Облазили мы с сыном все потайные места, где за двое суток, бывало, никого не увидишь и не услышишь, кроме птиц и растелешенного полоскания рыб. Однако летний свинолагерь (ох и название ему кто-то дал — не постыдился!) намертво занавозил лопушистые омута речки Крутишки; суховейное лето, словно солощее коровье стадо, ополовинило кроткую речушку Ольховочку, и она виновато проглянула мшисто-зеленым дном и бурыми скелетами ольховых коряжин; родниковой Боровляночке «ужал губы» засолоневший песок.
Чего уж тут речки, если Максимовская и Замараевская старицы подняли свои берега, и лишь выскочки-чебачишки, высверкивая из ускользавшей от них воды, живили сонливое течение. И совестно выбрасывать их на сушу, и муторно снимать с крючка да споласкивать с рук жидкие блестки чешуек.
Вышли к реке Исети, куда скатывалась вода с отсыхающих рукавов — стариц и речек, но и она не утешила. Не задирая подолов юбок и платьев (хотя у девок нынче задирать-то нечего, ежели не в мужских брюках), ее бродком пересекали у Загайновского перевоза и старухи, и девки. А вдоль реки брел-восьмерил загулявший мужик, пускал по течению застрявшую в голове частушку:
— Моя матаня далеко,
А на Исети глыбоко,
Эх-да!..
Я разденуся-мырну
Да убегу на Одину.
Эх-да!..
Когда ему попадались горбатые проплешины песчаных отмелей, он старался чего-то сплясать, и так шлепал ладонями по мокрым штанам, будто бы вдали у села Ячменево бабы на плотиках колотили вальками замоченные половики. Мы не теряли из вида мужика-водомера: а вдруг он где-то на самом деле «мырнет» и найдет для нас ямину? И он бы все равно довел нас до глуби, но тут на повороте с косы цвета осеннего жнивья голые парни замахали мужику гитарой:
— Эй, дядька-мореход, причаливай свою ладью к нам!
Мужик нагнулся и хотел пропеть поглянувшуюся частушку, да уразумел, что его неспроста зовут парни, вытащил из кармана штанов свежий огурец и взбурлил илистое мелководье. Так и застрял он на косе, застрял, видать, надолго, коли вскоре настигла нас у Ячменевского переброда пустая склянка. Брошенная наугад, она не захлебнулась и теперь независимо-бойко подныривала внаклон, пошатывалась на воронках и рвалась дальше. Рвалась в сторону города, где и произвели ее на белый свет.
И ведь доплывет, черт ее подери, если не выловит бережливый сельский житель или рыболов, брезгливо и люто ненавидящий всякое захламление реки. А то и в сетях застрянет: ставят же их любители подводного улова, ставят ночью и ясным днем. Угрюмые «ночники» впотьмах и с реки украдутся, а «денники» лирикой прикроются. Девок насадят в лодки, опутают ямины капроном, и кружат Исетью, оглушая реку звериными воплями транзисторов и тиская подружек под нездешние визги…
Побережная дорожка вывернулась на изгибистый обрыв, где река закипала пенными кругами, как уха в мирском котле. Увидали мы с сыном, и присохли ноги к отгоревшей траве, руки самовольно потянулись к лямкам рюкзаков и оба выдохнули одновременно:
— Нашли!..
Мы сразу поняли: наткнулись на самую глубь, а стало быть на самое рыбное место. И только скатились под обрыв, как на середине ямины вывалился матерый язь. Трехколенные удилища не доставали, а прямо-таки рвали из брезентового чехла, впопыхах столкнули банку с червями и еле-еле ухватили ее от самой воды. Вот где забылась по крови унаследованная тятина привычка — рыбачить без чужого глаза.
Живо нацепили вертких, выморенных заранее навозных червей и закинули удочки. Сын под навислый подмытый таловый куст, а я ближе к берегу. Ну, можно закурить и оглядеться. Напротив за лугом тянулось бугром обредевшее село Ячменево — в тополях и черемухе, с шиферными крышами скотных дворов и приземистой, обезглавленной церковью. Лугом белели островки гусиных выводков; паслись телята и гнедая кобыла с резвым жеребенком; носились вперегонки ребятишки в сопровождении черно-кудлатой собачонки. На отложине правого берега щуками темнели перевернутые смоляные лодки. «Славное местечко», — спросил я взглядом сына, и он ответил довольной улыбкой.
