Проклятый горшок (повесть-притча)

На свете не бывает непримечательных городов. Непримечательных деревень — и тех не бывает. Каждое место или даже местечко, построенное и населенное людьми, обязательно в чем-нибудь необычно. Один город до того вызывающе уродлив, что в самом его безобразии проглядывает некий изыск. Другой до того скучен, что скука его кажется чуть ли не родственницей страсти. А третий так на вид обыден, будто хочет сказать: гляди, вот он я, эталон повседневности, мерило неприметности, визитная карточка провинциальности. Окунись в меня, и окажешься в самой гуще захолустной жизни, пойми меня — и постигнешь ее суть.

Расположенный в одной из германских земель городок Хаттенвальд был, впрочем, недостаточно уродлив, чтобы ужасать, и не слишком скучен, ибо в нем имелось все (или почти все), чем может похвастать самый большой город: рестораны, бары, кофейни, а также музей, в котором за все время его существования побывало меньше посетителей, чем в любом из баров за вечер.

Помимо того, городок обладал уникальными особенностями. Во-первых, глава его звался не просто бургомистром, а обер-бургомистром. Во-вторых, неподалеку от ратуши имелись остатки крепостной стены, по утверждению старожилов — древнеримской кладки, хотя городок был основан в десятом веке, и откуда тут взялись древние римляне оставалось загадкой. Впрочем, нельзя требовать даже от старожилов правдивого свидетельства о событиях тысячелетней давности. В-третьих, центральную улицу городка украшали с двух концов парадные арки, выстроенные на манер парижской Триумфальной, но походившие на нее, как стриженый пудель на льва. Кроме того, меннонитская община Хаттенвальда слыла наисуровейшей во всей Германии, и смиренные хаттенвальдские меннониты[39]этим весьма гордились.

Церковь меннонитской общины и прочие культовые сооружения являли собой главную особенность Хаттенвальда. В сравнительно небольшом городке имелись также: католическая церковь, которую, несмотря на скромные размеры и архитектуру, местные католики именовали собором, протестантская кирха, молельный дом свидетелей Иеговы, мусульманская мечеть и синагога, совсем крохотная, ибо на весь Хаттенвальд было всего два иудея. Тем не менее обер-бургомистр, движимый благородной идеей всеобщей справедливости, решил отдать в их распоряжение и перестроить за муниципальный счет здание бывшей копировальной мастерской. Поскольку, повторяю, евреев было всего двое, а по синагогальному уставу непеременно полагались раввин и кантор, этой двоице пришлось распределить вышеупомянутые должности между собой.

На беду у новоявленного кантора совершенно не было голоса — вернее, был, но звуком своим напоминал рев иерихонской трубы. Но и это оказалось не так уж страшно, ибо раввин был туговат на ухо, и оба прекрасно ужились друг с другом в стенах «дома собрания».

В тысячелетней истории Хаттенвальда имелось немало кровавых страниц. На протяжении ряда веков проживавшие здесь католики и протестанты с завидным упорством и методичностью резали друг другу глотки, пока в городок не заносило какого-нибудь иноверца, вздумавшего исповедовать иную религию. Тогда враги на время забывали распри и, объединившись в любви и вере во Христа, сжигали еретика на костре. И лишь очистив город от скверны, снова принимались за старое.

То было страшное, дикое, полное ненависти и предрассудков время, и нынешние хаттенвальдцы от всей души гордились своей религиозной терпимостью. Они и в самом деле были необычайно любезны друг с другом, улыбались и раскланивались при встрече, интересовались здоровьем чад и домочадцев, не забывая при этом самых дальних родственников.

Даже в мелочах была видна межконфессиональная толерантность: протестанты и меннониты с удовольствием покупали восточные пряности и дешевую баранину в мусульманских лавках, католик-обер-бургомистр неоднократно благожелательно интересовался у глуховатого раввина, не нужно ли сделать что-нибудь для благоустройства синагоги, на что раввин обычно отвечал: «Спасибо, и вам того же». Даже свидетелей Иеговы, несмотря на их привычку вторгаться без приглашения в чужие дома, встречали радушно, а на их неизменное предложение поговорить о Боге откликались предложением выпить чашечку кофе с куском пирога или печеньем.

Время от времени обер-бургомистр собирал в ратуше представителей различных конфессий и обращался к ним с речью. Это всегда была хорошо продуманная, по-своему даже трогательная речь — о мире, согласии, любви к ближнему и терпимом отношении друг другу, невзирая на вероисповедные тонкости и прочие «мизерные различия, которые не в силах затмить то великое, что нас связует». Речь свою обер-бургомистр обычно заканчивал следующими словами: «От всей души благодарю вас за внимание, многоуважаемые господа христиане, мусульмане и иудеи»; или же — если раввин или кантор отсутствовали по той или иной причине — «многоуважаемые господа христиане, мусульмане и многоуважаемый господин иудей».

Жизнь в городке походила на идиллию, а возможно, и на «Утопию» сэра Томаса Мора. Проведав о здешней благословенной терпимости, в городок начали стекаться представители иных, в том числе и не христианских конфессий — православные, индуисты, буддисты, появился даже последователь культа вуду, но не прижился из-за полного отсутствия толерантности, неукротимого желания лезть со своим уставом в чужой монастырь и скверной привычки тыкать в ближних булавками.

— Нетерпимости не потерпим! — торжественно заявил обер-бургомистр, горячо поддержанный согражданами, и незадачливому поклоннику Бондье и лоа Легбы пришлось покинуть город вместе со своими шпильками и ритуальным барабаном.

Остальные новоприбывшие со временем органично вписались в жизнь Хаттенвальда, втянулись в его неспешный и мерный ритм, от души полюбили здешнее спокойное и благодушное существование и называли себя не иначе как хаттенвальдцами. Даже обер-бургомистр начал всерьез задумываться, где бы изыскать средства на строительство православной церкви, а также храмов для буддистов и индуистов.

Хорошенько все обмозговав, он собрал городской совет, куда были приглашены представители всех конфессий, и объявил, что ради соблюдения принципов справедливости и свободы вероисповедания придется несколько увеличить налоги и урезать муниципальный бюджет.

Горожане нахмурились. Они любили справедливость и свободу, но терпеть не могли роста налогов, а к урезанию бюджета вообще относились болезненно. Казалось, мелкое и личное вот-вот возьмет верх над социальным и справедливым, но положение спас глуховатый раввин. Он поднялся и, виновато откашлявшись, заявил, что раввином стал лишь по необходимости, достаточной практики ввиду малочисленности общины не имеет, да и обрезание ему не по плечу. Присутствующие расхохотались, и под этот смех дали добро на строительство.

Новые культовые здания сделали Хаттенвальд еще более неповторимым. Особой красотой они, правда, не блистали, но куда важнее был сам факт их существования, о котором немедленно упомянули все справочники и путеводители. Что же до налогов, то они, поднявшись на ступеньку выше, почувствовали себя на новом месте вполне уютно и возвращаться обратно не желали. Однако благодушные хаттенвальдцы со временем смирились с суровой финансовой необходимостью, а если разговор заходил об урезанном бюджете, вспоминали нечаянную шутку глуховатого раввина и прыскали в кулак.

Идиллия продолжалась. Солнце всходило и заходило над Хаттенвальдом, лето сменялось осенью, зима весной, аккуратно подстриженные деревья и кусты в городском парке отбрасывали такие же аккуратные подстриженные тени, религиозные общины жили в мире и согласии, а обер-бургомистр мягко и неназойливо всем управлял.

Но в один прекрасный, вернее, совсем не прекрасный день произошло событие, перевернувшее впоследствии жизнь всего города. На центральной площади перед ратушей, милой и уютной площади, вымощенной потемневшим от времени камнем, где по средам и субботам раскидывал лотки и прилавки веселый и шумный рынок, неизвестно откуда появился некий странный объект. Собственно, в самом объекте не было ничего странного — напротив, трудно было представить что-либо более обыденное, поскольку имел он форму фаянсового ночного горшка двухметровой высоты, белого цвета и даже с ручкой в соответствующем месте. Странность заключалась в том, что объект столь специфический вообще возник на площади перед ратушей, где ему было совсем не место. Хаттенвальдцы любили юмор и ценили хорошую шутку, но терпеть не могли дурной вкус. От этого же новоявленного анекдота попахивало (пока, слава Богу, лишь в фигуральном смысле) очень и очень скверно.

Горожане бродили вокруг, бросали косые взгляды и морщили носы, искренне недоумевая, что за странная причуда пришла в головы муниципального начальства, затем, так и не справившись с недоумением, разошлись по домам. А ближе к вечеру, за ужином в семейном кругу, некий весьма добропорядочный, но острый на язык прихожанин евангелической кирхи заметил… нет, обронил… в общем, высказался в том смысле, что только бургомистр-католик мог додуматься установить в центре города подобный монумент.

То ли семейство почтенного протестанта оказалось излишне болтливым, то ли у стен его дома имелись уши, но уже на следующий день это неосторожное высказывание повторял весь город. Католики, естественно, оскорбились. Обер-бургомистр категорически отверг свою причастность к появлению сомнительного объекта и разразился, по обыкновению, целой речью, в конце которой заявил, что умывает руки. Принимая во внимание специфику предмета спора, последняя фраза прозвучала не совсем удачно, даже двусмысленно, и горожане встретили ее хохотом — не тем добродушным смехом, каким, бывало, отзывались на оговорки глуховатого раввина, а ехидным и в чем-то — да простит нас Всевышний — саркастическим.

Оскорбленные католики в долгу не остались. Они весьма язвительно прошлись по поводу протестантской церкви, вот уже пару столетий не способной изжить комплексы неполноценности и сектантства, прихватили заодно меннонитскую общину и свидетелей Иеговы, а затем огляделись вокруг в поисках, кого бы еще прихватить. Незлобивые меннониты лишь сокрушенно качали головами при столь очевидном проявлении агрессивности, а свидетели Иеговы переглядывались и понимающе разводили руками, всем своим видом показывая, что от католиков ничего иного и ждать не приходится. Иудейский кантор пересказывал на ухо раввину то, о чем говорилось вокруг, а православные, индуисты и буддисты, чувствовавшие себя пока что новичками в городских делах, благоразумно помалкивали.

Больше других оживились мусульмане.

— Посмотрите на этих неверных, — чуть громче, чем следовало, произнес высокий чернобородый мужчина с неправдоподобно развитой мускулатурой. — Грызутся между собой, как собаки. Вот и хорошо. Пусть грызутся. Нам потом меньше работы будет.

— Нет, вы слышали?! — возопил на это тот невоздержанный на язык протестант, от чьего неосторожного высказывания весь сыр-бор и загорелся. — Они нам еще и угрожают! Понаехали Бог знает откуда, будто их кто-то звал, а теперь извольте — начинают наглеть!

— Что ж тут удивительного, — отозвался из толпы католиков мужчина лет сорока, в очках, с длинным острым носом над сжатыми в нитку губами. — Религия, по гамбургскому счету, молодая, агрессивная… Хотя, конечно, не такая молодая, как протестантизм.

Почтенный евангелист задохнулся от возмущения, но тут в беседу вмешался кантор.

— Уж если мы заговорили о древности религий, — скрежещущим голосом возвестил он, — то не мешало бы вспомнить…

— …То не мешало бы вспомнить, что кому-то следует помолчать! — оборвал его длинноносый католик. — Вот она, вечная еврейская благодарность! В городе всего два иудея, им предоставили целую синагогу, так они вместо того, чтоб спасибо сказать…

— Права качают! — неожиданно раздался возглас из православных рядов. — Знаем, видели.

Тут загудела вся площадь. Трудно было что-либо разобрать в этом гаме, кроме отдельных выкриков из толпы мусульман: «Ай, хорошо! Ай, хорошо!»

Безобразную эту свару внезапно перекрыл голос обер-бургомистра, наспех соорудившего из подвернувшейся газеты рупор:

— Стыдитесь, господа! Вы что, с ума сошли? Столько лет жили мы в мире и согласии, а тут из-за какого-то. из-за какой-то дряни, прошу прощения, такое всеобщее безумие! Опомнитесь, заклинаю вас, опомнитесь!

Горожане на мгновение притихли.

— В самом деле, — произнес, наконец, длинноносый католик, — что это мы, как с цепи сорвались.

— Именно так, именно так, — сокрушенно покачал головой невоздержанный на язык протестант. — Стыдно, господа, ей-богу, стыдно.

Раввин обреченно возвел глаза к небесам, а мусульмане, проведя ладонями по щекам, проговорили: «Ай, нехорошо, нехорошо!»

— Даю вам слово, — немного успокоившись, продолжал обер-бургомистр, — что сегодня же распоряжусь убрать этот… этот объект с площади. Завтра от него и следа не останется! А сейчас прошу всех разойтись и — Бога ради! — ведите себя благоразумно и достойно.

Пристыженные горожане разошлись по домам, не решаясь посмотреть друг другу в глаза, а если их взгляды все же нечаянно встречались, смущенно улыбались и пожимали плечами, словно хотели сказать: «Вот ведь до чего глупо получилось». Впрочем, дома к ним вскоре вернулось хорошее настроение.

— А ведь не так-то просто нас поссорить, — с важностью заметил длинноносый католик, обращаясь к домочадцам. — Что ни говори, а терпимость, уважение друг к другу сидят в нас крепко.

— Да уж, — согласилась его жена, простоватая и не слишком умная женщина. — Из нас эту дурь уж ничем не вышибешь.

Длинноносый католик с укоризной взглянул на жену, но ничего не сказал, лишь распорядился приготовить на ужин что-нибудь вкусное и торжественное.

Праздничную трапезу готовили в тот вечер во всех домах городка. Неожиданное происшествие до того потрясло привыкших к размеренному течению жизни хаттенвальдцев, что они решили его отметить — разумеется, не глупейшую ссору, а последовавшее за ней примирение. В семьях мусульман готовили плов, из православных домов доносились задорные крики и звон стаканов, из ухоженного двухэтажного, выкрашенного в желтый цвет домика главы меннонитской общины соблазнительно пахло жареной с луком печенкой, а из квартир кантора и раввина, находившихся на противоположных концах города, неслись навстречу друг другу, пронизывая прочие кухонные запахи, ароматы фаршированой рыбы.

А невоздержанный на язык протестант, следуя совету своей на редкость умной жены, спустился в подвал, выбрал бутылку выдержанного рейнского и с этим трогательным знаком внимания отправился в дом длинноносого католика, где был чрезвычайно радушно принят. Они засиделись до позднего вечера, обсуждая самые приятные темы и самые тонкие материи, и расстались закадычнейшими друзьями.

