Отцовы ягоды

Отец свешивает голову с печи, сдерживает подступающий кашель и наказывает нам с крестником:

— Мосотык-то оставьте в таловом кусте правее притона. Ну… лодки-то где ране ставили мы, куда с чисти выплывали к берегу. Дак от куста тово прямо и ступайте. Кочки кончатся, камыш будет. И ево проходите. А дале под ноги глядите: тут ягода должна. По мху-то у чистины сыздали видать, обирают ее рыболовы. А в мелко-редкой осочке, на лавде, не враз догадашша, што есть она.

Кашель оборол отца, и он надсадно, до слез, вздрагивал, тряс плешивой головой и хватался за широкую грудь. А когда провздыхался и вытер щеки, попытался улыбкой скрыть свою печальную тоску. Через четверть века после войны контузия снова ударила по нему и отец обезножил. Спутанный конь и то ловчее скачет, чем передвигается наш тятя. И хоть умом-то понимает: не ходок стал, по часу порог избы осиливает, а все равно просится душа в леса и на озера, все равно не верится ему, будто был да сплыл он, самый первый проходатель округи.

— Ишшо, — сипло шелестит отец, — есть курешок ягодный южней притона, в самом углу Зарослого. Его никто не знает. С большого стекла в проушину проплывешь на плесину, и там он, на лавде. Я раз-два натыкался до войны, а опосля не довелось мне там ягод побрать. Все мечтал обойти лавдой озеро и не собрался. И топерь гребтится-хочется, да куды уж…

Резво уносит нас мотоцикл из села. Глядь, а от Уксянки остались высокими метлами тополя с ветлами, и лишь мягкая сизая пыль плывет-высеивается на жнивье. Вон и ложок, а за ним и озеро Зеленое округлится у дороги, а там до Зарослого рукой подать. Нырнули-вынырнули из ложка, и всего успел я заприметить, как распахнулся ветер и обредевшими листьями тальник заоблизывал конопатую березку в кустах. Видать, охота ему, чтобы она стала чистая телом, как и взрослые березы берегом ложка. И еще запомнилось: в рукаве ложбинки засвежевшая отава и словно наструганный ворох листвы возле кустов.

Уносит нас мотоцикл, а мне почему-то неспокойно и грустно. Когда-то тятя пешком здесь топал, и я тоже хаживал. Никуда не торопился и не суетился, успевал осень почувствовать и много дум передумать, многое увидать такого, чего никогда не достанется памяти, если сидеть сложа ноги в машине.

Задержалась грусть, а тут и озеро Зеленое накатывает на положистый берег зеленые даже поздней осенью зыбкие воды. Восточным берегом березы и тальники окружили озеро. Листья с берез опали по тихой погоде и солнечно упятнали-высветили землю в рост каждого дерева. Как есть тень берез из листьев…

— А где притон-то? — озирается крестник, когда я подаю ему знак остановиться. Его и верно не заметно: затянуло осокой-резукой и тростником широкую и чистую вплоть до озерного стекла прорезь. Пойми-угадай, что когда-то плавали здесь на лодках, что был тогда весело-сухой берег озера притонным местом. Да если бы и тянулась жилой прорезь, все одно ничего бы не напомнила она моему крестнику. А я на какое-то время забыл, зачем мы пригнали сюда…

Память вернула меня назад. Никакие годы не вытравят из нее светлую теплынь июньского вечера. Мы с дядей Ваней искупались на маленьком озерке — оно плескалось чуть ли не в середке села, — и вразвалку шагаем к своему дому. Дяде не в диковинку, в давнюю, сызмальства привычку пасти колхозных жеребят, а я впервые пробыл с ним весь день на поскотине за Долгим болотом. Ро́вней пусть и не чувствую себя, но поглядываю по сторонам с затаенной важностью.

Только та первая работная радость темной молнией ускользнула из головы, когда дядю остановил у пожарной каланчи Григорий Петрович Мальгин. Он отец дядькиного дружка Афоньки. Всегда улыбчиво-приветливый высокий старик сегодня сутулился, был, тревожно угрюмым.

— Ваньша, Ваня… — С болью глянул он на дядю и долго мялся, не решался сказать что-то шибко страшное.

— Да што, што, Григорий Петрович? Уж не случилось ли чего с Афонькой? — испугался дядя Ваня.