Отдыхать нам не довелось. У сына поплавок резко пошел наперерез напористой стреже, а леску моей удочки кто-то отчаянно пробовал «на разрыв». И пошло-поехало… Под «эх», да «ух» завылетали из ямины широкие чебаки и увесистые ельцы, нетерпеливо подстерегали удочки солидные пескари, радужные окуни и желтобрюхие ерши. Недоступные глазу — бились на глубине за червяка самые ловкие, сильные и нахальные. Рыбины и в садке не скрывали характеры: если пескари сразу же глупо смирели и плотно ложились на дно, то чебаки метались и кровянели глазами, подъязки и ельцы настырно выискивали лазейку, а ерши-слизуны норовили исподтишка подколоть чистотелых одноречан. Только окуни не психовали и не унижали ни своего достоинства, ни тех, кто очутился вместе с ними в тесном садке.
Мы позабыли с сыном о привычке, о дорожке возле обрыва, размотанной конотоповым половиком еще с далекой старины между селами Замараево и Ячменево. О безлюдье нечего и думать: мостом-времянкой задробили колеса конной подводы, а ей навстречу газанул мотоциклист в красной каске. Он, конечно, не приметил нас, а мужчина на телеге перед обрывом тпрукнул лошади и неслышно свис головой:
— Как оно, берет или брезгует? — подмигнул он белесыми ресницами.
Я почуял в нем рыбака и доверчиво приподнял садок. Мужчина одобрил рыбу кивком серой фуражки и все так же вполголоса подсказал:
— Вы, ребята, по сумеркам посидите. Рыбка тогда похрушше загуляет подле берега. Днем она только дразнит на ямине, а свет уйдет — на жратву ее поманит. Ладно? А мне вон баба наказала осоку по ляжине выкосить, и опять же у скота ночевать.
Мужчина отвернул с дорожки на траву и без грома миновал нас под обрывом. Да, он не отвлек, не помешал. Наоборот, как-то даже веселее стало и приятнее: рыбак, а не любопытный пустомеля.
В азарт клева притормозил шофер молоковоза и тоже заглянул под обрыв: «Если этот рыбак, то обязательно позавидует и завздыхает, что не дают в колхозе два выходных дня», — почему-то подумалось мне.
Круглолицый парень пыхнул папиросой и негромко поздоровался. Прищурил карие глаза на выловленного окуня и молвил:
— Добрая тут ямина. Меня на нее пацаном батя таскал, до войны еще. Сегодня после дойки не удастся вырваться, кино интересное привезли и с Маней, женой, в клуб пойдем. А вам ежели охота с лодки порыбачить, то моя эвон лежит. Берите, мы не приковываем лодки, берите. На моей… — парень немного помолчал и вздохнул, — «Лаврентий» написано по бортам. Батю моего так звали. Ночевать надумаете — чего у огнища маяться. Росные ночи пошли. Приходите в Ячменево, у меня под окнами три тополины. Или спросите Сычева Семена. Ладно?
Молоковоз приглушенно прогудел в сторону села, и снова мы наедине с яминой, снова торопимся насаживать червей и охаем да ухаем на свой улов. Сын радуется клеву, а я еще одному знакомству с хорошим человеком…
— Да ты-то, Марея, должна помнить хромую Лизавету, — заворковала над обрывом старушка. — Помнишь? А ить она изувечилась из-за отца. Все праздновали, а Терентий Ульянович лошадей в жнейку и Лизу в поле с собой. Она: «Тятя, что ты забыл, што ли, — на Фролы да Лавры коней на воду, а не хлеба жать?» А он ей: «Нечо всяки басни плести. Рожь наспела, колды ишшо жнейки выпросишь у Миньки Короленка».
Дак ослушался Терентий дочери. Зачали оне косить рожь на Заручье, Лиза на вершине. Ниоткуда возьмись заяц, лошади испужались и кинулись полоской. Она ето упала и обрезала жнейкиной пилой ногу и руку повредила. Долгонько опосля лежала Лиза в Шадринске-то, в больнице.
Поправилась-таки, выходил ее дохтур Пашков. Ногу-то изладили ей резиновую, искусственную. Ульянович искупил вину швейной машинкой, отделил Лизу в пятистенник, у Петьши Анчугова купил. Тот на «кудельку» в Асбест-город подался. Ну дак и стала Лизавета белошвейкой. И то как бывает в жисти-то… Мы с сестрой Клавдей до невест с вершины не слезали, все лошадей подгоняли. И ничо не случилось. Да-а-а…
Ишшо знашь, что я те скажу про Лизавету, — убавила голос старушка. Она, конечно, не ведала о нашем присутствии, а я представил, как она оглянулась по сторонам. — Любил ее Евлен Иванович. С девок любил. Женили-то его на Анне из Русской Течи. Добром оне жили, а к Лизе до ерманской ходил.