На следующее утро хаттенвальдцы, словно притянутые магнитом, снова собрались на площади перед ратушей. Не явилась лишь мужская часть православной общины — как пояснили присутствовавшие на площади православные дамы, мужья их до того были удручены событиями, разыгравшимися накануне, что до сих пор еще не пришли в себя. Но главное заключалось не в этом, а в том, что проклятый горшок никуда не исчез, а как стоял, так и продолжал стоять. Невдалеке со смущенным видом прохаживались обер-бургомистр и члены городского совета, что-то вполголоса обсуждая, изумленно закатывая глаза и время от времени пожимая плечами.

— Эй, уважаемый! — окликнул градоначальника чернобородый атлет-мусульманин. — Пачиму горшок стоит? Ты плов в нем варить собрался, да?

Присутствующие мусульмане поддержали шутку единоверца хохотом и одобрительными возгласами: «Ай, хорошо сказал!», а длинноносый католик, неприязненно покосившись в их сторону, заметил обер-бургомистру:

— В самом деле, что ж это вы, достопочтенный? Вы ведь слово дали. Почему эта штука до сих пор не убрана, а вы прогуливаетесь, как ни в чем не бывало?

— А вы попробуйте ее убрать! — побагровев, откликнулся обер-бургомистр. — Попробуйте, попробуйте! Не хочет, ну просто ни с места… сволочь этакая! — в непривычно грубой для себя манере закончил он.

— А давайте и в самом деле попробуем, — предложил вдруг глава меннонитов. — Навалимся разом, все вместе.

— Верно, — поддержал длинноносый католик. — Так сказать, объединенными усилиями, viribus unitis…

— Оставьте вы хоть сейчас эту вашу иезуитскую латынь, — посоветовали ему из толпы протестантов. — Мало вас Лютер уму-разуму учил.

— Прекратите! — остановил собратьев невоздержанный протестант. — Не повторяйте старых ошибок. Хватит собачиться, господа. Ну-ка, подналяжем!

Господа дружно навалились со всех сторон на горшок. Жилы на их решительных шеях вздулись, на лбу выступил пот, но горшок продолжал стоять, где стоял. Тут раздалось деликатное покашливание глуховатого раввина.

— Я, конечно, сильно извиняюсь, — со смущенной улыбкой произнес он, — но что вы, позвольте узнать, делаете? Вы же толкаете горшок друг на друга. Как же он, извините, сдвинется с места?

Отстранившись от горшка, толкавшие уставились на толковавшего. Раввин был совершенно прав, и это не могло не вызвать раздражения.

— Известное дело, — раздался из православных рядов ворчливый женский голос. — Советы давать они мастера. А горшки убирать за них другие должны. Шел бы да помог мужикам.

— Да с него толку, как с верблюда молока! — презрительно махнул в сторону пожилого иудея рыжий мусульманин. — Сами справимся, если на то будет воля Аллаха.

Для порядка еще немного покритиковав ребе, все конфессии, по его совету, навалились на одну сторону горшка. Лица покраснели от натуги, но горшок так и не сдвинулся с места. К тому же, словно издеваясь над усилиями горожан, сам неожиданно покраснел, вернее, побагровел самым зловещим образом.

— Ну, советчик, что еще присоветуешь? — гневно спросил мусульманин раввина, который в ответ лишь развел руками.

И тут прозвучал взволнованный, пожалуй, даже истеричный голос одной из свидетельниц Иеговы:

— Стойте! Отойдите от него! Не прикасайтесь к нему руками!

— Да кому он нужен! — скривился мусульманин, с еще большим пренебрежением меряя взглядом раввина. — Сам рассыплется по милости Аллаха.

— Не трогайте горшок! — продолжала кликушествовать свидетельница. — Или вы в самом деле не понимаете, кто это?

— И кто же? — раздраженно осведомился длинноносый католик.

— Зверь багряный! — глаза свидетельницы округлилась от ужаса и благоговения перед знамением. — Откройте Библию на странице…

— Да откуда у них при себе Библия, сестра, — сокрушенно опустила руку на ее плечо другая свидетельница. — Они ведь только зовутся верующими людьми, а на деле.

— Я не понял, — насупился мусульманин. — Где звер? Что за звер? Какой породы?

— Зверь багряный! — снова воскликнула первая свидетельница. — Которому дракон дал власть и дал уста, говорящие гордо и богохульно.

— Очень интересно, — желчно заметил длинноносый католик. — И что же, по-вашему, служит ему устами?

— Вот: он уже и вами овладел! — возопила свидетельница. — Вы сами говорите его голосом, гордо и богохульно. Ай!..

Последний ее возглас объяснялся тем, что по багрянцу горшка пробежал вдруг оранжевый сполох, после чего горшок потемнел и, наконец, совершенно почернел. Горожане отпрянули от таинственного объекта и, вслед за свидетельницей Иеговы, со страхом уставились на него.

Православные троеперстно перекрестились справа налево, прочие христиане перекрестились всею ладонью слева направо, после чего и те и другие вымолвили:

— Антихрист.

— Шайтан, — пробормотали мусульмане.

— Сатан, — поправил кантор и шепнул что-то на ухо раввину, но тот лишь покачал головой и проговорил:

— Аввадон. Ангел бездны.

Индуисты, покачивая головами, зашушукались между собой насчет злого демона Вритры, а буддисты, как по команде, погрузились в медитацию.

Тут горшок опять сменил окраску, раскалился докрасна, а из его отверстия повалил густой черный дым, в котором вспыхивали, словно бенгальские огни, искры невидимого пламени. Горожане ахнули и, толкаясь и наступая друг другу на пятки, разбежались по домам.

На сей раз никому и в голову не пришло праздновать. Заперев двери на замки и задернув окна занавесками, все зажгли свечи — восковые, стеариновые, сандаловые, и принялись молиться — кто на образа, кто молча, про себя, — и листать Новый Завет, Тору, Коран, Бхагавад-Гиту и Трипитаку. Неизвестно, что они там вычитали, но отныне в душе у каждого поселилась непоколебимая уверенность насчет происхождения проклятого горшка.

Сам горшок, естественно, никуда не делся и на следующий день. Он торчал посреди площади и с нахальным самодовольством переливался всеми цветами радуги. В его праздничном облике было столько насмешки, чудился такой откровенный вызов, что и без того плохо сдерживаемые чувства горожан хлынули наружу грязевым потоком. Среди всеобщей ругани трудно уже было разобрать, кто, кого и в чем конкретно обвиняет. Обер-бургомистр предпринял жалкую попытку образумить разбушевавшихся сограждан, но толпа на разные голоса пригрозила распять его, забальзамировать живьем, обрезать (дважды), а напоследок засунуть в горшок, если он еще хоть слово вякнет. Обер-бургомистр понял, что светской власти в городе пришел конец и, воровато оглядев собравшихся, юркнул в толпу католиков.

Горшок отреагировал на это по-своему: вновь сделался снежно-белым, а на его поверхности проступили довольно гадкие, чтобы не сказать скабрезные, рисунки, оскорбляющие религиозные чувства всех присутствовавших.

Это послужило своеобразным толчком. Никем более не управляемые и разделенные межконфессиональной враждой люди, взревев от негодования, невольно потянулись к тем, кого считали своими лидерами. Католики сплотились вокруг длинноносого господина в очках, протестанты — вокруг своего невоздержанного на язык собрата, свидетели Иеговы — вокруг истеричной дамы, толковавшей Апокалипсис, меннониты же остались верны главе своей общины и с самым сокрушенным видом собрались вокруг него. Мусульмане окружили шутника-атлета, следуя их примеру, православные обступили своего лидера — здоровенного бородатого детину, который, к тому же, мог перепить любого в городе, а индуисты почтительно приблизились к своему гуру, смуглому человеку поразительной худобы, который, по слухам, не только умел ходить по битому стеклу, но и употреблять его в пищу. Что касается буддистов, то они не стали сплачиваться, а по новой погрузились в медитацию.

Иудеев же было всего двое, и сплотиться у них не было ни малейшей возможности. Раввин и кантор стояли в неуютном одиночестве, смущенно поглядывая то друг на друга, то на прочих горожан.

— С горшком сплотитесь, — язвительно посоветовал атлет-мусульманин под злорадный хохот единоверцев.

— Очень верное замечание, — поддержал длинноносый католик. — Пусть сплотятся вокруг горшка, который они же, несомненно, и пристроили на площадь — я думаю, всем уже понятно, с какой целью.

— А? — переспросил раввин, а кантор возмущенно завопил своим скрежещущим голосом:

— С какой-такой целью? Что за грязные намеки?!

— Какая цель, такие и намеки, — уверенно ответствовал католик. — Ясное дело: чтобы посмеяться над всеми. Вы же считаете себя самыми умными.

— Мы бы с удовольствием не считали себя самыми умными, — ядовито возразил кантор. — Мы бы с удовольствием были, как все. Но раз нам не позволено быть, как все, то приходится быть чуточку лучше.

— Вот опять они за свое, — загудели в православных рядах. — Что за народ… — А бородатый предводитель, многозначительно подняв палец вверх, добавил: — Они ведь и Христа. того.

Длинноносый католик поморщился при этом замечании, от которого вдруг пахнуло дремучим средневековьем. Он предпочитал более современные подначки, но все же кивнул в знак солидарности. Казалось, толпа вот-вот сольется в едином антииудейском порыве, но тут невоздержанный протестант, осознав, что католическая община уж чересчур набирает силу, ехидно проронил:

— Вот как? Значит, они себя считают самыми умными? А вы себя кем считаете? Смиренными рабами Божьими с империей на полмира? Нет, господа, как хотите, а в горшке этом, по-моему, кроется какой-то иезуитский подвох. Сразу виден почерк Ватикана.

— Что?! — взвизгнул длинноносый католик, а бородач-православный, склонив голову набок, рассудительно заметил:

— А чего ж… виден… И насчет империи на полмира — тоже истинная правда. Те Христа распяли, а эти оболгали Спасителя с ног до головы. Заодно бы их и порешить. Чтоб два раза не вставать.

— Почерк Ватикана, говорите? — прошипел католик, повернувшись к православным. — А может, рука Москвы? То-то горшок этот краснел! Стоял тут, изволите ли видеть, красный, как. как.

— Как кардинальская шапка, — услужливо подсказал протестант.

Католик побагровел почище горшка, а православные возмутились: бывших россиян уязвила «рука Москвы», а греки, сербы, румыны, болгары и, в особенности, украинцы оскорбились тем, что их смешивают с русскими. Тут глава меннонитской общины, очевидно, решив пресечь эти недостойные христиан распри, миролюбиво заметил:

— Да будет вам, ей-богу, из-за чепухи препираться. Он ведь, горшок этот, и черным бывал, как камень Каабы.

Толпа мусульман тут же вспыхнула, словно бикфордов шнур, а предводитель-атлет громоподобно проревел:

— Что?! Что ты сказал, старый верблюд?

Тут раввин поманил к себе пальцем кантора, и когда тот наклонился, шепнул ему на ухо:

— Знаете что, почтенный, идемте-ка отсюда. Тут становится так весело, что как бы кое-кому не лопнуть от смеха. Сейчас случится невиданный мордобой. Я, правда, не знаю, кто начнет, но догадываюсь, с кого начнут.

Кантор, человек весьма осторожный, кивнул в знак согласия, но покинуть эту неспокойную гавань иудейскому катамарану не удалось — горшок, то ли утомившись от бестолковой ругани, то ли соскучившись от бездействия, внезапно издал трубный звук, а когда все повернулись к нему, сделался прозрачным, как горный хрусталь, а затем из него полилось сияние такой силы, что горожане, невольно вскрикнув, зажмурились и закрыли глаза руками. Спустя некоторое время они отважились открыть глаза и снова вскрикнули: сияние горшка не только не померкло, но сделалось совершенно невыносимым. Оно заливало всю площадь, отражалось от каждого булыжника и устремлялось вверх, в небеса. Издав третий и последний вопль, хаттенвальдцы в благоговейном ужасе разбежались по домам.

Дома они опять жгли свечи, молились, листали священные книги и пришли, наконец, к заключению, прямо противоположному сделанному накануне выводу. Теперь все до единого были убеждены в святости горшка, в его божественном происхождении, а, значит, и в принадлежости к их, единственно верному исповеданию. И каждый был готов отстаивать свое право на горшок до последней капли чужой крови.

Наутро все, естественно, собрались перед ратушей. Горшок уже не сиял, напротив, имел вполне нейтральный белый тон с игриво намалеванными там и сям синими цветочками. Но хаттенвальдцев это не обмануло. Они с благоговением взирали на округлые формы своего кумира и вполголоса, но так, чтобы слышали остальные, толковали о великом его значении. Христиане сошлись на том, что сей есть агнец на горе Сионской, низвергший дракона, но затем разошлись в конфессиональных дефинициях и обозвали друг друга дураками. Мусульмане утверждали, что горшок — второй и последний дар архангела Джибрила правоверным в знак неминуемой и скорой победы джихада. Раввин таинственно поглядывал на горшок и торжественно провозглашал: «Машиах яво!» («Мессия грядет!»), на что кантор не менее торжественно ответствовал: «Воистину яво!» Буддисты, благополучно вынырнув из медитации, назвали горшок сияющим пупком Будды. Индуисты пошли еще дальше и высказали предположение, что это, несомненно, новая инкарнация бога Вишну. Часть из них призвали устроить массовое самосожжение у благоявленного аватара, другая же, состоявшая из уроженцев Пенджаба, не споря с идеей всесожжения, предлагала сжигать не себя, а использовать под это дело присутствующих здесь мусульман. Мусульмане нахмурились и полезли за ножами, а несколько подвыпивших православных загорланили, что кто-то сейчас за свой отовар ответит, и что сейчас они отоварят всех скопом, начиная «с вон тех лысых», после чего весьма непоследовательно накинулись на буддистов. Те, до сей поры совершенно невозмутимые, выхватили из складок своих хламид длинные посохи и, преобразившись в одно мгновение из сонных философов в отряд шаолиньских монахов, изрядно отдубасили нападавших.

Отраженное и несколько сконфуженное православное воинство поступило на сей раз и тактически, и стратегически верно. Оно не сложило оружия, но огляделось по сторонам в поисках более подходящего и менее численного противника. Взгляды их, не долго блуждая, остановились на раввине и канторе.

— Бей жидов, спасай Хаттенвальд! — взревел бородатый предводитель, бросаясь со товарищи на кантора с раввином. Но на пути атакующих тут же выросла плотная группа ощетинившихся ножами мусульман.

— Не трогать! — сурово изрек их атлетичный вожак. — Наша добыча.

