, что смешно это делать на Филиппинах, где жарко и где есть дорогие сорта древесины, которая так красиво смотрится. Поэтому покрытие сделали только в его кабинете и в подвальной комнате для игр. У Аду было три превосходных ковра, привезенных когда-то из Персеполиса; они украсили собой бар, кстати лучший по разнообразию напитков во всей Маниле. Аду доставал спиртное из-за границы или у друзей, знавших его слабость к нарядным бутылкам. Бутылки закрывали собой стены, как на выставке, а кто-то из любителей статистики однажды сообщил Аду, что спиртного у него побольше, чем на сто тысяч песо. Аду мог бы открыть винный магазин.
В искусстве Аду не разбирался. Он давно отказался от мабини, но приобретал или принимал в дар только картины, в которых ему все было ясно, вещи Амарсоло, например. Этот художник, прославившийся цветными настенными календарями, был приятелем Аду, и в пятидесятые годы Аду частенько заглядывал в его мастерскую в Азкарраге. Лидер ввел тогда валютные ограничения, Аду шел в гору, денег была куча, и он мог скупать картины Амарсоло с еще не просохшей краской. После смерти Амарсоло у Аду осталась целая коллекция его элегических деревенских сцен и ярчайших закатов, и он не знал, где все это развешать. Одна эта коллекция могла бы дать больше миллиона.
Аду не нравилась абстрактная живопись, он не понимал ее и однажды написал в своей рубрике — справедливо написал, — что манильские модернисты представляют собой претенциозное дерьмо. Он чуть не умер с досады, когда его младший сын Томми начал писать абстракции. Только тогда он попробовал всерьез разобраться в том, что это такое, но сколько книг ни покупал он сыну, сколько ни вчитывался в них, все равно абстрактная живопись ему казалась бредом.
— Без ложной скромности, — говорил Аду, — я теперь могу читать лекции по французскому модернизму, по абстрактному дзэну, даже по кинетическому искусству, но мне все равно это не по вкусу.
Рита вернулась в первом часу в полном восторге: выиграла пять тысяч, первый выигрыш за полгода! Дело было, конечно, не в сумме — во дворце иной раз проигрывали в покер и по двести тысяч песо в ночь, и никто не удивлялся.
Нет, никакого приглашения она не видела, и вообще это ее не волновало. Терпеть она не могла все эти дворцовые приемы, где говорят не поймешь о чем. Рита закончила колледж в Ла Унионе и к космополитическому высшему свету Манилы не применилась даже после того, как объездила весь мир и побывала во всех «Ритцах». Рита любила блюда, привычные с Ла Униона: тушеные овощи с соленой рыбой и помидорными ломтиками — пищу илоканской деревни.
Рита легла спать. Аду слушал, как она посапывает, но у него сна не было ни в одном глазу. «Черт, — думал он, — неужели со мной что-то не то. Только вообразить себе, чтобы Марс Флоро получил приглашение раньше меня! Он же ничего собой не представляет, и не поддерживал он их, как я». Аду действительно поддерживал их и, как большинство илоканцев, был человеком упорной преданности. Он знал Лидера, когда тот был начинающим политиком, когда его еще и в Конгресс не избирали, но уже в те времена Аду относился к нему с любовью и уважением.
Аду планировал дать в пятничный номер небольшую заметку о годовщине, но сейчас он решил выделить это событие крупным планом: по целой колонке в трех номерах о браке Лидера и его Супруги и о том, что было сделано ими для страны. Вместо обычного комментария по телевидению — серия кинодокументов, которые департамент пропаганды вполне успеет подобрать ему за день. Аду сел за машинку:
Аду хорошо знал, неумеренная похвала производит обратное впечатление на читателя: избыточная лесть звучит как оскорбление. В отличие от некоторых царедворцев, превозносивших Лидера до небес в своих книгах, даже историю переписывавших наново, похвалы Аду удерживались в рамках правдоподобия. Эпос хорош для легендарных героев, а Лидер, при всей легендарности своих деяний, все-таки живой человек, не застрахованный ни от болезни, ни от злодейской пули. Аду был осмотрителен; Лидер должен оценить его сдержанность.
Он долго бился над последним абзацем, его пришлось переписывать дважды.
«Во всем мире политики утверждают, что действуют в интересах народа, когда объявляют с трибун, что являются его правомочными выборными представителями. Правомочность правителя не должна основываться на народном волеизъявлении, которое зачастую является результатом невежественности, предвзятости и воздействия средств массовой информации; более чем на чем-либо другом, должна она основываться на прошлом лидера, а когда он стоит у власти, то и на оценке того, на что употребляет он свою власть. Сорок пять же миллионов филиппинцев, возглашающих славу «Нашему Лидеру», можно не брать в расчет.