Работали они с другом в разных колхозах, и мало ли что могло произойти за день. И необъезженные жеребцы не одного парня изувечили, а то когда трактор после переподтяжки заводить начнут — рукояткой зубы выбьет или руку перешибет.

— Беда, беда, Ваня… Ерманец, будь проклят, напал на нас… — застонал, заскрипел зубами Григорий Петрович. — Эх, ребята, родимые вы наши ребята!!. И вы не миновали ерманца… А мы-то думали: последних он нас газами травил, железом рвал…

Григорий Петрович на полувзмахе уронил руку и тяжело пошел к дому…

Много позже узнаю, что такое война, кто такие ерманцы-фашисты. Много позже бескрылыми птахами выпадут из рук мамы и бабушки похоронные на тятю и дядю Ваню. Они останутся все-таки живы: отец после контузии подаст, продиктует весточку из госпиталя, а дядька выдюжит неделю в кольце врага и напишет короткий треугольник. Много позже расскажет сосед Александр Федорович, потерявший правую руку на поле боя, как поднялся с гранатой от умолкшего пулемета наш дядя Андрей и взорвался вместе с оравой фрицев. И снова много позже чуть не тронется умом дед Григорий, когда неизбывная беда заглянет к нему в дом. Из части сообщат ему, как любимый сын его богатырь Афоня геройски погиб и награжден посмертно орденом Славы.

Все будет много-много позже… А пока мы топтались у каланчи, будто угодили в чужую деревню и не знаем, куда идти. Дядя Ваня повел взглядом на вечернюю Юровку и не то мне, не то самому себе промолвил:

— Шпакурили-смеялись над дедушкой Максимом, когда перед конторой пел: «Летит снаряд чижолый, суршит, как ероплан. И кажный солдат думат, што ето будет нам»… А прав-то он оказался. Тюрьмой его стращали, если он после песни зачинал говорить: «Робятушки, не миновать вам ерманца, не миновать. Сердце чует: силы копит он супротив нас»…

На другой день после обеда отправились мы с Кольшей — старшим братом — на озеро Зарослое, куда уехал тятя рыбачить. Дорогой забыли о войне, и к озеру добрались вечером. У притона нашли телегу и сбрую под ней, а отца и мерина Седого не оказалось. Нашарили в корзине калач и печеные яйца, пожевали вприкуску с озерной водой.

Пока кровянистое солнце не утекло на запад за озеро, ловили корзинкой гольянов. А когда зачадили сумерки и затопило туманом низкую чашину Зарослого, нам стало уже не до игры и гольянов. Тятя не появлялся. И уж сколь раз поочередно залезали на сухую березу у притона, старались увидеть отца. Однако кроме камышей и воды с пятнами лопушника, ничего не разглядели — ни тяти, ни Седого…

Густо-синий вечер показался нам ночью. И пусть не вновь было очутиться на берегу озера, но когда засипели за пашней совы и залетали неслышно птицы, мы без уговору заревели.

— Ну чево, чево воете?! — откликнулся туман озера недовольным тятиным голосом. Мы также дружно замолчали, хотя еще долго куксились под телегой. Раз тятя рядом — некого нам бояться. И на радостях вышло, что известили мы отца о войне не совсем так, как полагалось бы.

Молчком слушал он нас. Лица его мы не видели, но слышали, как булькнуло, выскользнуло весло из рук, и отец по плечи измочил рукав рубахи, пока нашарил его в прорези и подтолкнулся к берегу. Ни словом не обмолвился он, а тут же пошел разжигать огнище.

Мы с братом еле дождались ухи из желто-живучих карасей и уклались у костра на потнике под окуткой — тятиной лопотиной. А он до брезгу просидел у огнища, всю ночь подбрасывал на глазастые угли березовый сушняк. И непостижим он был для нас в своем раздумье. Видно, прощался тогда отец с озером, с родными лесами и землей, где родился и вырос, где научился боронить, пахать и сеять, сноровисто жать хлеба серпом и вязать их в снопы да ставить в суслоны. Здесь постиг он и рыбалку, и промысел дичи.