— Чего? — взревел русобородый детина. — Ты кто такой? Кто такой, я спрашиваю? С дороги, тварь черножо…

Он не договорил, застыв с разинутым ртом и изумленно вытаращенными глазами, затем сделал неуверенный шаг вперед, уронил голову на плечо мусульманина и обеими руками ухватился за живот.

— Ох, мама. — удивленно просипел он. — Ох, мамочка, больно-то как, оказывается!..

Тут изо рта у него хлынула кровь, обагрив белый наряд мусульманского вожака. Вожак небрежно оттолкнул русобородого, и тот, качнувшись из стороны в сторону, рухнул навзничь. Глаза его, серые, остекленевшие, с детским недоумением уставились в небо. Мусульманин спокойно отер красный по рукоятку нож об уже окровавленную рубаху и сунул его за пояс. Взвизгнул один женский голос, за ним другой, а затем вся площадь превратилась в общий несмолкающий вопль.

— Тихо! — прогремел мусульманин, вскинув могучую руку.

Площадь притихла, парализованная то ли его голосом, то ли ужасом.

— Это только начало, — проговорил мусульманин. — Увидите, крови еще много будет, ай много будет крови…

Он медленно повернул голову в ту сторону, где стояли раввин и кантор, но тех на месте не оказалось. Мусульманин криво усмехнулся.

— Ушли, собаки, — сказал он. — Куда ушли, зачем ушли? Все равно найдем. Много, много крови будет.

Никто на площади в этом больше не сомневался.

В одной из двух комнатушек крохотной синагоги, выходившей окнами в тихий переулок, застроенный уютными, словно кукольными домами с балконами, утопающими в цветах, сидели раввин и кантор. Вернее, сидел один раввин, устало откинувшись на спинку глубокого кресла и уронив тяжелые морщинистые ладони на подлокотники, а кантор метался из угла в угол, сбивчиво причитая:

— Ужас, ужас. Адонай рахамим, Господь милосердный, что за ужас! Вы видели это, ребе? Видели?

— А? — отозвался из кресла раввин.

— Я говорю, вы видели это?! — прокричал кантор.

— А-а, — протянул раввин. — Да, я это видел.

— И что вы скажете? Я говорю: что вы скажете?!

— Что я скажу? — пожал плечами раввин. — Что ж тут скажешь. Горько это, горько.

— И только? — не удержался от язвительной интонации кантор. — Только горько? А не страшно?

— Страшно, — признал раввин. — Очень страшно. За всех.

— Ну, столько страха у меня не наберется, — нервно проговорил кантор, устав метаться и присаживаясь на стул. — На всех моего страха не хватит. Мне страшно только за себя. И за вас.

— За меня, как я понимаю, чуть меньше, — усмехнулся раввин.

— Перестаньте, ребе, перестаньте, — замахал руками кантор. — Вы же знаете, как я вас уважаю, как люблю. Как вы вообще умудряетесь шутить в такую минуту?

— А? — переспросил раввин. — Как умудряюсь шутить? Изумительное словосочетание. Чтобы шутить в такую минуту, нужна, пожалуй, мудрость, которой у меня, увы, все же недостаточно.

— А по-моему, это не мудрость, а безумие! — кантор вскочил со стула и снова заметался по комнате. — Ведь нас убьют! Это вы понимаете?

— Скорее всего, убьют, — согласился раввин. — Даже наверняка убьют. Но самое страшное не это.

— Не это?! — взвизгнул кантор. — А что же, позвольте узнать?

— Самое страшное, — тихо и печально ответил раввин, — это то, что мы толкаем горшок друг на друга.

— Что? — Кантор решил, что ослышался. — Кто толкает горшок? Какой горшок?

— Да тот самый, с площади. А толкаем его мы все. Упорно толкаем друг на друга.

— Ах, ребе, — покачал головой кантор. — Ей-богу, сейчас не время для аллегорий.

— Вы как-то уж очень жестоки ко времени, — снова усмехнулся раввин. — В шутках ему отказываете, в аллегориях тоже… Эдак вы обдерете бедное время, как липку, и отправите, как козла, в пустыню — искупать наши грехи.

— Козел, горшок, — поморщился кантор. — Я вас не понимаю, ребе.

— В том-то и дело, — вздохнул раввин. — Никто никого не понимает, все только и делают, что толкают горшок. А общая наша беда в том, что мы уже никого по-настоящему не любим — ни своих, ни чужих, ни даже Бога, который нам заповедал любовь. Мы любим только свои убеждения. Разница лишь в том, с какой яростью мы их отстаиваем. Одни более цивилизованны, другие менее, но это так, мишура. А смахни ее — что под ней? Злоба и ненависть звериная. Вот только звери не прикрываются именем Божьим, а мы приплетаем его к месту и не к месту. Сколько веков живем, столько и убиваем с этим именем на устах.

— Что это вы все «мы» да «мы»? — снова поморщился кантор. — Нас, вроде бы.

— Нас, вроде бы, в городе всего двое, — прервал раввин. — А будь нас два десятка тысяч и начнись такая заваруха, как бы мы себя повели? Знаете, что я чувствовал в последние минуты там, на площади?

— Ну да, горечь, — усмехнулся кантор.

— Стыд, — поправил раввин. — Стыд, и в первую очередь — за себя. Ведь какой была моя первая мысль? Что это наше знамение. Какими были мои первые слова? «Машиах яво» — Мессия грядет. Разумеется, наш Машиах, наш Мессия.

— Не можем же мы растянуть своего Бога на всех! — взорвался кантор.

— И не надо растягивать. Бог не одеяло, он и без того один для всех. Он не наш и вообще ничей. А мы его тащим каждый к себе, да так, что скоро в клочки изорвем.

— Н-да, — задумчиво проговорил кантор, — интересный вы раввин, ничего не скажешь. Думаете, священники, имамы и прочие своей пастве сейчас то же самое проповедуют, что и вы?

— Всей душой надеюсь, что так, — кивнул раввин. — Вопрос в том, послушают ли их. А насчет меня вы правы. Я такой же раввин, как вы кантор.

Кантор лишь рукой махнул.

— Ладно, ладно, я не кантор, вы не раввин. Дело не в этом, а в том, что нас с минуты на минуту могут убить, причем без всяких разговоров. Надо что-то делать, ребе! Нельзя сидеть сложа руки!

— Что ж, — ответил раввин, — если вам неймется, протрите, если не трудно, священное достояние.

— Что? — поразился кантор. — Какое достояние?

— Синагогальное, разумеется. То, что на полках и в шкафу. А то ворвутся, убьют нас, а реликвии так и останутся стоять в пыли. Нехорошо. Да не смотрите вы на меня диким взглядом. Делайте, что сказано. Честное слово, это вас успокоит. Считайте, что это моя последняя просьба. Не можете же вы отказать своему раввину в последней просьбе.

Кантору оставалось лишь пожать плечами, взять тряпку, вернее, специальную бархотку, и приняться протирать «достояние».

В маленькой синагоге его было немного: старинного вида Тора, отпечатанная в девятнадцатом, а может, и в восемнадцатом веке, позолоченный семисвечник, ханукия, несколько пасхальных стаканчиков из черненого серебра, булыжник — судя по стоявшей рядом табличке, «точная копия камня, коим Давид поразил Голиафа», — и небольшой ящичек, изображавший Ковчег Завета.

Кантор нервно перетирал эти убогие реликвии, а раввин, закрыв глаза, неподвижно восседал в кресле, то ли размышляя, то ли задремав. Внезапно глаза его широко раскрылись.

— Так, — произнес он, прислушиваясь, — кажется, близится развязка.

— Вы это о чем? — спросил кантор, оторвавшись от своего занятия.

— А вы напрягите слух.

За окнами, пока еще отдаленно, слышался какой-то гул, медленно, но неотвратимо приближающийся к синагоге.

— Идут, — сказал раввин.

— Идут, — словно в полусне повторил кантор. — Господи, Господи, мы пропали… Послушайте, ребе, — он вдруг пораженно уставился на раввина, — ведь вы же. вы же почти глухой. Как же вы это услышали раньше, чем я?

— Если нельзя сделать так, чтобы все онемели, то можно хотя бы самому оглохнуть, — улыбнулся раввин.

— Я опять не понимаю, — нервно произнес кантор.

— Если нельзя закрыть другим рты, — пояснил раввин, — можно, по крайней мере, заткнуть уши.

— Ну, знаете! — возмутился кантор. — Столько лет морочить голову! Ладно бы другим, но мне-то за что? Вы же меня без конца орать заставляли!

— Вот и хорошо, — удовлетворенно кивнул раввин. — Вот и прекрасно. Злитесь, злитесь и ни о чем не думайте. Можете даже чем-нибудь запустить в меня.

— Ох, ребе, ребе, — сокрушенно покачал головой кантор. — Сказал бы я вам, да сейчас не время. Послушайте, может, сбежим, пока не поздно?

— За свою историю наш народ достаточно набегался, — усмехнулся раввин. — Можно напоследок и отдохнуть.

— Вы так замечательно рассуждали обо всех, — раздраженно проговорил кантор, с испугом прислушиваясь к совсем уже близкому гулу, — и вдруг на тебе: «наш народ». Вы не слишком последовательны, ребе.

— Можно оставаться собой, не переставая быть человеком, — ответил раввин. — Если случайно уцелеете в этой заварухе — запомните это.

— Да уж, уцелеешь тут, — кантор попытался усмехнуться, но вместо улыбки вышла жалкая гримаса. — Ребе, это последний шанс. Нас убьют!

— Несомненно, — согласился раввин. — Принимая во внимание, сколько их, совершенно ясно, куда они идут и с какой целью…

— И вы так спокойны?!

— Да нет, вообще-то я немного волнуюсь, — признался раввин. — Но это так, простительная слабость. Послушайте, вы, может, вообразили, что я — отчаянный храбрец? Ничего подобного. Я, в общем-то, человек робкий. Я всю жизнь чего-то боялся или. побаивался. Дайте хоть напоследок немного погеройствовать.

— Это не героизм, а глупость!

— А где это вы видели умный героизм? Умной бывает только трусость. Послушайте, вы бы сели, что ли. Умереть стоя — это, конечно, красиво. Но сидя как-то удобней.

— Проповедуете напоследок? — неприязненно заметил кантор, и не думая садиться. — А вам не кажется, что своим христианским — не будем лицемерить — смирением вы только умножаете зло?

— Не кажется, — с озорной улыбкой ответил раввин. — Если добро начнет действовать методами зла, то как же его от зла отличить? Зло редко становится добром, зато добро с удивительной легкостью может превратиться в зло. Зло проще, а простота соблазнительна. Наши с вами предки оставили нам великие и мудрые истины, но эти истины они выстрадали сами. Так зачем они нам, спрашивается, эти истины? Чтобы мы твердили их, как попугаи, или чтобы размышляли над ними? И, размышляя, выстрадали свое и завещали его нашим потомкам, чтобы они тоже думали, а не повторяли, как попугаи.

— Потомков у нас, кажется, уже не будет, — криво усмехнулся кантор, прислушиваясь к гулу за окном, в котором уже явственно были слышны отдельные выкрики.

— Будут, — возразил раввин. — Даже если нас и убьют, мы все равно появимся снова.

— Мы?!

— Ну да. Может, немного другие мы. Не знаю, как, откуда, но все равно — появимся.

— Но мы-то с вами умрем?

— Безусловно, — кивнул раввин. — А вы чего хотели?

— Я не хочу умирать!

— Глупое, но понятное желание, — раввин с хрустом размял пальцы. — Послушайте, вы, вообще-то, в школе изучали естественные науки? Физику там, химию, биологию? Анатомию, в конце концов. Вам известно, что человеческое тело смертно?

— Но почему сейчас?

— А когда? — раввин сердито вскинул брови. — Завтра? Послезавтра? После дождичка в четверг? После годовщины кошки вашей бабушки?.. Послушайте, — уже мягче добавил он, — ум человека заключается в том, чтобы в любую минуту быть готовым к смерти, а мудрость — чтобы ни на миг в нее не верить. Чтобы знать, что он больше, чем она. Вы не могли бы хоть ненадолго проникнуться умом и мудростью?

В то же мгновение в дверь синагоги заколотили тяжелые кулаки, и чей-то властный голос прорычал:

— Открывайте, псы!

— А у нас что, заперто? — раввин удивленно покосился на кантора.

Тот с убитым видом кивнул.

— Ну, тогда не будем открывать, сами справятся, — резюмировал раввин. — А знаете что, вы бы высунулись из окна и спели им что-нибудь своим волшебным голосом. Они бы тогда отсюда, как от чумного барака, шарахнулись.

— Открывайте, собаки! — потребовал все тот же голос, и в дверь снова забарабанили.

— Значит, опять мы войдем в историю как побежденные… — тихо, с невыразимой горечью проговорил кантор.

— Что еще за побежденные? — возмутился раввин. — Где это вы видели в истории побежденных?

Где побежденные — там и победители. А где они? Я вас спрашиваю — где они, победители? Прошу вас, не говорите напоследок глупостей.

Тут дверь затряслась, сорвалась с петель, и в синагогу ворвалось несколько мужчин во главе с атлетом-мусульманином. Он был все в той же белой рубахе со следами пролитой утром православной крови, голову его обвивала зеленая повязка.

— Добрый вечер, господа, — сказал раввин. — Вы, конечно, к нам?

Мусульманин не ответил. Он шагнул к сидевшему в кресле раввину, сгреб его за лацканы пиджака, достал из-за пояса нож и одним взмахом перерезал ему горло. Раввин захрипел, схватился за горло — и тут же обмяк и сполз вниз. Ноги его в черных брюках нелепо разъехались, словно раздвинутые ножницы, а голова осталась на сиденье кресла, повернув к пришельцам горбоносый и слегка насмешливый профиль.

Мусульманин, не меняя выражения лица, взглянул на посеревшего от страха кантора. Тот отступил на шаг. Губы мусульманина дрогнули в усмешке, рука с окровавленным ножом поднялась к смуглой могучей шее и провела перед ней черту. Кантор попятился к полке с реликвиями и уперся в нее спиной. Мусульманин, уже не пряча ухмылки, двинулся вслед за ним. Рука кантора нащупала на полке булыжник — ту самую «точную копию», стиснула его побелевшими пальцами и метнула в великана-убийцу.

Мусульманин схватился за висок, изумленно глядя на кантора, между его пальцев побежали струйки крови, а в следующее мгновение он пошатнулся и рухнул на пол.

— Ата хицлихта, Давид! — пробормотал кантор, не отводя взгляда от огромного распластанного тела и бронзового чернобородого лица с обезображенным виском. — Ты победил, Давид!..

Собратья убитого предводителя при этих словах вышли из оцепенения и посмотрели на кантора.

— Ой, все, — прошептал кантор, прижав кончики пальцев ко рту.

