Шесть кисейных чисто белых платочков, куда белее снега, помахали мне напоследок и растаяли на незнакомом зимнике. За увалом в той стороне густо синели верхушки берез, там угадывались чужие, неприветливые леса.
Мне стало все равно, куда упрыгали козлы. Свою ошибку я скорее учуял, чем понял, когда из последних силенок одолел убродные снега и случайно выскочил на узкую санную дорожку. Только вздохнул да глянул налево, как сразу же пристыл к лыжам. За пустошью на кромке березняка стояли те самые козлы. Они невидимками оставались для нас весь день и вот оказались на верный убойный выстрел. Здоровенный козел смотрел на колючую черноту тальников Межевого болота, сторожко вострил туда большие светло-серые уши. А козлушки и молодые козлята, совсем как домашние овечки, скусывали навись березовых веток.
«А тятя-то ждет в засаде, тятя-то надеется»… — кольнула меня скорая догадка, и я отчаянно рванулся санным следом. Но мои березовые самодельные лыжонки раскатились, какой-то жар перехватил дыхание и едкий пот залил глаза, остатные силы покинули тощее голодное тело, шлепнулся я на дорогу и вспугнул золотисто-спелый табун козлов. Легко и пружинисто, словно по воздуху, перемахнули они пустошь и еще ближе от меня выпрыгнули на дорожку. Боднул башкой морозный воздух дородный козел, весело и удало полетел зимником. А за ним дружно поскакали и остальные. И каждый, будто не зад вскидывал в прыжке, а помахивал платочком…
Слезы, горючие слезы выгнали из глаз пот, и забился шестиклассник Васька на дороге, как припадочный сосед Иван Федорович. И голосил я громко, тянул с причитаниями, хотя сам-то свой рев и не слыхал. Да ведь было, было отчего и выть мне…
Вторая послевоенная зима выпала нам сплошными несчастьями. Подохла суягная овца Маська, захворала кормилица — корова Манька, нещадная гниль губила картошку в яме и голбце.
Брат Кольша уехал в железнодорожное училище, пайку всамделишного хлеба съедал в день. А на нас в деревне неотвратимо надвигался голод. И почти ничем не мог отвести его наш тятька. С войны пришел он дважды контуженный, еле-еле с тросткой передвигался.
Осенью тятя постреливал уток, и не напрасно я ночи напролет катал на сковородах ему дробь для зарядов. А тут рано зальдели болота, рано снега заглубели, и птица ушла в теплые сытые страны. Я пошел в школу, а отцу не с кем было промышлять зверя.
Голод… Страшное слово холодило нас пуще стужи. Картошку чистили все реже, а чаще обсачивали на терке — крахмал для тюри добывали. И потому пальцы и ладони у меня напрочь издирались свирепой теркой. Рваные порезы не заживали, их с каждым днем добавлялось и добавлялось. И сок в блюде, куда сочил картошку, всегда кровянел. Иногда я не понимал: чего больше в нем — кожи с моих рук или насоченной картошки.
Давным-давно привык я к школьному прозвищу «Вася Маленький» и уже не ревел от обиды, если кто пробовал меня дразнить. Да и все мы, шестиклассники, были такие же замухрышки, как и три года назад. И руки не стыдились поднимать на уроках. У наших учителей их тоже пятнали зубасто-горбатые терки производства Федора Шихаленка. Даже его новые изделия — терки наподобие мясорубки — не отличались безопасностью. Чуть зевни — и запросто отхватишь палец или сдерешь кусок кожи.
Голод… И мы с отцом вечерами на полатях все чаще судили про охоту на козлов. В них видели избавленье и свою надежду перезимовать, перенести хворь Маньки, дождаться, когда отелится она и вместе с теленком в избу солнышком заглянет запеканка из молока первых удоев.
— Скоро ли, Васька, каникулы-то у тебя? — кряхтел утрами отец и отворачивался, скрывал от меня, как донимают его не такие уж и старые раны.