В то время, как другие лишь говорят о патриотизме, он носит на себе шрамы войны, свидетельствующие о его убеждениях. В то время, как другие рассуждают о том, что они бы сделали, он — за несколько последних лет авторитарного конституционализма — занялся джунглями и облагодетельствовал сельскую местность мощеными дорогами, открыл школы для детей, больницы для народа. Он единственный предоставил наконец крестьянину возможность жить с достоинством, какого не мог тот достичь в годы мрачной ночи олигархического феодализма.
Так нужны ли нам избирательные урны?»
Аду упивался последней фразой. Еще ему нравилось выражение «олигархический феодализм». Никто не додумался до этого раньше — ни интеллектуальные университетские радикалы, ни надутые «вершители судеб» из кофейни в «Интерконтинентале» — все они слюнявые мечтатели, а он, Аду, всегда был последовательным реалистом.
Надо будет ввернуть это выражение и в вечерний комментарий тоже.
Между тем наступил вторник, а приглашения так и не пришло. Аду подумал, не позвонить ли во дворец: генералу Дозону, генералу Дакумосу и, естественно, секретарю, этому маленькому поганцу, который извел его просьбами о рекомендациях, ну и Анни, секретарше Супруги по личным вопросам. С другой стороны, можно было бы и заехать во дворец под предлогом, будто есть что шепнуть, но впервые в жизни Аду почувствовал илоканскую гордыню. Он достаточно наклянчился в прошлом, а вот сейчас не станет.
Сегодня закончится показ телевизионной серии. Он душу вытряс из группы, требуя не только монтажных стыковок между документальными кусками, но и деталей, от которых заиграл бы фильм. Особенно удался комментарий — хорошо вышло. Аду два раза просмотрел готовую серию на видео и удостоверился в безупречности монтажа.
Он был в ярости оттого, что у департамента пропаганды не оказалось съемки родного городка Лидера — без этого невозможно было раскрыть личность Великого Человека и показать, какой длинный путь был пройден им.
К четырем Аду закончил запись и решил вздремнуть. Проснувшись в пять, он позвонил в редакцию, домой, в «Дейли пресс» и, конечно, в отель «Манила», куда, как обычно, он должен был прибыть к шести. Да, есть несколько приглашений, и письма тоже есть. Аду велел секретарше прочитать ему приглашения. Из дворца ничего не пришло. В редакции он не решился ни о чем спрашивать — сотрудники, почуяв, что его положение пошатнулось, больше не сумеют высоко держать головы.
Аду становилось страшновато. Может, они недовольны чем-то из опубликованного им, но ведь он никогда не писал о них в лоб. Он не из борзописцев, которых столько развелось после второй мировой войны, когда и журналисты, и издатели просто занимались шантажом. В отличие от большинства газет, «Глоб», в который Аду писал с 1945 года, этими делами не занимался. «Глоб» нес знамя справедливости и добропорядочности, хотя и было ясно, что японская оккупация многим филиппинцам покалечила души, — то были жестокие времена и выживали те, кто умел быть коварным и изворотливым.
Насилие было чуждо Аду. Мысль о ношении огнестрельного оружия вызывала содрогание в его душе, поэтому, как только у него появились деньги, он обзавелся телохранителем — человеком непримечательной внешности, игравшим роль шофера, который постоянно был неподалеку от Аду и зорко следил за помещением, где Аду встречался со своими дамами.
— Без ложной скромности, — говорил Аду, — я и сейчас могу нравиться молоденьким. И я не вожу их по дешевым мотелям. Это унизительно. Они должны получать все высокого класса… все. Я же не посол Ингге, — Аду с улыбкой повернулся к старику дипломату рядом, — на которого, по слухам, одна секретарша подала в суд за нападение с незаряженным оружием.
Присутствующие сто раз слышали этот анекдот от самого посла, но все равно послушно залились смехом. Посол пришел на ужин в Шампанском зале и нарочно явился пораньше, чтобы успеть посидеть за столом Оракула.
— Я вчера утром получил приглашение на пятницу, Аду, — сказал посол, когда смех затих. — Во вторник я звонил Анни и сказал ей, что у меня нет приглашения, а она говорит — не может быть, все приглашения были разосланы с нарочным еще в воскресенье с утра. Нарочный! Какой-то новый адъютант, полковник, который вызвался разнести карточки по адресам, чтоб всем нам лично представиться. Вы когда свою получили?
— Во вторник утром, — лениво протянул Аду, будто неохотно отвечая на пустой вопрос, хотя внутри все в нем кипело от обиды. Завтра и пятница — и все.
— А какой вы приготовили подарок? — заинтересовался Марс Флоро, промышленник из Давао.
— Вы видели мою передачу вчера и во вторник. Посмотрите заключительную часть сегодня.
— Я смотрел первые две передачи, — сказал посол Ингге. Посол знал толк в проблемах общественного сознания, и Аду с его мнением считался. Истинных друзей отличаешь от приятелей по тому, как они тебя критикуют. Аду, опытный газетный волк, хорошо это знал.