Сверкая ножами, мусульмане накинулись на кантора и молча изрезали его в куски.

Утреннее солнце, как всегда нежное, золотисто-розовое, рассыпало над Хаттенвальдом теплые лучи. Город, сумрачный и темный после тяжелого сна, медленно протирал глаза, покрывался синими, сиреневыми, зелеными, наконец, пятнами, в садах его и скверах запели дрозды, зачирикали воробьи, даже тучные ленивые голуби наполнили булькающими звуками свои короткие сизые шеи, аккуратные клены, платаны и ясени подставили солнцу отдохнувшие за ночь листья, розовые кусты развернули посвежевшие, тяжелые от росы бутоны, и вряд ли кому пришло бы в голову, что накануне в городке случилось несколько убийств кряду. Убийств, притом, знаковых, так что православная и мусульманская общины остались без своих лидеров, а еврейская община исчезла вовсе.

В доме покойного предводителя православных вдова его, красивая, статная зеленоглазая женщина лет тридцати с небольшим, повязав поверх русой косы черный платок и занавесив зеркала такой же черной тканью, глядела на рассевшихся за круглым столом в гостиной плакальщиц. Глаза ее были сухи, а на лице написано что-то вроде презрения. Плакальщицы, отчасти искренне, отчасти по обычаю проголосив от заката до рассвета, клевали носами и терли покрасневшие от слез и бессонной ночи глаза.

— Ну, вот что, бабы, — наконец проговорила вдова, — наревелись и спасибо. Ступайте спать. Я сама тут управлюсь.

— Да как же ты останешься одна? — робко позевывая, возразила одна из плакальщиц.

— Ох, не смешили б вы меня, — усмехнулась красивая вдова. — Время, вроде, неподходящее. И когда ж это я была не одна? С муженьком моим новопреставленным, что ли? Идите, бабы, по домам. У вас мужья, слава Богу, живые, толку от них, правда, как от моего покойника.

— Ты к чему это клонишь? — возмутилась другая плакальщица. — Ты это брось. Своего еще не схоронила, а уже на чужих телегу котишь.

— Котишь, — передразнила вдова. — Научилась бы по-русски говорить. Ох, бабы, бабы, ну и дуры же вы!

— Да что ж это, в самом деле! — вскинулась третья. — Мы к ней по-соседски, погоревать о ее вдовьей доле, а она нас — дурами!

— Потому что дуры и есть! — отрезала вдова. — Вот вы тут сидите, квохчете: ах, бедная, как же она без мужа, да еще бездетная, а про себя, небось, думаете: ох, и повезло же, стерве. Ну, чего уставились? Да признайтесь хоть раз в жизни, хоть раз в жизни правду скажите: так или нет?

Плакальщицы молчали.

— Ладно, сама вижу, — продолжала вдова. — А раз молчите, за всех скажу: мужики наши — говно. И покойник мой, царство ему небесное, таким же говном был. Все они пропили, что могли. Мозги свои, счастье, любовь, всю нашу бабью жизнь пропили! А кто не пропил, те еще хуже!

— Да ты к чему это? — вмешалась первая плакальщица.

— К чему? — Вдова усмехнулась. — А к тому, что устала я. До смерти устала. Мне бы сейчас вместо него, — она кивнула куда-то за окно, — в гроб прилечь, может, и отдохнула бы немного. А он бы пусть помаялся в одиночку. Я-то без него не пропаду, а вот что бы он без меня стал делать? Во что бы превратился?

— Эт верно, — согласилась вторая плакальщица, — мужчины наши как дети. Ничего сами не могут — присмотри за ними, покорми, ублажи, только что соску не дай.

— Соску они сами себе найдут, — стиснула губы вдова. — Ну, а если вы все понимаете, все видите, чего ж вы перед ними так стелетесь? Почему позволяете собой помыкать?

— А что нам остается? — пожала плечами третья плакальщица. — Бабья доля. Или ты в Хаттенвальде этом… эмансипировалась, прости Господи?

Первая и вторая плакальщицы с уважением посмотрели на третью, а затем насмешливо, но в меру, не забывая о трауре, — на вдову.

— Это ты, я погляжу, нахваталась всякой дряни, — сурово отрезала вдова. — А я человек прямой, русский, и я так скажу: Россия — страна женственная, и душа у нее женская. Зачем ей мужская голова?

Хуже нет, когда душа с головой не ладят. Сколько еще нам такое терпеть?

— Ты что же, — удивилась первая плакальщица, — хочешь, чтобы кто-то из нас, баб, мужиками верховодил?

— Да не кто-то, — уже с откровенной насмешкой поправила третья, — она же себя предлагает. Так, что ли?

— А хоть бы и так! — гордо ответила вдова. — Уж лучше я, чем какой-нибудь подзаборник. А не хотите меня — сами приберите своих мужиков к рукам, мне без разницы. Только чтоб ни одна мужская сволочь больше нами не командовала!

Плакальщицы переглянулись.

— Нет, — вздохнула первая, — мне такое не поднять. С одним не знаю, как справиться.

— Ладно, чего уж там, — махнула рукой третья, — сама надумала, сама и берись за вожжи. Ты у нас теперь женщина свободная, сил у тебя хватит.

— Ой, девоньки, — испуганно прижала ладонь к губам вторая, — а мужики-то наши что скажут? А ну как прибьют?..

— Не прибьют, — уверенно заявила вдова. — Посмеются сперва, похихикают — ишь, мол, чего бабы удумали, а потом сами власть отдадут, и с превеликим удовольствием. Оно им надо — за что-то отвечать, о чем-то заботиться? Им бы выпить, пожрать, погулять да поваляться. В семьях-то кто всем заправляет? Мы. Хозяйство они на нас спихнули, а власть и ответственность еще охотней спихнут. Что вы, русских мужиков не знаете?

— Вот тут-то и закавыка, — сказала третья плакальщица. — В общине нашей, православной, не одни русские. И греки есть, и болгары с сербами, и прочие румыны-молдаване. А уж хохлы-то — те с ходу на рожон полезут. А ну как не захотят остаться с нами?

— Не захотят — пусть катятся к чертовой матери, — отрезала вдова. — Скатертью дорожка. Неужто мы сами за себя не постоим?

— Постоим! — в один голос отозвались плакальщицы.

— Вот и я говорю. А они к нам еще сами на карачках приползут.

— Так-то оно так, — покачала головой третья плакальщица, — а только лучше бы вместе. Община у нас невеликая, мусульман куда больше, про католиков с евангелистами уже и не говорю. Зачем нам делиться?

— Тогда пусть нас держатся, — непреклонно ответила вдова.

— Верно! — согласилась первая плакальщица, а вторая согласно кивнула.

— Так и я о том же, — продолжала третья. — Поэтому с ними не кнутом надо, а пряником. Дескать, ничего не навязываем, просто посоветоваться пришли, по-родственному, по-соседски. Чтоб все по справедливости. Но нас-то все равно больше, по-нашему и выйдет, а им уважение.

— Вот ты этим и займись, — велела вдова. — Ты баба хитрая, чтоб похлеще не сказать, а я юлить не умею: такое выложу, что потом назад не запихнешь.

— И не беспокойся, — заверила третья. — Я свое дело знаю. А тебе негоже сейчас такими делами заниматься — у тебя горе.

— Мы все-все сами сделаем, — вновь проникаясь сочувствием к вдове, защебетала вторая. — А ты отдыхай, сил набирайся.

— Ладно, бабы, идите, — махнула рукой вдова. — Я посплю пару часов, а потом за дело — как-никак поминки справить надо.

— А мы-то на что! — встрепенулась первая. — Разве не поможем? Да мы…

— Знаю, — кивнула вдова. — Спасибо вам. Ну, а теперь ступайте с Богом.

Плакальщицы ушли, а вдова, утомленно покачав головой, подошла к комоду, выдвинула ящик, достала пачку сигарет и, присев за стол, закурила, стряхивая пепел прямо на скатерть, хотя вообще-то была женщиной аккуратной. Сигарета слегка подрагивала у нее между пальцами. Другая рука, сжатая в кулак, подпирала подбородок. Глаза ее не отрывались от стены напротив, где в черной рамке с траурной ленточкой наискось висел мужнин портрет. Портрет был черно-белый, а муж на нем — молодой, с задиристой улыбкой и бесшабашным взглядом.

— И после смерти морока мне с тобой, — сказала вдова портрету. — Ну, гляди, встретимся на том свете — я тебе все припомню!..

Тут сигарета выпала из ее пальцев на пол, руки, словно подломившись, упали на стол, голова на руки, и вдова разрыдалась со всей страстью, всей сладостью и всем отчаянием свежего горя.

Отмолившись в мечети за убиенного собрата, мусульманская община — не вся, разумеется, но весомая ее часть, — собралась во дворе дома покойного главы. Сам имам почтил дом своим присутствием, подчеркнув тем самым значимость персоны усопшего и приподняв его, и без того рослого, еще выше в глазах единоверцев.

Двор, до прихода гостей казавшийся просторным и зеленым, разом сжался и куда-то пропал. Пропала и зелень: от бесчисленных, слепящих глаза белизной траурных одежд и трава, и виноградные лозы выглядели пожухшими. Часть гостей, по восточному обычаю, расселись прямо на лужайке, остальные, судя по всему, лица менее почтенные, остались стоять, подпирая спинами ограду и стены дома, словно тот в любое мгновение мог рухнуть от постигшего его обитателей горя. Впрочем, имам тут же уровнял всех собравшихся, призвав их принять киблу[40]и помолиться за того, кто вскоре будет блаженствовать в раю. Когда же те, совершив на коленях молитву, подняли просветленные лица, имам предложил сотворить еще один намаз — обратясь на сей раз к площади перед ратушей. От столь кощунственного предложения, да еще исходящего от имама, смуглые лица благочестивых побледнели. По скорбящей толпе пробежал негодующий ропот, но имам, тонко улыбнувшись, остановил его одним мановением поднятой руки.

— Не забывайте! — возвестил он. — Не забывайте, что тем самым мы поклоняемся не месту сборищ неверных, но новому дару Джибрила! Нет, мы не отступаем от заветов Пророка, наоборот — показываем, что не глухи и не слепы к новым знамениям, и нет в нас никакой косности, в чем лживо винят нас кафиры, сиречь, неверные. Загляните в сердце свое, и увидите — не к святотатству зову я вас, а к Большому джихаду во имя Всевышнего. Поэтому вновь призываю: помолимся же в сторону горшка, братья!

Убежденные речью имама, присутствующие вновь пали ниц и вознесли пламенную молитву. Поначалу они чувствовали себя непривычно и неуютно — их тела, приученные с детства, сами невольно разворачивались к Мекке, в сторону священной Каабы. Но затем слова молитвы увлекли за собой их мысли и души, и телесные неудобства сами собой исчезли. То была в самом деле проникновенная молитва, исполненная любви, веры и преданности Аллаху и почившему собрату. Об убийствах прошлых и предстоящих не было в этой молитве ни слова.

Закончив хвалой Всевышнему и проведя в знак очищения ладонями по лицу, община выпрямилась, готовясь выслушать новую речь имама. Тот, окинув взглядом собравшихся, заговорил.

— А теперь, — высоким, но внушительным голосом произнес он, — я хочу поговорить с вами о джихаде, о священной нашей борьбе. Кафиры и язычники злонамеренно толкуют его как войну, которую мы будто бы объявили всему остальному миру. Им, неверным, невдомек — да простит их Аллах, что слово джихад означает усилие, и в первую очередь усилие над собой, над собственным несовершенством, над своей алчностью, трусостью, неверием и сомнениями. Это и есть Большой джихад, который каждый из нас объявляет себе.

Присутствующие одобрительно закивали, восхищенные мудростью имама и чеканностью его формулировок.

— Но, — продолжал имам, — есть и Малый джихад, который, хоть и мал, требует великих усилий. Это защита священной веры от кафиров, которые подвергают кощунству и насмешкам все завещанное нам великим Пророком — да будет благословенно имя его — и переданное ему Аллахом через архангела Джибрила. Долг наш — обратить неверных в истинную веру, а если они будут упорствовать в своих заблуждениях — охранять ее огнем и мечом. Это и есть наш Малый джихад, наш газават[41]. И дабы приступить к главному, к Большому джихаду, нужно начать и закончить Малый. Пока существуют кафиры, мы не можем со спокойной совестью перейти к духовному очищению. Так пусть же они либо встанут на нашу сторону, либо погибнут!

— Либо встанут на нашу сторону, либо погибнут! — словно в трансе повторила община, теснящаяся в зеленом дворике.

— Теперь же, — имам чуть понизил голос, и тот зазвучал еще проникновенней, еще доверительней, — вам надлежит избрать вождя для этой нелегкой борьбы.

Собрание оторопело.

— Как? — прозвучал, наконец, одинокий робкий голос, к которому тут же присоединились и другие, более решительные. — Как, почтенный имам, разве не ты наш вождь?

— Конечно, так, — поспешил заверить единоверцев имам. — Я ваш вождь — но духовный. Когда придет время Большого джихада, я открою всем и каждому пути к истине и очищению. Но сейчас, во времена Малого джихада, вам нужен лидер не только с Кораном, но и с мечом в руке, который поведет вас в бой. И если вы все еще колеблетесь, я сам назову вам его имя!

Он поднял указательный палец, изувеченный подагрическими шишками, ткнул им в сторону толпы и выудил из нее низкорослого человечка с длинным небритым лицом, слипшимися на низком лбу прядями жирных черных волос и злющими на весь мир колючими глазками. Выловленный им человечек неожиданно широким и уверенным шагом вышел из толпы, остановился рядом с имамом, поклонился ему, поклонился в сторону Мекки, поклонился в сторону горшка на площади и, наконец, повернулся к общине, буравя ее пристальным взглядом.

Община зашумела в еще большем недоумении — уж слишком разительно отличался новый предводитель от ее покойного вождя и любимца, чернобородого великана, чью память они собрались почтить. Один почтенный мусульманин даже пробормотал — достаточно внятно, чтобы его услышали соседи, и достаточно тихо, чтобы его слова не достигли ушей имама:

— Кто привык идти за львом, не пойдет за шакалом…

Стоявшие рядом фыркнули в бороды, но низкорослый так злобно и пронзительно зыркнул в их сторону, что смех сам собой смолк, а остроумец — высокий, дородный человек с открытым смелым лицом, вдруг ощутил в сердце страх и смутную тоску.

Низкорослый прищурился, еще раз смерил взглядом шутника и его смешливых приятелей, а затем повернулся к остальным. Взгляд его пронесся поверх их голов и остановился, упершись в какую-то невидимую точку. Все невольно оглянулись, подчиняясь магии этого взгляда, словно ожидали увидеть позади нечто особенное, но ничего не обнаружили, кроме стен и крыш соседних домов, после чего с тревожным недоумением уставились на низкорослого.