— Скоро, тятя, скоро, всего-то три раза и сбегаю в школу! — обрадовал я его однажды и с какой-то живостью натянул красные ботинки. Их еще в войну выменяла мама на картошку, их носили по очереди сестра Нюрка и брат Кольша. А теперь они достались мне. Чеботарь Вася Кудряш за мешок картошки починил ботинки, и стали они не красными, а черно-рыжими.
— И то не босиком. А там я пимешки тебе подошью, — успокоился отец.
Сыспотиха он подшил и обсоюзил, как мог, пимешки — аккурат к началу зимних каникул. И в первое же январское утро мы потопали с тятей в поле. Мама накормила нас чищенной картошкой, напекла перед печью калабашек из соченой.
Чуть брезжило, когда в Трохалевом болоте нашли мы свежие козлиные выгребки. Они не успели как следует выстудиться, обтаяли по краям и казались большими глазами с прилипшими к снегу серыми шерстинками. Тятя враз смолодел с лица и впервые загорячился.
— Козлы… — выдохнул он вместе с паром и начал мне шепотом пояснять, куда пойдет он в засаду и куда гнать козлов.
Но ежели повезло нам ловко натакаться на лежки козлов, то потом никак не удавалось перехватить табун. Козлы шли махом, вилась-петляла ямистая тропа лесами да болотными трущобами. Далеко позади остались глухие гряды Отищева, три степи, Окаянное и Чуркино болота, а мы торили и торили лыжню за козлами-блазнями. Кое-как изгрызли калабашки у подтопка в лесной избушке, чуть передохнули и опять загоны да засады начались.
К вечеру табун свернул в Межевое болото. «Туто-ка оне, Васька, остановятся. Ты подале окружи Межевое и с пустошки кустами при. Они обратно следом должны пойти» — шелестел мне на ухо отец.
Тятька все верно угадал. Однако ни разу не бывал я в здешних лесах, сбился самую малость и сшумнул козлов из тальника. А когда хотел исправить оплошность, обрадовался дорожке и нечаянно увидел табун, опять сдурел. Надо бы ползком в лес спятиться, окружить подале, и тогда грохнули бы в сумерках такие долгожданно-спасительные выстрелы. Выстрелы по нашему голоду, по нашей беде беспросветной.
Как бы ожили мы тогда… Мама всплакнула бы слезами радости и не на божницу, а на нас с тятей перекрестилась бы… Не надо бы тогда сестре Нюрке бросать свое педучилище, а бабушка слезла бы с холодеющей печи, растопила ее и ласково молвила:
— Отдумала я, Васько, помирать-то. Дождуся Ваньшу, поди, отпущат его домой со службы.
Села бы бабушка на середе подле огня, достала бы карточку дяди Вани. А снят он на ней круглолицым офицером с двумя орденами-звездами и медалью. Самый любимый младший сынок ее, заскребыш. И печь гудела бы березовыми дровами, а старая седая кошка Катька кружилась и кружилась бы возле бабушкиных пимов, терлась бы о них ребристыми боками и все мурлыкала, мурлыкала: «Дож-жи-вем, дож-жи-жи-вем…»
Засерели снега, вроде бы уползли они в леса скоротать ночь, когда услыхал я над собой голос отца. Горяч бывал он на охоте, если загонщик плоховал, однако не изругал даже меня:
— Ставай, Васька, полно реветь-то. Што сделаешь, не наше счастье. Ушли козлы, далеко ушли. Домой нам ворочаться надо. К ночи дело-то, и погода схмурилась — снег того и гляди повалит. А мы эвон куда убрались — верст десяток прямиком-то, не меньше.
Откатил от горла удушливый комок, и страх отошел, но подняться не мог. Свело на морозе ноги судорогой. Опять же простуда откликнулась. Даром ли босиком всю войну по водополице зорили вороньи да сорочьи гнезда. Ну, тогда, хоть снег и лед попадал, все же грелись на бегу. А вот мороженую картошку прямо из воды доставали — до бесчувствия деревенели ноги. Стоишь по колено в сплошной ледяной воде и ковыряешь гнезда. Земля-то еще ладом и не отошла, но как ждать, если есть нечего. Ногти обдерешь, а все же расколупаешь гнездо и достанешь распухшие картошины. И тут же помельче ополоснешь, легко спустишь кожуру и яично-уппугую ее скорее в рот. Попадет иная до того першучая — все лицо изведет и кишки, кажется, вывернет, однако терпишь.