Чево, не помнишь Евлена-то? Да ростом высок был, рыжеватый и лицом крупный. Приглядный мужик-то. Чо те Илья Муромец, чо те Бова Королевич! На ерманской его убило. А страсть веселяшшой бывал. Стих найдет — начнет боронить, что попало. А уж как они любили друг дружку!.. Как убило Евлена, и враз двое овдовело. Анна опосля замуж вышла, в дом Федьшу одноногого приняла. Помнишь, с гражданской на костылях воротился. А Лиза увяла…
Старушки обе горестно вздохнули и замолчали. Я догадался, что шли они из Замараево и присели передохнуть на ветлу, подваленную к земле тяжелой льдиной по веснополью. Заслушался их и совсем было прозевал поклевку. Елец взлетел выше обрывного среза и запутался в полыни. Не успел я его отцепить, как надо мной ласково пропела старушка:
— Ловцу — ловиться, а завидящему на берегу задавиться.
Запрокинул голову и встретился взглядом с добрыми светло-синими глазами бабушки. Моей родимой бабушки Лукии Григорьевны… Стукнулось, ушиблось сердце. Да откуда, откуда же ей быть-то? Вон уж Вовка мой, ее правнук, завтрашний солдат, перерос тогдашнего меня, когда сентябрьским утром в последний раз глянула она на белый свет, когда навечно приняла ее к себе юровская земля. И только в сердце и в памяти воскресает бабушка, не осталось за долгую жизнь от нее ни одной фотокарточки.
И проводить в последний путь я не смог. Не отпустил меня с уроков завуч Уксянской десятилетки: «Много найдется у вас всяких бабушек-дедушек, вам бы только в свои деревни бегать!» — сверкнул он очками и захлопнул дверь учительской перед носом оглушенного горем девятиклассника. А тут заверещал звонок и пришлось отсидеть химию.
С истории и еще с двух уроков я сбежал. За эмтээсовским поворотом на ходу заскочил в кузов грузовика и на полном газу спрыгнул с машины на песчаную твердь юровской улицы. Мне нельзя было постукать по кабине: вряд ли бы шофер стал слушать меня, скорей всего напинал бы, как случалось иногда с моими одноклассниками.
Грохнулся я посередь дороги и напрочь содрал кожу с ладоней. Да никакой боли не почувствовал, а сразу соскочил и побежал к бабушке. Я прибежал, а ее… не было. В доме сидели пасмурные старушки, сидели родные, и только не было моей бабушки. Не успел я проводить ее и уронить в боязную глубину могилы горстку той земли, которой столько обласкала и полила потом бабушка за свою жизнь, по которой столько исходили вместе наши ноги, которую научила она меня уважать и жалеть…
Эх вы, учитель истории… Всякие обиды и поклепы наносили мне люди по злу и без умысла — все отболело и ушло из памяти. Высохли слезы осиротевшего при живых родителях того парня, наросла на ладонях новая кожа, и сколько раз сходила она мозолями. Все прощает моя душа, кроме обиды за самого родного человека: за нее, за бабушку, не утихает боль… И не потому ли зацепилось в голове прозвище «аржаной сноп», данное вам безымянным школьником-острословом, не забывается ваш стеклянно-студеный взгляд…
— Спасибо, бабушка! — вырвалось у меня, а ее и след простыл. Над обрывом голубело высокое небо с белыми вспышками летящих чаек да сновали ласточки, как мальки на речной отмели. Но не показалось же мне, не почудилось… И голос старушки слышал, видел ее глаза и седую ковылинку у левого виска, ее лучистое лицо и зеленый кашемировый платок…
Не рыбу бы мне удить, а скорей на обрыв и догнать старушек. Настичь и идти рядом с ними, слушать их и помнить себя голопятым парнишкой, а не отцом взрослого сына. Помнить и верить в чудо — воскресение бабушки Лукии Григорьевны. Ведь сколько я не успел дослушать ее слов о жизни и травах — ста травах людского исцеления…
Верить еще и потому, что давно нет в помине того кладбища, где с годами усыхал и обрастал травой-муравой могильный холмик, уже без креста и полевых цветов. Там ежегодно оживают веснами зерна и тяжелеют осенью хлебные колосья. Ветер с Макарьевской поскотины клонит их к Юровке, отступившей за последние годы дальше Одины, за лог Шумиху и ручей…
Мне бы шагать рядом со старушками и узнать, есть ли у них внуки, и порадоваться за них. И я тогда отыскал бы внуков и рассказал им о бабушках.
— Папа, клюет же, клюет! — напоминает мне сын. Он весь в азарте, однако не скрывает досады на прохожих и проезжих по дорожке над обрывом. В сыне постоянно оживает дедовская привычка — укрываться на рыбалке, его в будни окружает городское многолюдье и лязг железа. У сына жива бабушка, моя мама, и чтобы увидеться, ему стоит купить билет на автобус и через полтора часа он будет с ней…
Ему нужно все-навсего семьдесять пять копеек.