Тот, наконец, заговорил. Голос у него оказался еще более удивительным, чем взгляд: сперва отрывистый, какой-то лающий, он постепенно приобрел глубину и проникновенность, взлетал, когда требовалось, ввысь, и тут же затихал и снижался, словно приоткрывая перед собравшимися те бездны, в которые разом могли обрушиться их судьбы. Он словно читал в их душах и говорил то, что они желали услышать, облекал в слова то, о чем они думали, но не умели выразить вслух.

— Мы в окружении врагов! — вещал низкорослый оратор. — Вы, должно быть, спрашиваете себя — куда сейчас смотрел этот человек? Что он увидел там, и на что хотел нам указать? Неужели всего лишь на вон те дома? Да! Я хотел, чтобы вы увидели дома — но не те, что рядом, а много-много других домов, и невысоких, и повыше, и огромных, как башни. Чтобы вы увидели их глазами своей души, а умом своим поняли, что во всех этих бессчетных домах живут наши враги. Они враги нам в каждую секунду, в каждую долю секунды, даже когда просто едят, пьют или спят. Может, они и не хотели бы считаться нашими врагами, даже наверняка не хотели бы — зачем им это нужно? Они трусливы и изнежены, они привыкли к удобной и сытой жизни, но именно поэтому — они наши враги! По милости Аллаха, нас много, но нас хотят оттеснить к краю пропасти и низвергнуть в нее. Они, враги наши, успокоятся лишь тогда, когда от величия ислама останутся только тлеющие головешки. О, нет, они не окружают нас кольцом — это тактика дней минувших. Они, как осьминог, запускают свои щупальца в наши пределы и, подобно раковой опухоли, рассеивают по всяму нашему телу свои ядовитые клетки. Они отравляют нас ядом безверия и продажности, хотят, чтобы мы заглушили духовный голод телесной сытостью. Ведь мы — единственные из монотеистов на этой земле, в ком еще осталась вера. А остальные… Какие они монотеисты? Они маммонотеисты! — голос человечка взлетел и достиг тех высот, которых требовала ситуация.

— Уважаемый, — робко перебили из толпы, — ты хорошо говоришь, но не все нам понятно. Растолкуй нам, будь добр, про эту самую моно-маммону.

Человечек бросил на вопрошавшего еще один буравящий навылет взгляд, но сдержался и пояснил:

— Монотеисты — это те, кто верит в единого Бога, и Бог этот — Аллах. Маммонотеисты тоже верят в единого бога, но бог этот — деньги. Они хотят, чтобы и мы поклонялись не чистому, как горный снег, Аллаху, а грязным бумажкам, и совершали намаз, обратясь не в сторону Мекки, а в сторону нью-йоркской биржи. Вот что им надо! Так что же лучше — смириться с этим или умереть?

— Умереть! — грянула толпа. — Лучше смерть!

— Верно, — тихо, но так, чтобы слышали все, произнес низкорослый, — смерть лучше. Но почему это должна быть наша смерть? Почему должны погибнуть мы, монотеисты, а не маммонотеисты? Почему благородный Восток должен жертвовать собою в угоду прогнившему Западу?

— Смерть маммонотеистам! — огласился всеобщим кличем уютный зеленый дворик.

— Да, смерть, — подтвердил оратор. — Смерть, — повторил он, словно пробуя это слово на вкус и наслаждаясь его звучанием. — Смерть недочеловекам во имя счастья настоящих людей! Во имя Аллаха, милостивого, милосердного. И надо поторопиться! — голос его опять взлетел ввысь. — Ибо близок тот час, когда архангел Исрафил вострубит в рог Сур, возвещая годину страшного суда, и если мы не поспеем к тому времени, если не очистим мир от власти маммоны, то мы сами — неверные, и нет нам прощенья!

Толпа благоговейно безмолвствовала. Недавний шутник тяжело сопел, чувствуя, как проникшая в его сердце тоска расплывается по всему телу, словно чернильное пятно на бумаге, а его приятели даже не смотрели на него, устремив преданные глаза на оратора и мечтая, чтобы тот эту преданность заметил.

Тут вступил имам.

— Ну что, — торжественно проговорил он, — берете ли вы себе в вожди этого человека?

— Берем! — взревели мусульмане.

— Тогда — слушайте его, как меня. Ибо его устами говорю я, а моими устами говорит ныне Аллах!

— И Аллах говорит, — подхватил новоявленный предводитель, — смерть неверным! Смерть сомневающимся! И первыми да падут от наших рук… — Он остановился и метнул взгляд на шутника и его окружение. Дородный и рослый весельчак тотчас съежился, едва не исчезнув совсем, а его соседи воззрились на предводителя не с преданностью, а с бесконечной любовью, и в их взглядах читалась мольба. — … Первыми падут иудеи и их община! — с усмешкой закончил предводитель. — Отомстим за павшего единоверца!

Весельчак с хрипом выдохнул из себя невнятный звук, а его приятели закрыли ладонями лица. Остальные некоторое время изумленно молчали, затем раздался нерешительный голос:

— Но, достопочтенный. вождь. Ведь иудейской общины больше нет. Мы уничтожили ее нынче ночью.

Маленький предводитель ощерился в снисходительной усмешке.

— Плохо же вы знаете евреев, — сказал он. — Плохо вы знаете этих неверных отпрысков Ибрагима, Мусы и Дауда. Их надлежит уничтожать даже после того, как они убиты. Потому что они возродятся снова. Аллаху акбар!

— Аллаху акбар! — эхом отозвалась община.

В порыве всеобщего воодушевления никто не обратил внимания, к чему на самом деле относится это «Аллаху акбар» — то ли к истреблению евреев, то ли к неизбежности их возрождения.

Так или иначе, возможно, даже по воле Аллаха, в тот же вечер в Хаттенвальде неведомо откуда возникли новый раввин и новый кантор.

Новый раввин отдаленно напоминал прежнего. Это был невысокого роста, довольно щуплый человек лет пятидесяти пяти. Правда, он носил очки, слышал, судя по всему, превосходно, а взгляд его не вполне типичных для иудея серых глаз, усиленный очками, казался стальным. Его движения были порывисты и решительны, а голос тверд и звучен. Зато новый кантор походил на старого не больше, чем утюг на вешалку. Огромный, чуть ли не двухметрового роста, лет тридцати с небольшим, с увесистыми кулаками и широкими плечами, он, ко всему прочему, обладал роскошным густым басом, так что даже речь его, обычно лаконичная, ибо говорить он был не мастер, напоминала отрывок из оперной арии. В помещении синагоги кантору было тесно, и он, словно опасаясь пробить головой потолок, сразу же устроился в большом кресле, в котором любил сиживать покойный раввин. Зато новый раввин, уподобляясь прежнему кантору, нервно расхаживал взад-вперед, будто искал способ выплеснуть кипевшую в нем энергию вовне — не только на ближайшее окружение, но и за пределы «дома собрания».

— Это недопустимо, недопустимо, — приговаривал раввин. — Эти магометанские гои ворвались сюда, как к себе домой, учинили вопиющую некошерщину, я уж молчу о том, как они поступили с нашими предшественниками… И что, мы будем безмолвствовать? Вот вы, — взгляд его стальным прутом вонзился в кантора, — вы так и будете сидеть в кресле и ждать, пока явятся по вашу душу?

— Да что ж я? — пробасил в ответ кантор. — Если придут… Ну что… Троих-четверых уложу, конечно.

— Троих-четверых, — передразнил раввин. — Да их сюда целый отряд явится. Рота! Батальон!! И все с ножами. А вы что? Так и будете кулаками отмахиваться? С шашкой на паровоз?

— Уложу сколько уложу, — упрямо повторил кантор. — Я боксом занимался. Если одного припечатаю, остальные еще подумают, прежде чем лезть.

Последняя фраза оказалась слишком длинной и утомила кантора. Он откинулся в кресле и негромко засопел. Раввин снова нервно прошелся по комнате, остановился и поглядел на своего хаззана[42]со смесью презрения и восхищения.

— Вот смотрю я на вас и удивляюсь, — проговорил он. — Какой-то вы вроде бы и еврей, и не еврей. Шляпу носите, пейсики у вас курчавятся, а есть в вас что-то до ужаса нетипичное.

— Не знаю, — смутившись, пожал плечами кантор. — Папа-мама — евреи. Вот прадед, говорят, был скандинав.

— Кто-о? — от удивления раввин прервал свою шагистику.

— Скандинав. То ли швед, то ли норвег. Норвежец, то есть.

— Ну-ну, — хмыкнул раввин. — Стоит только посмотреть на ваши волосы и темно-карие глаза, как сразу становится ясно — истинный Рюрикович. Вылитый швед. Или норвег.

— Вот и я о том же, — миролюбиво согласился кантор.

— Ладно, — махнул рукой раввин, — оставим генеалогию в покое. Скажите лучше: вы руками, кроме бокса, что-нибудь умеете?

— Ну, ребе, — залился краской кантор, — ей-богу, не ожидал я от вас таких вопросов.

— Да нет же, нет, Адонай рахамим[43]! — простонал раввин. — Я о другом. Господи, что за мысли… Я хотел сказать. в техническом смысле. Химия, физика, вещества всякие. взрывчатые. Делать что-нибудь из этого умеете?

— Ну, руками. — кантор опять покраснел, — в смысле мастерить. Что-нибудь, может, и выйдет. Не особенно, правда. А уж что в физике, что в химии — тут я дуб дубом. Зато пою хорошо, — оживился он. — Хотите, спою что-нибудь из Шаляпина? «Блоху», например.

— По-моему, — задумчиво протянул раввин, — вы и в самом деле из Рюриковичей. Раз уж вас так на русское тянет, изобразите-ка лучше Левшу. Нам сейчас нужен не тот, кто споет «Блоху», а кто ее подковать сможет — фигурально выражаясь, само собой.

— Вы объясните, ребе, — взмолился кантор, — а то я вас не очень понимаю.

— Объясняю, — кивнул раввин. — Я, видите ли, по образованию как раз технарь. Та же химия с физикой и прочая песталоцция. — Кантор, услышав непонятное слово, вопросительно взглянул на раввина, но тот лишь нетерпеливо отмахнулся. — Вот я и хочу. Положим, смастерить в здешних условиях гранату у нас с вами, конечно, не получится, но несколько зажигательных шашек… Соображаете, к чему я? Пусть только сунутся, мерзавцы! Доброго слова не понимают, так пусть летят хоть к чертовой матери, хоть к своему Аллаху! А вы мне поможете.

— Ребе! — с упреком и даже с некоторым ужасом проговорил кантор. — Как же это? Я, допустим, боксер, я. А заповедь «не убий»?

— Вы, кажется, решили учить меня Торе? — сварливо отозвался раввин. — А помните ли вы, что первым делом приказал Моше, спустив с горы Синайской скрижали с десятью заповедями и обнаружив, что наши с вами предки отлили золотого тельца? Взял и повелел брату идти на брата, другу на друга, так что скрижали с «не убий» в пыль полетели да вдребезги раскололись, и три тысячи душ по его приказу на месте и положили. Заметьте — своих. Так что ж нам сейчас: чужих жалеть, которые нас с вами не пожалеют, или все-таки — око за око, зуб за зуб? Вы понимаете, что если уж Моше так поступил, значит, чувствовал право — да что там право — обязанность так поступить? Или рассказать вам еще об Иехошуа Бин-Нуне и иерихонцах?

— Не надо, ребе, — кантор покачал головой и хотел было встать, но поленился — слишком уж уютным оказалось кресло. — Выходит, те, кто явится нас убивать, тоже будут как бы в этом. в своем праве? И даже обязаны будут нас прикончить?

— Как ни парадоксально это звучит — представьте себе, да, — энергично кивнул раввин. — Вы не поверите, но в каком-то смысле я их даже уважаю. Где-то в глубине души. Где-то, — раввин усмехнулся, — очень-очень глубоко. Например, за решительность и готовность действовать. Но у них свои понятия и свое право, а у меня — то есть у нас, извините, — свое. И это мне неназойливо подсказывает, что убить нас я так просто не позволю. Конечно, если вы мне поможете.

Кантор широко всплеснул огромными ручищами.

— Не понимаю я, — вздохнул он, — не понимаю я ни права этого, ни обязанностей этих. Как по мне — я бы жил… просто. Сам бы жил, и другим давал жить, как они хотят. Не нравится — и не надо, только не мешай. Ты же не Господь Бог, чтобы за всех решать. Он и сам разберется, а ты никого не трогай.

— Знаете, — сказал раввин, — вы, оказывается, большой трус. И, простите за откровенность, — дурак. Вы что же это, вообразили, будто я только и мечтаю отправить кого-нибудь на тот свет? Даю вам слово: если бы они не явились, я бы ежечасно благодарил Господа. Но если они придут — а они придут! — то застать нас врасплох я не позволю. Сыны Авраамовы — не ягнята, чтобы их сплошь и рядом приносили в жертву. Впрочем, сейчас не время говорить ни о Торе, ни о смысле Завета, ни о прочей песталоцции…

Кантор снова вопросительно взглянул на раввина, и тот, сердясь на себя, поспешно добавил:

— Итак, спрашиваю в последний раз: если к нам сунутся, а уж в этом не сомневайтесь, вы, сильный мужчина, бывший боксер, будете сидеть и ждать, пока вас. э-э… нокаутируют? Или все-таки будете драться?

— Насчет нокаутируют — не согласен, — ответил кантор. — Буду драться.

— Отлично, — улыбнулся раввин. — Очень рад, что вы не собираетесь изображать тут Иисуса, которому, уж поверьте, христиане во все времена меньше всего следовали. Что-то я не припомню такого, чтобы хоть одна христианская страна, получив по одной щеке, подставила другую. Зато многие из них без зазрения совести лупили по обеим щекам тех, кто их вообще не трогал. Ладно, оставим это… Вставайте-ка и помогите мне изготовить взрывчатку.

Кантор, вздохнув, выбрался из уютного кресла. Его могучая фигура сразу заполнила всю небольшую комнату.

— Вы говорите, что делать, ребе, а уж я. — он развел руками, еще более подчеркнув этим непроизвольным жестом хрупкость крохотной синагоги. — Как скажете, в общем.

— Вот и замечательно! — оживился раввин. — Компонентов у нас тут, судя по всему, маловато, но. Нет, все-таки не хватит. Что ж, магазины в этом городе пока еще работают. Не сочтите за труд, если вам, конечно, не боязно.

— Мне? — возмутился кантор. — Да как вы. ребе. я. я.