— Хроникальные кадры были не очень, Аду, — заметил старый дипломат. — Я помню, были кадры с Лидером получше. Его пребывание в Америке, в Китае. И вот еще что — надо было показать, где он родился.
Старик был профессионалом, и он был прав. Аду кивнул.
— …больше всего мне понравился конец — где вы говорите о правомочности правительства. Но возникает вопрос, как вы дальше поведете речь? После такой концовки, что ни скажи, все уже будет снижением уровня.
— Не будет! — Аду усмехнулся, перебарывая досаду. — Сегодняшняя передача — о Супружеском Партнерстве. Я его рассматриваю в плане национальной традиции, когда муж с женой ведут дом, не вмешиваясь в дела друг друга, но при этом жена всегда делает то, что, как ей кажется, хочет от нее муж. В конце концов, если мы — филиппинцы, как мы все время утверждаем, то супружеское руководство надо понимать в контексте нашей традиции.
Марс Флоро зашелся от восхищения:
— Подумать только! А мне это никогда не приходило в голову. Возьмите нашу семью — у жены собственный бизнес, как и у меня, но если бы не она, я не мог бы позволить себе разные там штучки! Да здравствует филиппинская жена!
— Которая иногда умеет не видеть вещи, о которых ей кое-что известно, — добавил Аду.
— Ей известно только то, что муж ей сам говорит, — поддакнул Марс Флоро. — Но вы так и не открыли нам — что вы решили подарить?
— А вы? — спросил Аду.
Прыщавое лицо Марса Флоро лоснилось. Он важно поджал пухлые губы.
— Я им глиссер подарю, глиссер с потрясающим итальянским мотором, прошел испытания на озере Комо. Он сейчас в яхт-клубе, а завтра вечером — охрану я предупредил — я пройду на нем по Пасигу — и прямо ко дворцу. Эффектно, не так ли?.. А вы?
— Марс, вы неисправимый прагматик, — усмехнулся Аду и, понизив голос, продолжал: — Моя рубрика, моя телепередача и то, что я им всегда преподносил, — искреннее восхищение. Я уже вам говорил — это за деньги не купишь…
В пятницу утром Аду перестал надеяться. Если его и пригласят сейчас, так только потому, что увидели газету, посмотрели телевизор и вспомнили, что он существует. Он приехал в отель к семи, на час позднее обычного, и, хотя никто не задавал ему вопросов, он понимал, что официанты недоумевают, отчего это он не во дворце. За его столом никого не было — свита тоже знала, где он проводит сегодняшний вечер.
Когда официант подал Аду традиционную кока-колу, Оракул вдруг взвился:
— К черту, Алекс! Почему бы сегодня не подбавить для разнообразия и ром, а? Сегодня мне хочется выпить!
Аду выпил стакан. Потом еще стакан. Как можно было так стереть его с лица земли? Деньги есть, на газету и телевидение наплевать. Что же касается Парочки, черти бы ее взяли, пусть варятся в собственном соку. Аду попробовал посмотреть на себя со стороны. Сколько раз его обзывали проституткой, говорили, что он никогда и не был журналистом, а был Их агентом по связям с публикой, по публичным связям, как кто-то съязвил. С горечью припомнил Аду статью в «Аур пресс», перед тем как прихлопнули этот журнал, в которой его изобразили мальчиком на побегушках — чего изволите? Ну конечно, это было вранье. Аду знал, у него бывали расхождения с Лидером. Ну и что, говорил он о них вслух? Как он мог выступать в поддержку наглейшего пренебрежения правами человека, гражданскими правами? Откровенной безнравственности и коррупции? Генеральской ненасытности? Он часто думал об этих вещах, но потом выбрасывал их из головы. Если бы те, кто нападал на него, знали о его душевных муках!
В эту минуту в баре зазвонил телефон. Официант поднес аппарат к столу. Звонила взбудораженная Рита.
— Господи, наконец ты отыскался! Почему ты не во дворце?
Аду промолчал.
— Звонил генерал Дизон, Лидер спрашивает, куда ты делся и почему ты не там!
— Приглашение, — выдавил он. Щеки его пылали, сердце колотилось.
— Оно же лежало у тебя на столе, а ты, не распечатав конверт, переложил его на полку. Томми мне сейчас сказал, что его принесли в понедельник утром.
Аду положил трубку. Он хохотал во все горло, отваливаясь на спинку кресла, вскидывая руки к пластмассовым висюлькам, болтавшимся на потолке, но хохот переходил в плач, и по его лицу катились слезы. Смех прекратился, и он громко, по-детски рыдал, будто сотрясаемый ураганным ветром. На него смотрели посетители бара.
Бармен молча смотрел на него. Бедный мистер Аду Т. Куартана — всего две порции рома и, пожалуйста, готов.
Перевод с английского М. Николаева.