Тятю вижу

Вихрасто-колючими валами поднялись рядки молодого борка по старой вырубке, и чудится нам с сыном — сомнут они редкие березы и осины, оставленные еще тогда, когда валили люди лесины, пилили на «строй» и дрова… Но зеленые валы не буянят, спокойны над ними раскудлатые березы и осины. И мы смело ныряем в борок, лезем сквозь иглистые валы, осыпаем хвойный мусор и потрескиваем сухими сучьями.

Идем внаклон, выглядываем маслята первого слоя и… не находим. А ведь грибами давно торгуют на базаре скрытные старушки и старички, рыщут за ними для продажи исхудавшие женщины — солощие до всякого хмельного пития. Посмотришь на такую, с кровянистыми синяками после вчерашней попойки, и станет обидно за непорочную нежность маслят. Этими ли трясучими руками срезать влажные ножки, сдирать до молочных «слез» покрывало и обнажать юно-желтый низ шляпки? И пуще того жжет обида оттого, что заранее известно, ради чего выносится на люди таинственное творение леса.

Отвернешься от грибов и похмельных рож, уйдешь с базара, а все равно долго не отпускает вина перед безмолвными маслятами, омытыми росой до лакового блеска. И не зависть и страсть грибная, а какое-то тревожное чувство торопит в леса, где опять-таки торгаши первыми унюхали рождение маслят. Не верится мне, будто «грибные рыскуны» радуются и впадают в детство. Одни из них монеты, а не шляпки маслят замечают, а другим мерещатся винные стопки.

— Здесь они, здесь! — прорывается у сына восторг, и я ломлюсь к нему сквозь частокол сосенок. На бестравный пятачок, словно беззаботные ребятишки, высыпали блестяще-буроватые, с нежно-фиолетовым отсветом маслята. Вот она наша утеха, вот!

Собрали мы шалунов и впервые за июньское утро забылась обидная тягость. И на васильковое небо глянули просветленно, где размашисто выкруживал озабоченный коршун. А когда выбрались на песчано-белую дорогу, отвердевшую после лесовозов, из вороха листьев соседней березы удало высвистывала чечевица:

— Всё-то вижу, всё-то вижу!..

Мы стали было выискивать спелогрудого свистуна, сделавшего недолгую передышку, как тотчас же с указательного перста сосновой мутовки ожила другая птаха:

— Чо не вижу, чо не вижу?

И не свист подала а как-то шепеляво-стеснительно попыталась повторить голос петушка на березе. Ничем не лучше отозвались третья и четвертая чечевицы.

— Фу ты! — поморщился сын. — И чего они, неумехи, мешают настоящей песне? А, может, вовсе и не чечевицы?

И тут снова с наивно-радостным удивлением спела чечевица с березы:

— Всё-то вижу, всё-то вижу!

Лишь смолкла, как со всех сторон, слегка заикаясь, начали неумело вторить остальные пташки. Морщись не морщись, а все равно их приходится слушать. Сын пока не догадался, что вовсе не случайная спевка ведется на вырубке и старый петушок совсем не собирается хвалиться чистым голосом и легкостью свиста.

«Ну — ну, заумничал!» — мысленно укорял я себя. Хотя чего бы и не поразмыслить — не столь и часто услышишь, как прилежно и старательно учатся петь молодые петушки. Они и пером еще серые, лишь чуть-чуть на грудках тлеют красными искрами редкие перышки. Да и когда им за прошлое лето перенять отцов голос? Выклюнулись они из крапчатых, зелено-голубых яичек и одна забота была — вырасти, подняться на крыло и достичь теплых краев.

Ждать-пережидать, пока зима на родине, приходится им долго. Да какие там песни, на чужбине! С горя ни одна птица не запоет… А тут и край родимый, и воля вольная. Запашисто-сладкие березы, вязкий дух смолы сосновой, и цветов — не налюбуешься… К лесу от вырубки утонешь в желтом водополье купавок, по березняку травы разукрасили ветреницы, хохлатки и перелески-печеночницы…

Все-то цветы не назовешь скоро, все-то и знать не знал, если б не вырос с малолетства возле бабушки Лукии Григорьевны. Идем, бывало, голодное брюхо урчит, а бабушка приметит какой-нибудь цветок и давай рассказывать — ну, сказка и только!

— Етот, Васько, называется синяком. Видишь, цветочек-то до чего синий, пущай внутре и розово-вороной.

— Вон какой колючий! — отдергиваю я руку.

— Дак для пользы, внучек, волос на стебле жесткий! — смеется она беззубым ртом. — Ядовит он, синяк-то. Па-ра-лизует нервы он, зато от падучей болезни им лечат людей. Ну, и кровушку останавливает.

— Эвон, белые да розовые цветки — порез-трава. Тысячалистником он ишшо зовется. Раны добро заживляет, кровь на ране свертывает, и сердце лечат отваром, — рассуждает ласково бабушка над зонтиками цветков и вдруг начинает громко смеяться:

— Помнишь, Васько, как гоняло тебя до ветру? До реву гоняло, опосля ужо не бегал, ползал. Дак отваром этой травы я и отпаивала тебя. Опосля пошли в поле, увидел ты цветки да и закричал: «Баушка, гляди-ко сколь дристу!»

Так оно и было на самом деле.

Перестал маяться и забыл, а бабушка все помнила, все. И не серчала на детскую непамятливость, а вела и вела свою сказку о пользе трав, учила знать их, а пуще всего беречь:

— Думаешь, лес да живность можно только свести? Не-е, Васько, и травы тоже. Вытопчешь да выпластаешь их не по-людски, и не станет трав на земле. Можа, и появится какая дурь, а тех уже не будет: эвон извели же глухую крапиву…

Покуда отдыхали мы, сын разгадал птичью спевку. Молодые, и правда, засвистели чище. Он придвинулся ко мне и обрадованно зашептал:

— Слушай, папа, о чем вон тот поет?!

— Тятю вижу, тятю вижу! — ликовал серенький петушок с указательного перста сосновой мутовки.

Загрузка...