— И превосходно, — потер руки раввин. — В таком случае, я черкну вам списочек, а вы приобретете всю эту пестало. Ладно, ладно, пошевеливайтесь!

Кантор отправился за покупками, а точнее — озадачить горожан вопросом, откуда он тут взялся. Раввин же присел на стул, жесткий и не слишком удобный, но вполне подходящий для работы, и погрузился в составление чертежей.

Православная церквушка, где поочередно служили то греческий, то русский священник, располагалась на северной окраине Хаттенвальда и была весьма невелика, если сравнить ее с местным католическим храмом, и довольно внушительна в сравнении с синагогой. Стены ее и своды были расписаны — неумело, но удивительно искренне, как рисуют люди, может, и не слишком искусные, но глубоко верующие. В глядевшей со свода Богородице, угловатой, с непропорционально маленькими руками, на которых, казалось, только чудом мог усидеть младенец Христос, воплотилось все: и материнская нежность, и радость от рождения сына, и прозрение, и скорбь за дальнейшую его судьбу. Впрочем, скорбь эта была не каменной скорбью Богоматери на Голгофе, а печалью матери человеческой, с удивлением вопрошавшей: как же это ты, сидя в церкви, не признал меня и своих братьев и сестер, сынок?

На возвышении перед алтарем, утопая в цветах, стоял обтянутый черным крепом гроб. В гробу, сложив неестественно белые руки на таком же черном, ни разу при жизни не надеванном пиджаке, лежал покойный бородач. Серые глаза его были закрыты, широкий нос заострился, а выражение лица было мирным, но несколько удивленным, словно он никак не мог понять, как это он, такой еще молодой и полный сил, угодил в неудобный тесный ящик.

Собравшиеся, свесив головы, разглядывали церковный пол, иногда поднимали глаза к росписям на стенах и сводах, но избегали смотреть на гроб с мертвецом. Смерть, казавшаяся до сих пор то ли дальним родственником, живущим за тридевять земель, то ли заезжим гостем, который завтра отправится восвояси, внезапно превратилась в одного из горожан, который может по-соседски наведаться к кому угодно. Из отвлеченного понятия она сделалась чем-то реальным — точно прогуливалась неподалеку или стояла за углом, щуря глаза и дымя сигареткой. Каждый до дрожи отчетливо представлял лежащим в гробу себя или кого-нибудь из близких. Исключение составляли только дети, которым было скучно в церкви, и они, приподнимаясь на цыпочки, нет-нет, да и пытались заглянуть в домовину со смесью страха и любопытства.

Наконец псалмы были допеты, свечи погашены, началось прощание с усопшим. Вдова, прямая и спокойная, как соляной столп, подошла к гробу первой, поцеловала иконку, коснулась губами венчика на лбу мужа. Ни один мускул на ее лице не дрогнул, в пустых ледяных глазах не блеснуло ни слезинки. Такой же невозмутимой осталась она, когда гроб заколачивали, когда, уже на кладбище, опускали в могильную яму, и когда на крышку упали первые пригоршни земли.

— Поплачь, — шепнула ей на ухо одна из подруг. — Хоть из приличия…

Вдова покосилась на нее, но ничего не ответила. Лишь когда могильщики взялись за лопаты, не сдержалась и добела сжала губы, точно почувствовала, что земля сейчас окончательно заберет не просто близкого человека, а частицу ее собственной жизни. Могила постепенно заполнялась, уже готовая сравняться с краями и превратиться из ямы в холмик.

— После кладбища милости прошу ко мне в дом, — наконец громко произнесла вдова. — Все приходите. Помянем усопшего.

В доме вдовы во всю гостиную был расставлен и накрыт стол. Еда была простая, но обильная: кутья, салаты, домашние соленья, блины, селедка, котлеты, рыба, жареные куриные окорочка. Между блюдами высились бутылки со спиртным. Кроме подруг вдовы, готовивших поминальную трапезу, подсуетились и соседи: на кухонной плите исходила паром необъятная кастрюля с украинским борщом, в казанках томились болгарские фаршированные перцы, молдавские вертуты с капустой, сербские уштипицы и греческая долма.

Рюмки наполнили водкой, бокалы — вином, выпили, не чокаясь, за упокой души новопреставленного, выпили за всех почивших в Бозе. Некоторое время ели, тихонечко переговариваясь, затем голоса окрепли от выпитого и зазвучали громче. Вдова, почти не прикасавшаяся к еде и едва пригубившая из своей рюмки, велела всем налить еще и поднялась.

— Спасибо вам, люди добрые, — проговорила она. — И за то, что пришли, спасибо, и за помощь вашу. Покойник мой порадовался бы, если б увидел нас всех вместе. Может, он и радуется — там, высоко. Радуется, что мы едины в эту горькую минуту. А хочется — по правде хочется — чтоб не только в горе, но и в счастье мы были едины, и в сражении, если придется, — едины были. За вас пью!

Вдова поднесла рюмку к губам, залпом выпила и поставила на стол. Остальные последовали ее примеру.

— А позволь узнать, — поинтересовался сидевший по правую руку от вдовы украинец, пышноусый красавец лет тридцати пяти, — о каком сражении ты говоришь?

— А ты не догадываешься? — пристально взглянула на него зеленоглазая вдова. — Не видишь, что в городе творится? Не понимаешь, к чему идет? Муж мой, царствие ему небесное, — только начало. Эти, прости Господи, аллахакбары всех под нож подведут. Не станут спрашивать, кто ты — русский, украинец или грек. Всех! И католиков этих малахольных с протестантами. Вон, евреев-то уже вырезали.

— Так они, говорят, снова появились, — возразил неуверенный голос.

— И этих вырежут, — заявила вдова. — Ну, да это их беда, а нам, православным, вместе держаться нужно, в один кулак сжаться. Да в такой, что ежели им по морде хряснуть, чтоб во все стороны ошметки летели!

Застолье согласно закивало, одобрительно зашумело.

— Бойкая ты баба, — заметил красавец-украинец.

— Я что-то не так сказала? — спокойно спросила вдова.

— Сказала, шо хотела. И хто ж кулак этот направлять будет? Может, ты?

— А хоть бы и я. Или думаешь — если баба, так не справлюсь?

— Справится! — подала голос одна из подруг вдовы. — Она — справится! Она такая, что любого мужика за пояс заткнет.

— Так то смотря по тому, какой пояс и какой мужик, — усмехнулся в усы украинец.

Вдова глянула на него с интересом.

— Слушай, кум, — сказала она, — а пойдем-ка покурим на балконе.

— Покурить — это можно, — согласился украинец. — Идем, кума.

Они поднялись из-за стола и вышли на балкон. Украинский гость достал пачку, предложил вдове сигарету и огонек, прикурил сам и выпустил несколько сизых колечек в вечереющее небо.

— А ты — как у вас там говорят — гарный хлопец, — заметила вдова.

— Как у вас говорят — спасибо, — ответил украинец. — Да и ты, я погляжу — и красавица, и умница, и хытрунка бисова.

— Как?

— Умница, в общем. Шо, кума, поверховодить захотелось?

— Таким, как ты, поверховодишь… Сам, кого хочешь, подомнешь. — Вдова затянулась и выпустила дым струйкой, пытаясь насадить на нее украинские колечки. — А я хоть и сильная, но женщина.

Я отомстить хочу.

— За мужа?

— И за мужа. и мужу — за свои муки.

— Вот оно как, — прищурился украинец. — Только с первым ты опоздала, красавица. Отомстили за него.

— Как? Кто? — вскинулась вдова.

— Евреи. Говорят, пришибли они убийцу твоего супружника. Прямо в синагоге, какой-то каменюкой.

Вдова усмехнулась.

— Вот уж не думала, что когда-нибудь скажу о евреях хорошее, — проговорила она. — И сейчас тоже не скажу. Вечно они вперед лезут.

— А ты злая, кума.

— Да нет, — вздохнула вдова. — Не злая. Просто одинокая. Тоскливо мне, казак. Отомстить за мужа не успела, может, хоть ему отомстить получится? Возьмешь в царицы?

Украинец помахал ладонью, разгоняя дым.

— Нэ трэба нам, кума, цариц, — проговорил он. — Мы народ вольный. Була уже така царица, у козаков запорожских вольности отняла. На одни грабли двичи только дурень наступает…

— Боишься меня, казак?

— Ох, и лыха ж баба. Я тебе вот шо скажу: горю твоему мы сочувствуем, помощь нужна будет — поможем. А подминать себя не дадим. Ни царицы нам не надо, ни царя, ни чорта лысого. Мы.

— Да что ты заладил — «мы, мы»? — раздраженно молвила вдова. — Мне не вы нужны, мне ты нужен. Неужто не понял, казак, что нравишься ты мне?

— Збожеволила! — покачал головою украинец. — Ты ж тилькы-но чоловика поховала!

— Что?

— Говорю — ты ж мужа только шо похоронила, бешеная!

— И что мне с него, мертвого, когда ты тут живой стоишь?

Вдова бросила окурок вниз, на траву, неожиданно обхватила украинца обеими руками, притянула к себе и жадно поцеловала в губы.

— Перестань, — отстранился тот. — Перестань, кому сказано. От же ж курвыне сим’я!.. — воскликнул он, отталкивая ее, отплевываясь и окончательно перейдя на родную мову. — Чоловика поховала, повну хату гостэй назвала, жинка моя тут сыдыть, а вона до мэнэ з поцилункамы.

— Ладно, — сказала вдова, — успокойся. Думаешь, нужен ты мне? Так, проверяла тебя. Думала, ты казак, а ты — мечтатель-хохол.

— Зато ты, я бачу, практична кацапочка. За дурня держишь? Нэ чэрэз лышко, так чэрэз лижко? Если ты с первого раза не поняла, так я во второй скажу: ни я за тобой не пойду, ни наши за вашими. Хватит в стаде ходить. И против кого-то — тоже хватит. Одни с ножами, другие с топорами, третьи с палками… А завтра — з кулэмэтамы. И все в своем праве. Православном, мусульманском, чорт знает еще каком. По-людськы житы трэба.

— Вот вас всех и перережут по-людски, — заключила вдова. — Поодиночке перережут. Распрягайте, хлопцы, коней.

Украинец махнул рукой и вернулся в гостиную. Вдова секунду помедлила и последовала за ним.

— Хлопцы, девчата, — обратился украинец к своим, — вставайте. Засиделись мы в гостях. Ходимо, пановэ. Мир этому дому! Хай щастыть.

Украинцы откланялись. За ними, помявшись, начали расходиться остальные — молдаване с румынами, болгары, сербы, греки. От всей православной общины остались одни русские гости.

— Ну вот, — подала голос одна из подруг вдовы, — мало того, что сами ушли, так и других увели. Говорила я тебе — нельзя с хохлами дела иметь. А уж вожак ихний — подлец, каких поискать.

— Дура ты, — ответила вдова. — И я — дура. А он — казак. Я бы сама за ним пошла. Да только поздно теперь.

В маленькой синагоге, по разным концам стола, сидели очкастый раввин и могучий кантор. Каждый был занят своим. Раввин, обложившись деталями и химическими реактивами, корпел над зажигательной бомбой, а кантор держал в огромных ручищах казавшуюся крохотной Тору и, как прилежный школяр, водил по страницам массивным пальцем.

— Ребе, до чего же странные вещи здесь написаны! — вдруг воскликнул он по-детски удивленно.

— Что вы имеете в виду? — не отрываясь от пиротехнических манипуляций, поинтересовался раввин.

— Да вот… хотя бы вот это… Бог долго не давал Аврааму сына, а потом Сарра родила, и они страшно радовались. А когда Исаак подрос, Бог вдруг потребовал, чтоб Авраам его убил.

— Не убил, — строго поправил раввин, — а принес в жертву.

— А принести в жертву — не убить? Зачем же сына — и в жертву?

— А чем он должен был пожертвовать? — раввин, наконец, поднял глаза, сверкнув на кантора стеклами очков. — Конфетной оберткой?

— Ну. конфет, положим, тогда не было. Чем-то другим можно было.

— Нельзя! — отрезал раввин. — Жертвовать можно только самым дорогим, иначе это не жертва. Таково было испытание. Вся Тора — книга об испытании человека Богом. Но не принял Бог в жертву Исаака, припас ягненка в кустах. Только не говорите мне, что вам и ягненка жаль.

— Ягненка жаль, — задумчиво ответил кантор. — Нет, вообще-то мясо я ем, а вот когда живого видишь… ягненка там или теленка… Не смог бы зарезать. А скажите-ка, ребе, Бог — он ведь всеведущий? Он ведь заранее знал, что Авраам согласится сыном пожертвовать?

— Знал, знал, — несколько раздраженно ответил раввин, начиная уставать от богословской беседы.

— Так зачем ему было Авраама испытывать?

— Чтобы Авраам узнал, на что он готов. Он-то не был всезнающим. Странные вы вопросы задаете. Вы что — впервые Тору в руках держите?

— Впервые, — простодушно кивнул кантор. — Я вообще книжек почти никаких не читал. Думал — не мое это. А оказывается интересно.

— С ума сойти! — покачал головой раввин. — Кантор синагоги, никогда не читавший Тору. Невероятная песталоцция.

— А вот у меня еще один вопрос. — робко проговорил кантор, но раввин перебил его:

— Прошу вас, не мешайте мне. Не вовремя в вас пробудилась страсть к чтению. Я из-за вас чуть было не ошибся в последовательности сборки.

Кантор обиженно засопел. Раввин, не обращая внимания на этого большого ребенка, продолжил прилаживать деталь к детали, неторопливо и с удовольствием, как человек, долгое время занимавшийся Бог весть чем, и теперь вернувшийся к любимому ремеслу.

Наконец бомба была готова. Раввин с гордостью, почти любовно, оглядел дело рук своих, затем перевел взгляд на кантора, так и сидевшего с обиженно-вопросительной миной на лице, и снисходительно произнес:

— Вот и готово. Так что вы там хотели спросить?

— Я хотел спросить, — ответил кантор, с любопытством и опаской поглядывая на грозный боеприпас, — про то, как Адама с Евой выгнали из рая…

— И что же вам непонятно?

— За что их выгнали?

— Как за что? За грех. За то, что вкусили от запретного плода.

— Так ведь они же несмышленыши были! Они ж до того, как вкусили, не понимали, что делают.

— Ребенок тоже не понимает. Но родители все равно его наказывают.

— А нечего ребенку в руки всякую пакость совать! — с искренним возмущением воскликнул кантор. — Вот вы, ребе, если бомбу свою малышу дадите, а он ее взорвет, так это он виноват или вы?

— Эк вы расходились, — полунасмешливо-полуудивленно заметил раввин.

— Потому что я люблю, чтоб по-честному. Сам дерево с плодом в саду вырастил, сам на него указал, и сам, получается, соблазнил.