Прощался с Зарослым, где бороноволоком отлучился на озеро и натакался на клюкву — ранее никому неведомую ягоду. И его маленькое открытие сделалось для земляков утешением. По голу ли осенями, веснами ли по тугой потайке привозили юровские мужики в гостинцы детишкам крупно-бордовые ягоды. И скольких сельских ребятишек поднял на ноги из простудного жара клюквенный навар.

— Где притон-то, лёлей? — повторил крестник и озабоченно глянул на запястье руки с часами.

— А… притон… — встряхнулся я. — Да тут он, Вася, только прорезь затянуло и приметной березы не стало.

— Ну, тогда «козла» в куст и айда! — живо толкнул крестник мотоцикл к тальнику.

Куст обсорился листьями, и пришлось надергать пучки травы метлики — затрусить мотоцикл от постороннего взгляда.

Не босиком, как мой тятя когда-то, а в новехоньких резиновых сапогах с голенищами до паху выжимаем из лавды пузыристую воду, бредем осокой-резукой и бамбукистым тростником. Его хвати голой рукой, надломи — и глубокий бритвенный порез останется на ладони. Зарыжелая лавда однотонно утомительна, и догадайся, где скрывается, прячется тятина ягода. В войну на болотах под Ленинградом отец находил столько клюквы, что казалось, словно кто-то из кулей ее рассыпал. А у нас вековечно спеет она на одном Зарослом, да и то не скоро отыщется.

Вот крестник нагибается, разнимает жестко-волосистую траву и переходит на шепот, хотя кто же подслушает нас на безлюдной лавде:

— Есть, есть, лёлей…

Опускаемся с ним на колени и видим продолговато-бордовые ягоды на ниточках-стебельках, с мелкими зелено-фиолетовыми листочками. Они, ягоды, смотрят лукаво глазками в белесо-индевелом обводе, как бы подглядывают за нами из-под белобрысых ресниц. Срываем и пробуем кисловато-упругие клюквины, снимаем фуражки и осторожно ползем лавдой.

— Смотри-ка, лёлей, — дивится крестник, — не одним людям клюква-то пользительна.

И верно. На отлете жили здесь журавли, истоптали-измяли осоку по курню ягодному. Тетерева отсыпали ночь в осоке и утром тоже клюквой насытились. А мыши тонко выедают мякоть и эвон сколько кожуры нароняли на мох и воду. Иную ягоду откуснут и потеряют в траве. И мы выуживаем из воды мокроумытые клюквины.

Материнским взглядом теплит с затихшего неба солнце. И осенняя благодать отрешила нас от всего мира. И жизнь кажется вечной, как само Зарослое, осотистая лавда с вызеленью мшистых лепешков, где ягоды не виснут, а горошинами раскатились мхом и упрятались в него до поры до времени.

Как росла клюква шестьдесят лет назад, когда нашел ее крестьянский парнишка — мой отец, и досель каждую осень сочно полнеет она соками озерной воды. Озеро осталось таким, каким открылось оно моему тяте.

Пытаюсь вызвать в воображении, каким он был, мой отец, о чем думал, когда ссыпал горстями ягоды в подол домотканой рубахи, что сказал ему мой дед Василий Алексеевич, умерший еще до моего появления на свет… Пытаюсь заглянуть через себя и снова вспоминаю ночь у озера на второй день самой кровавой войны. И сердцем понимаю, почему не сомкнул отец глаз у огнища, почему не забывалась ему клюква на болотах под германскими бомбами и снарядами. Снежная жижа и жаркая россыпь ягод оживили солдату озеро его детства, и он не замечал, что лежит в зыбуне, и не думал, чем закончится атака. За все большое и святое в жизни выцеливал он двуногих зверей. А в госпитале, когда возвращался к самому себе после контузии, первым признаком жизни были для него ягоды. Много-много ягод увидел он вместо потолка над собою.

Высоко за озером родился басовитый гул. Он наплывал ближе и ближе, и уже угрозно заревел быком-порозом, выпью забухал по Зарослому. Недоступный глазу буравил чистую глубь неба реактивный самолет. Вот он сурово проворчал, и прежняя покойна вернулась на озеро и окрестные березняки. И хотя гудел самолет недолго, звук его перечеркнул все, о чем думалось мне на колеблющейся лавде. Все осталось, как и было: ничем не захмуренное небо и солнечный пригрев, озеро и мы…

Загрузка...