Разве бывали у гусей такие лапы, какие ноги у нас? Не просто багрово-синие, а в трещинах-цыпках, в чирьях… А ломь какая нудно-сосущая шла от них до мозга, когда начинали они оживать-согреваться… Только одним себя и тешили: ведерко полным-полно, значит, будут лепешки, будут вначале резеньки, а то и целые картошины печься по всей железной печке. Дух от них разойдется по избе. Живой дух… Он загонит голод в пустой голбец, вытурит его через трубу и в боровке не даст залежаться…
Поднял меня отец на ноги, сдавил пальцами тугие судорож-клубки выше коленок.
— Давай разминайся потихоньку. Мешкать-то нам нельзя, Васька.
…Брели мы с ним незнакомой дорожкой. К ней то подступали колки и болотины, то открывались снежные увалы. Вдруг за мелким березнячком зачернели редкие избенки.
— Выселка Уралка, — обернулся тятя. — Изопьем водички хоть.
Только попить нам не пришлось. Обошли все избы подряд, но ни в одной не оказалось людей. И хоть нигде не висели на пробоях замки, отец не стал заходить в пустые избы.
— Неладно чо-то, неладно, — бормотал он. — Ладно, близко по дороге ишшо выселка, там к Ондрюше Семочкину заглянем.
Снова плелись мы увилистой и худо заметной дорожкой. Она огибала щетинистые кусты боярки и шипики, выпрямлялась высокими лесами и уводила влево от болотных трущоб.
— Ето што за оказья? — растерялся отец, когда мы обошли все избы и на выселке Луговой. — Да жители-то куды подевались? Не могли же все помереть. Ни старого, ни малого нет… Ладно, пошли, Васька, дотерпим до дому. На фронте не ето сносили. Токо куда же люди-то разбежались? Ну ничо не пойму, ничо.
И тут от ближнего осинника донесся до нас глухой железный звон. Он наплывал из самого нутра промерзлой земли и тревожно нависал над снегами.
— Чо бы ето, а, Васька? — прислушался отец. — Как есть кандалы звенят. Парнишкой был я, дак колчаки гнали наших по деревне в железе…
Он поправил двустволку и твердо шагнул вперед, а я боязливо поспевал за ним. Осинник поредел, и в смутных просветах лесин перемигнулись желтоглазые огнища. Они не ярко освещали поле, где медленно передвигались люди. Одни что-то искали, другие взмахивали руками и тогда зарождался стонущий звон железа.
— Фу ты! — обрадовался тятя. — Да ить оне картошку копают, картошку. А я чо только не передумал.
Пасмурь окружила леса и поля. Все погрузилось в темень ночи, а здесь копошились жители выселок. Они сошлись сюда за едой, сошлись выстоять против голода. Старухи живили огнища и грели возле них ребятишек, а все, кто мог держать лопатки-железянки, ломики, топоры и кирки, — долбили землю.
— Картофь, картофь добывают. — Постоял недолго отец и закинул двустволку на спину. Он встал на лыжи, и мы начали спрямлять выход к своей деревне. Все тише и глуше становился жалобный звон. Казалось, он приснился нам в лесах или просто поблазнило.
Повалил снежок. Сперва растаяли на ресницах и скатились холодными слезинками редкие снежинки. А вскоре они посыпались гуще и дружнее, неслышно кружились и торопились заровнять промятую нами лыжню. Я покачивался и сновал ногами, боялся отстать от своего тяти. И нет-нет да слышал откуда-то голодный звон железа. Он то задыхался и замирал, то снова приближался вместе с перемигами костров. И был тот звон бесконечным, как снег, как длинная-длинная зимняя ночь.