— Не соблазнил, — устало проговорил раввин, — а испытал. Соблазнил змий.

— А змия кто сотворил? Он сотворил. Кто эту пакость в сад пустил? Он пустил. И потом — он же всеведущий, он же заранее знал, что из этого получится. Знал — а все равно. Нечестно так, не по справедливости.

Некоторое время оба молчали: кантор — истощив запас красноречия, раввин — красноречием этим не так впечатленный, как раздраженный.

— Послушайте, — сказал он, наконец, — эти истории надо понимать. ну, символически, что ли. Посрамление змия — как победу над древней религией, в которой змея была одним из главных божеств, историю с Исааком — как отказ от языческой традиции приносить человеческие жертвы…

— А я знаю, — заявил вдруг кантор, — почему в Торе все так написано.

— И почему же? — на сей раз совершенно искренне полюбопытствовал раввин.

— Потому что если б там все тихо да гладко шло, никто б такую книгу читать не стал. Скучно было бы. А так — приключения всякие.

— Адонай рахамим, — вздохнул раввин, покачивая головой. — Знаете, если эти исламские головорезы все-таки заявятся нас убивать, они будут отчасти правы — по крайней мере, в отношении вас. Уж если древнейшая из авраамических религий породила такого. не знаю, как и сказать. Богоборца? Богохульника? Или просто болва.

Речь раввина прервал недалекий топот бесчисленных ног и гул человеческих голосов. Голоса и шаги приближались, становясь все отчетливее, затем в окно синагоги ударил камень, разбив стекло на множество осколков.

— Ну вот, — почти весело проговорил раввин. — Гости пришли, ножи принесли. Вы готовы их встретить?

Кантор молча кивнул и поднялся на ноги.

— Будьте любезны открыть дверь, — попросил раввин. — Нехорошо принимать гостей, запершись изнутри.

Кантор подошел к двери и распахнул ее настежь. В темном дверном проеме было пусто, лишь вечерний ветер, прошелестев, остудил лицо кантора и растрепал его пейсы, свисавшие из-под шляпы.

Внезапно из темноты вынырнули, блеснув белозубым оскалом, два смуглых бородатых лица. Кантор быстрыми движениями, неожиданными для его громоздкой, вяловатой фигуры, нанес два удара. Лица исчезли, послышался тупой звук упавших на землю тел. Тут же возникло еще несколько лиц, таких же смуглых, прикрытых куфиями, чалмами и тюбетейками. Кантор, стоя в проеме, сыпал ударами направо и налево, молча, лишь слегка посапывая.

— А вы ив самом деле недурно боксируете, — произнес ему в спину раввин.

— Ребе, — отозвался кантор, — кажется, меня ножом ударили. Вроде бы, в плечо.

Раввин зажег на ханукии большую свечу, взял ее в руку, другою рукой схватил со стола зажигательную бомбу и подошел к дверному проему.

— Сможете отогнать тех, что поближе? — спросил он у кантора.

— Постараюсь, — ответил тот, продолжая орудовать пудовыми кулаками.

— Готово? — спустя некоторое время опять спросил раввин.

— Нет. Много их. И рука хуже работать стала.

В последних словах кантора прозвучала детская обида.

— Ну, будь что будет, — сказал раввин.

Он поджал губы, поджег от ханукальной свечи фитиль и сделал шаг вперед.

— Назад! — крикнул раввин, возникая из-за плеча кантора с поднятой рукой, в которой он сжимал свой снаряд. С бикфордова шнура красиво и зловеще сыпались искры. Толпа в белых одеждах, заполнившая слабо освещенный переулок, отпрянула.

Раввин размахнулся и бросил бомбу в самую сердцевину толпы. Бомба сдетонировала, раздался глухой взрыв, послышались стоны, с десяток нападавших повалились на землю. Затем наступила тишина — жуткая, кладбищенская. Казалось, белая толпа вот-вот разбежится. Но «гости» преодолели минутный ужас, сомкнули ряды и безмолвно двинулись на защитников синагоги.

— А у вас кровь, — заметил раввин кантору. — Рана болит?

— Терпеть можно, — ответил тот.

— Тогда терпите. Скоро будет не больно.

— А вы только одну бомбу сделали, ребе?

— Одну. Я бы еще несколько сделал, но не успел.

— Жаль.

— И мне жаль.

Толпа подступила совсем близко.

— А теперь что? — спросил кантор.

— Теперь? — Раввин оглядел окруживших их людей в белом, в куфиях, чалмах и тюбетейках, с ножами в руках. — Теперь они нас убьют.

Некогда благополучный, благодушный, благоденствующий и по-всякому благий Хаттенвальд менялся стремительнее, чем апрельская погода. Свою лепту в эти перемены внесло также бывшее градоначальство во главе с обер-бургомистром, которое вскоре после начала роковых событий исчезло в неизвестном направлении. А поскольку власти редко исчезают сами по себе, вместе с ними пропала и городская казна — с налогами, субсидиями и жирными ошметками от постоянно урезаемого бюджета.

Оставшись без денег, хаттенвальдцы присовокупили к межконфессиональной вражде веротерпимое мародерство. Все грабили всех, отбросив религиозные и национальные предрассудки. В исчезновении же казны, помимо городских властей, попытались обвинить евреев, но с сожалением вспомнили, что иудейская община уже дважды вырезана. Впрочем, новые евреи не замедлили возникнуть на месте старых — все в том же составе. Когда же истребили и этих, на смену им прибыли очередные раввин и кантор. Это стало своего рода традицией: еврейскую общину непримиримо искореняли, а она неуклонно возрождалась. Глядя на это, предводитель католиков, длинноносый и тонкогубый мужчина в очках, слегка неприязненно, но не без восхищения высказался в том смысле, что какой бы мир ни создал Творец, в нем обязательно появляются евреи.

Католики, как, впрочем, и протестанты, изнеженные и расслабленные многими годами мирной и благополучной жизни, неожиданно вспомнили, что они немцы, и вспомнили основательно. Некогда законопослушные горожане стали сбиваться в отряды и дружины, они маршировали по давно не убиравшимся улицам и упражнялись в строевой подготовке и штыковом бое на площади перед ратушей, у самого подножья проклятого горшка. Горшку, судя по всему, нравились эти экзерсисы: он наливался неприятным коричневым оттенком и, казалось, начинал притоптывать на месте в такт марширующим. Руководил ими все тот же предводитель католиков, уже успевший отпустить под длинным носом тоненькие, в ниточку, усики.

— Только так, — покровительственно втолковывал он стоявшему рядом главе евангелистов, — мы сможем противодействовать исламской заразе. Мы по-своему понимаем Христа, вы по-своему, но ведь есть и древние боги — те же Вотан с его смертоносным копьем и Донар с молотом-молнией. Крест — символ жертвенный, нам же сейчас нужнее символы победные. Пусть будет крест, но сложенный из копья и молота, силы и созидания. Тогда враги наши уразумеют, наконец, кто хозяин на этой земле.

— Страшные вещи вы говорите, — качая головой, перебил его предводитель меннонитской общины. — Настоящая вера не жаждет крови, она требует смирения. Где же ваша человечность, терпимость…

— За слово «терпимость» пора уже вешать, — отрезал католик. — Или вы не понимаете, что у нас идет война, жестокая и беспощадная? Или мы их, или они нас. Обращаться к людям в военное время с мирной проповедью может либо сумасшедший, либо изменник. Ступайте в пустыню, где никого нет, и проповедуйте там.

Неизвестно, в пустыню ли, но в скором времени меннониты и в самом деле ушли из города. Следом исчезли свидетели Иеговы, сочтя, что толковать о рае земном сподручней в более безопасном месте. Индуисты, растерявшиеся в круговерти событий, решили, что настала пора остановить колесо сансары, и наконец-то устроили массовое самосожжение, но до того неудачно, что огонь перекинулся на соседние дома и оставил без крова немалую часть хаттенвальдцев, совершенно, как всякая стихия, пренебрегая конфессиональной принадлежностью.

Уцелевших индуистов отловили, избили и выдворили из города. Буддисты, облюбовавшие городской парк, полностью отрешились от происходящего, проводя дни и ночи в медитациях. Из этого благословенного состояния они выходили лишь для того, чтобы подкрепить силы собранными в парке съедобными травами и кореньями и отразить нашествия «воинства Мары», как они называли вооруженных сограждан.

Мусульманская община, потерявшая несколько человек, мстила всем: иудеям — за то, что они иудеи, и за гибель собратьев, христианам — за нежелание жить в Хаттенвальде по законам шариата, буддистам — за язычество и идолопоклонство. Испытав на себе смертоносность взрывчатых веществ, правоверные научились мастерить зажигательные бомбы и устроили в городе ряд терактов, разворотив больницу, пару аптек, несколько опустевших сувенирых лавок и дом, в котором обитала православная вдова и время от времени собирался штаб поредевшей и разрозненной православной общины. Вдова, пившая в это время чай, успела лишь заметить, как в нее летят осколки разбитого стекла, как сотрясаются стены, с потолка падает люстра, по воздуху плывут обломки развалившегося на части буфета, а из щелей между половицами выбиваются желтые язычки пламени.

Красавец-украинец обедал на кухне с женой — постным борщом, потому что мясо стало в городе редкостью — когда за окном заполыхало, и повалили черные клубы дыма.

— Оце дило, — проговорил он, вставая из-за стола и направляясь к кухонной двери.

— Ты куды? — строго вопросила жена. — Борща дойиж…

— Та хиба це борщ. Водычка бурякова. Нэ бачыш — дом горыть.

— Дом йому горыть. Скоро все гориты будэ. А може, вообще — кинэць свиту настанэ. Апокалипсис. Люды он кажуть — чорта в мисти бачылы.

— Кого?

— Чорта. Вночи прокрався. Вэсь чорный, падлюка, з голкамы в руках. Як людыну яку зустринэ, так голкою в нэи и штрыкнэ.

— Понятно, — ответил украинец. — Ну, я пийшов.

— Куды?

— Чорта твого ловыты. Кажу ж — дом горыть.

— Ага, — прикусила нижнюю губу жена. — Ну, йды. Йды до своей кацапочки.

— Чого це до моей кацапочки?

— Так то ж ее дом горыть. А то ты забув, дэ вин.

— А чого мэни помнить — я шо, до нэи в гости ходыв?.. Ладно, всэ, пийшов.

— Ты шо ж думаешь, якбы наша хата горила, вона б нас рятуваты прыбигла? — с обидой проговорила супруга украинца. — Чорта лысого з отакою дулею. Ще б и дровеняку пидкынула.

Украинец только рукою махнул, нацепил куртку и выскочил на улицу.

До горящего здания было меньше квартала, редкие прохожие на улицах оглядывались на пламя, покачивали головами и шли дальше, привыкнув за последнее время к таким зрелищам. Возле самого дома не было никого. Остатки стекол в разбитых окнах частью закоптились дочерна, а местами отражали отблески огня, бушующего внутри, дверь обуглилась и перекосилась. Украинец вышиб ее ударом ноги и вошел. Прихожая была заполнена едким дымом, дым забивал дыхание, слепил глаза. Почти наугад отыскал он вход в гостиную. Пол здесь уже пылал, осколки люстры зловеще сверкали, руины буфета громоздились посреди комнаты. Под ними в беспамятстве лежала вдова, израненная осколками. Украинец раскидал обломки, подхватил вдову на руки, вынес из гостиной в задымленную прихожую, из прихожей во двор, опустил на траву, наклонился, осторожно вытащил осколки стекла, вонзившиеся в ее руки и лицо, а затем припал губами к ее губам, делая искусственное дыхание.

Вдова, наконец, шумно выдохнула и открыла зеленые глаза.

— А, это ты, казак, — слабо, но насмешливо протянула она. — Все же решился поцеловать меня. Чего ж так медлил-то?

— Лэжи тыхо, дура, — ответил украинец. — Наболтаешься еще. Повэн рот дыму мэни надыхала.

— Грубиян ты.

— А то!

Он снова подхватил ее на руки.

— И куда ж ты собрался меня нести? — поинтересовалась вдова. — Неужто в магистрат? Или сразу под венец?

— Ага, — ответил украинец, — под венец… Тут скоро всему венец будэ… Тебя б сейчас в больницу, так порушили все, бисови диты, к бисовий матэри… Може, аптека дэсь осталась. Болыть?

— Душа болыть.

— Пройдет. Потом. Трымайся за шыю!

Вдова обхватила его руками, и он понес ее улицами и переулками к городскому центру. Аптека, к которой они направлялись, оказалась разрушенной и разграбленной, у развалин шаталось несколько восточного вида людей, на сей раз в черных одеждах и с зелеными повязками на головах.

— Шо ж вы творите! — с каким-то отчаяньем произнес украинец. — Це ж аптека, ведь же ж самим лекарства понадобятся…

Мусульмане разом повернулись к нему.

— Ты что, шакал, смерти ищешь? — злобно вопросил их предводитель, низкорослый небритый человек с маленькими колючими глазами.

— Нашли чем пугать — смертью, — отозвался украинец. — Кругом смерть. Ладно бы меня — я ж чоловик, здоровый лоб. А оцю жиночку тэндитну, красуню таку, — за шо?

Мусульмане обступили их со всех сторон.

— А красивая, да, — оскалился один.

— Отойди, — нахмурился украинец.

— Жадный, да? Посмотреть хочу.

— Отойди, — повторил украинец.

— Отойди от них, — велел своему бойцу небритый предводитель. — Пусть идут. Вот отдашь свою жизнь во имя Аллаха, и будет тебе в раю семьдесят две гурии вместо одной кафирки.

Воины джихада расступились. Украинец двинулся прочь.

— Эй! — окликнул предводитель.

Украинец обернулся.

— Это отсрочка, — сообщил предводитель. — Все равно умрете.

— Ты, что ли, не умрешь?

— Умру. Но меня, когда я умру, встретит сам Аллах. А кто тебя будет ждать, неверный?

— Садочок, дэ вышни цвитуть, жона с дитками, казан з наварыстым борщем и пляшечка на столи.

— Тьфу! — сплюнул мусульманин. — Жалкий у тебя рай.

— Може и жалкий, — ответил украинец. — Може, я ничого в цых раях не понимаю. Зато ж и пэкла на зэмли нэ роблю.

И зашагал дальше, неся на руках вдову.

— Страшно было, казак? — спросила та.

— Чого там страшного… Двум смертям нэ буваты. У тебя опять кровь идет.

— Пустое. Ну, и куда ты меня теперь? Или так и будешь всю жизнь таскаться со мной на руках?

— Ага, робыты мэни бильше ничого. В парк тебя несу. Там эти. буддисты. Они хоть в травках лечебных разбираются, раз уж эти бесы все аптеки повзрывали. Да, кума, ты про черта слышала?

— Какого еще черта?

— Та от, кажуть люды, чорта в мисти бачылы. Чорный, булавками в людей штрыкае. Може, то бывший бургомистр помер и теперь чортом по городу швэндяе?

Вдова, хоть у нее и болело все тело, не удержалась и фыркнула.

— До чего ж вы, хохлы, суеверный народ! Чисто дети. Это ж, наверно, тот вудуист, что булавками ворожил, в город вернулся. А вам все черти мерещатся.

— С соседями-москалями поживешь, — обидчиво ответил украинец, — так нэ тилькы чорт, а и бабка його померещится.

— Ладно, не сердись, казак. Может, поцелуешь меня еще разок?

— Та лэжи ж ты спокийно, бисова баба! А, чорт с тобою, давай вже…

Он наклонился и поцеловал вдову в губы.

Уже смеркалось. Сумрачный переулок вдруг осветился факелами, озвучился равномерным чеканным шагом. Из-за угла показался строй народных ополченцев. На них не было униформы, всяк оделся во что попало, но у всех на руках были повязки с перекрещенными копьем и молотом.

— От же ж Господи, — вздохнул украинец. — Только этих не хватало.

С вдовой на руках он нырнул под навес у подъезда ближайшего дома и прижался к входной двери, пережидая, пока строй промарширует мимо. Когда эхо шагов стихло, а отсветы факелов растворились в сумерках, он двинулся дальше, надеясь больше никого не встретить. Наконец они оказались на площади перед ратушей. Та была пуста, лишь посреди темнел огромный горшок.

— Ох и пакость, — негромко произнес украинец. — Бачиш, кума, а ты говорила — чорта нет.

— Да какой же это черт, — ответила вдова. — Просто горшок, только здоровенный. И проклятый вдобавок.

— Може, и правда, — задумчиво проговорил украинец. — У нас диты мали в таки сикають. А тилькы ж з нього все почалось. Так шо, може, сам вин и не чорт, а от чорта в человеке будыть. Человеку — ему разве много надо, чтоб чорт в нем проснулся? Дулю дай — он и озвереет. А тут така дуля, шо побольше самого человека. Еще ж и в виде таком паскудном.

В ответ горшок плюнул вдруг столбом дыма, в котором замелькали багровые искорки. Украинец попятился, хотел перекреститься, да только руки были заняты вдовой, поэтому он лишь пробормотал «Господы поможи», глянул напоследок на проклятый горшок и двинулся дальше — в сторону парка.

Прошло неизвестно сколько времени — ибо время в Хаттенвальде остановилось. Сам Хаттенвальд неожиданно исчез — из справочников, путеводителей, с карт страны, континента и всего мира. Мир будто решил, устыдившись, отречься от городка, сделать вид, что того не существует вовсе. Городок, между тем, вполне себе существовал, хотя зрелище представлял собой самое жалкое. Жители его, наполовину истребив друг друга, либо прятались в уцелевших от взрывов домах и подвалах, либо бродили по улочкам одичавшими шайками. Провизии не осталось никакой, были съедены подчистую все собаки, кошки и неосторожные птицы, которым вздумалось свить в Хаттенвальде гнезда. Зато появились крысы — свирепые и жирные, потому как им поживы хватало: в городе давно перестали хоронить мертвецов, и обглоданные тела валялись прямо на тротуарах и мостовых, приманивая стаи грызунов и тучи насекомых. Улицы и переулки, неметеные, заваленные хламом, заросли травой и сорняками, а брусчатку главной площади пухлым слоем покрыл мох, охватив заодно подножие и бока горшка, о котором все уже давно позабыли. Даже последние из уцелевших мусульман больше не видели в нем дар Джибрила. Их предводитель был убит в одной из стычек с народным ополчением, а имам не покидал мечети, где — по слухам — денно и нощно молился, выпрашивая у Аллаха прощения за грехи человечества. Когда же несколько смельчаков все-таки рискнули войти в мечеть, то увидели лишь почерневший труп имама, склонившийся в последнем намазе в сторону площади, где торчал проклятый горшок.

Однажды в город вошли двое — в черных лапсердаках и шляпах, из-под которых курчавились пейсы. Они миновали страшные мертвые улицы, вышли на площадь перед ратушей и остановились у горшка — потускневшего, почти бесцветного и безразличного ко всему вокруг. Некоторое время они стояли молча, наконец один спросил другого:

— Ребе, вы случайно не помните, какой по счету иудейской общиной мы станем в этом кошмарном месте?

— Не помню, — отозвался второй. — И не уверен, стоит ли об этом помнить.

— Почему, ребе?

— Мне кажется, пора разомкнуть этот порочный круг.

— А вы считаете, что это мы его замкнули?

Раввин с улыбкой посмотрел на своего спутника — очевидно, кантора.

— Так много я бы на себя не брал, — сказал он. — Все мы образуем этот страшный круг, который кажется нам божественным, а на самом деле — безбожен. Может, Бог и создал нас когда-то по своему образу и подобию, но с тех пор мы тысячу раз пересоздали его по подобию своему. Мы наделили его всеми нашими пороками. Мы оказались ничуть не лучше язычников, которые всегда приписывали своим богам собственные слабости и изъяны. Да и с чего бы нам оказаться лучше их?

— Странные для раввина вещи вы говорите, — заметил кантор.

— Можете считать меня странным раввином. Можете считать меня даже очень странным раввином. Можете считать меня даже неверующим раввином.

— Вы — неверующий?

— Я верующий, — спокойно ответил раввин. — Я верю, что всех нас породило некое созидающее начало, верю, что все наше сходство с ним заключено только в свободе выбора и жажде созидания. И еще я верю в то, что вера без знания — пустой звук. Тогда она опасна, как автомобиль без тормозов, и бессмысленна, как самолет без крыльев. Если мы хотим остаться слепыми рабами — пожалуйста. Если мы хотим стать свободными и мыслящими, следует помнить, что свобода — это знание, а познание — это путь к свободе. Оглянитесь вокруг — и почувствуйте.

Кантор послушно огляделся и пожал плечами.

— И что же я должен был почувствовать? — спросил он.

— А разве вы ничего не почувствовали?

— Ничего. Если не считать запахов крови и смерти.

— Увы, — вздохнул раввин. — Кровь и смерть неизбежны на переломе времен. А времена в самом деле ломаются. Эпоха слепой веры заканчивается, наступает эпоха понимания. Посмотрите на этот горшок! Вам не кажется странным, что все, решительно все, были до того слепы, что не додумались до самого простого?

— До чего же?

— А вот до этого…

Раввин полез в карман лапсердака и достал оттуда округлый камень размером с кулак.

— Вы таскаете с собою булыжники? — усмехнулся кантор.

— Да. Но не булыжники, а всего один камень — с тех самых пор, как Давид поразил им Голиафа. Ибо, как учит Екклезиаст, время разбрасывать камни. Примерно так.

Он размахнулся и запустил камнем в горшок. Горшок глухо загудел, по его боку зазмеилась трещина, за ней другая, затем целая паутина трещин, и, наконец, проклятый сосуд развалился на части.

— Голиаф повержен, — неторопливо произнес раввин.

За обломками горшка неожиданно обнаружилась фигура человека в оранжевом балахоне. Закрыв глаза, он сидел в позе лотоса, голова его была наголо обрита, но черты лица были явно не восточными, а над верхней губой красовались пышные усы. Раввин и кантор удивленно переглянулись, а затем приблизились к медитирующему отшельнику.

— Уважаемый, — произнес кантор, тронув его за плечо, — вас черепками не поранило?

Человек открыл глаза, некоторое время глядел прямо перед собой, постепенно приходя в себя, после чего перевел взгляд на вопрошавшего и его спутника.

— Шо? — сказал он.

— Говорю — черепками вас не ранило?

— А? Какими черепками?

— Да вот этими, — кантор кивнул на обломки развалившегося горшка.

Человек с недоумением уставился на глиняные фрагменты. Потом по его лицу скользнула слабая усмешка, и он вопросил:

— Нэвже розбывся?

— Можно и так сказать, — ответил раввин.

— Чи то вы разбылы?

— Мы.

Человек помолчал, затем негромко проговорил:

— Спасибо.

— Собственно, не за что.

— Ну, як це не за что… Есть за что. Знали бы вы, сколько всего ота пакость натворила.

— Мы знаем, — сказал раввин. — Вы уверены, что все натворила именно эта пакость?

Человек умолк.

— Ваша правда, — наконец кивнул он. — Горшок тут ни при чем. Сами виноваты. Якбы в нас самих отой чорт не сыдив… А так — хоч горшок, хоч еще какая дрянь.

— Извините за бестактный вопрос, — перебил раввин, — вы — буддист?

— Я-то? — Человек пожал плечами. — Може, и буддист. А може. Вообще-то я православный. Только в Бога больше не верю. Чуешь? — Он запрокинул голову и посмотрел в небеса. — Не верю я в тебя.

— Если вы в него не верите, то к кому обращаетесь? — мягко укорил раввин.

Человек опустил взгляд.

— И знову правда ваша, — произнес он. — Це ж надо смелость иметь, шоб всегда правым буты.

Людей это бесит… Вы пробачьтэ, нэ то я кажу. И нэ я це кажу, знову чорт в мэни говорыть, шоб йому. А до буддыстив я подался, бо некуда больше. Сперва жиночку туда одну отнес, кацапочку… Вдовую, бездетную. У нее дом взорвали, саму ее ранило, а в городе ни больницы, ни аптек. Приняли нас добре, стали отвары какие-то готовить. Она каже: шо, козак, останешься со мною? А как мне с ней оставаться? У меня жинка, диты… Остаться, говорю, не останусь, но навещать буду. А ты поправляйся. Эх, говорит, козак, робкий ты. Боишься жизнь поменять. Ты ж меня любишь. Ну шо мэни було казаты? Я, говорю, борщ тоже люблю, однако ж сплю не с борщом, а с жоной. Она прищурилась и опять: ладно, говорит, иди, хлебай свой борщ, спи с жоной, можешь и не навещать меня, раз ты козак не вольный, а семейный. За то, что из дома горящего вытащил — спасибо, а дальше я как-нибудь сама. Ну, пошел я домой, глядь — а дома нема. Взорвали, одни обломки дымятся, а под обломками.

Человек умолк, стиснул зубы, крепко зажмурился, но одна слеза все же нашла дорогу, покатилась по щеке.

— Я ж с ними даже не попрощался, когда уходил, — продолжил он, смахнув слезу. — Ни с жинкой, ни с диточками. Кацапочку спасать побежал, а про то, что и в моем доме бида статыся може, и не подумал. Два дня и две ночи сиднем просидел около хаты сгоревшей, потом встал, как пьяный, и поплелся обратно в парк. А куда еще? Прихожу, спрашиваю: ну, где та женщина, шо я принес? Нету, отвечают, умерла. Как, говорю, умерла? От ран?

От тоски, — отвечают. А где ж она, спрашиваю. Под елью лежит, говорят. Только ты туда не ходи. Нельзя мертвое тело три дня трогать, дух потревожишь. А так ее птицы-звери растащат — природа к природе и вернется. Вы шо, говорю, совсем нелюди? Пустите, дайте хоть попрощаться. Там, отвечают, уже не с кем прощаться. Нету ее там, только тело. А в теле ее нет. Она в другом месте.

Ну, я их все равно слушать не стал, пошел к ней. Точно, под елью. Лицо красивое, хоть и в ссадинах. И глаза зеленые. Как с открытыми глазами померла, так и лежит. Ну, я ей глаза закрыл и похоронил в земле. Руками могилу копал, долго копал, шоб не думать. А когда землей закидал — так мне пусто стало, так пусто… Совсем пусто. Красивая була женщина… Целовалась хорошо. Только несчастная. Вернулся я к буддистам этим, говорю: похоронил я ее. Можете меня гнать, все равно идти некуда. Они мне: зачем нам тебя гнать? Хочешь — оставайся. Ты нам не мешаешь. Хламиду мне оцю далы… Помаранчэву. Научили ни о чем не думать, а сидеть и медитировать. Даже есть почти не надо. Та й жить тоже. Только они все в парке кучкуются, а я сюда прихожу, к горшку этому, и тут сижу. Притягивал он меня чем-то, зараза.

Человек замолчал и снова поглядел на обломки горшка.

— Слухайте, — сказал он, — а теперь, когда вы его разбили, — може всэ, як ранише станэ? Може розвиеться, як сон дурный? От встану, пиду додому, а на вулицях знову чисто, и люди ходят, здороваются. А дома жона, и диты, и борщ на столе гарячий, аж паруе.

— Нет, — остановил его раввин. — Как прежде уже не будет. Никогда на свете такого не бывало, чтобы все, как прежде.

— Так шо ж мне теперь делать? — спросил человек.

Раввин и кантор переглянулись.

— Не знаю, — произнес, наконец, раввин. — Если хотите, можете пойти с нами. Только мы и сами не знаем, куда идем.

— Нэ знаетэ, куда идете? — переспросил человек. — Тоди мэни точно с вами.

— И вы сможете отказаться от всего, что было?

— А мне не от чего отказываться. Нема у менэ ничого — була любов, и не осталось любови, була вера — и нет больше веры. Точно весь мир похоронил.

Раввин положил ему руку на плечо.

— Той веры больше не будет, — сказал он. — И той жизни тоже. Будет новое. Люди научатся понимать — себя, друг друга, мир вокруг. И тогда все придет — и любовь, и остальное.

— Это хорошо, — сказал человек. — Только…

— Что?

— Только пусто как-то. В сердце пусто.

— Пойдем, — сказал раввин. — Пойдем наполнять ваше сердце. И наше сердце. Чье угодно. Природа не терпит пустоты. Надо идти.

— Ну, ходимо, панове.

Человек поднялся с земли и отряхнул хламиду.

— А можно, — сказал он, — перед тем, как уйдем, я на обломки этого проклятого горшка плюну? Ведь сколько ж он, паскуда.

— Не надо, — усмехнулся раввин. — Ну его совсем. Тут недалеко соседний город, а там, я слыхал, есть отличный трактир. Борща не обещаю, но готовят очень даже прилично. Надо поесть, набраться сил.

— А выпыты дають?

— А как же! И закусим, и выпьем…

Три фигуры — две в черном, одна в оранжевом — покинули площадь и зашагали прочь из Хаттенвальда. На поросшей мохом площади остались лишь черепки проклятого горшка. Сперва они лежали неподвижной, невнятного оттенка грудой под неярким солнцем, затем начали терять цвет, сделались прозрачными и, наконец, исчезли совсем.

Загрузка...