Вот обращение к Музе:

– Он горек, как вода морская, твой неприкаянный покой. Ведь ни на миг не умолкая, ты лиру трогаешь рукой. Я слушаю неясный шорох рифм, прилетающих на зов, и ты присутствуешь при спорах подсказанных тобою слов. Но вот спешишь ты удалиться, владычица судьбы моей, забыть скучающие лица непонимающих людей. И без малейшего нажима, очищены от шелухи, легко, почти непостижимо, в душе рождаются стихи.

Важно для правильного понимания шатровского творческого процесса и такое стихотворение:

– Не пиши чересчур образцово, стихотворец, себе на уме, добивается смысла от слова в тесной клетке строфы, как в тюрьме. Он не ждет вдохновенья, он – мастер. Но поэт, блудный сын Божества, только ты знаешь высшее счастье выпускать на свободу слова!

И еще:

– Но надо в духе осознать присягу царственного слова, тогда ты – подлинная знать и можешь не рождаться снова. Когда ты истинный поэт, тебе до истины нет дела! Ты пишешь потому, что свет твоё переполняет тело!..

Из отдельных лирических стихотворений, как из кусочков смальты, создавалась мозаика, некая целостная картина.

Из соединения отдельных периодов, от самого раннего до позднейшего, возникало впечатление чего-то монументального, цельного, неразрывного, существующего в диапазоне от конкретных реалий повседневности до сложных метафизических исканий.

Своеобразные «сцены жития» с тщательной прорисовкой деталей – вовсе не жанровые картинки, их задача иная, это тоже частицы единого целого, так сказать, впрямую говорящие о земном.

Созданное поэтом здание имеет не только зрительные очертания. Оно буквально пронизано, переполнено музыкой. Говоря упрощенно, каждая «архитектурная» или «живописная» деталь строения – подкрепляется и усиливается фонетически мощным, многоголосым, симфоническим звучанием стихов. Зрительный ряд здесь на равных с музыкальным. Отсюда – уравновешенность, гармония стихов. Нет украшательства. Сдержанность, за которой – буря. Собранность, сфокусированность мыслей и чувств. Нет никакой раздражающей дробности. Обобщение доведено до совершенства. И столько света!

В каждой отдельно взятой вещи – свое «золотое сечение», своя ювелирная работа, найденность, выдышанность, выстраданность. Мастерство такого уровня, что совершенно не замечаешь, как, какими средствами это сделано. Не сделано, а записано. И даже не записано – для объяснения такого творческого процесса и слов-то не подберешь. Да и зачем объяснять?

Опять напрашиваются аналогии с чудом. Поэт – творец – вдохнул жизнь в стихотворение. И вот оно живет уже само по себе. Оно по-своему совершенно. Оно – тоже часть бытия.

– Пиши, когда хочется… О, только тогда! Писательство – творчество: живая вода! Пиши от излишка, иначе конвейер, машинная вышивка, узор по канве. Пиши тучей по небу в простор голубой… И лучше, чтоб кто-нибудь писал за тобой…

Нет статичности. Нет этого лжеспасительного самоуспокоения, хозяйского довольства написанным. Нет этого любования строками, как при замедленной съемке: вот смотри, я сделал, теперь и ты оцени, любуйся, сопереживай. Наоборот: увидел? понял ли? – и дальше, словно в полет.

Написанное стихотворение сразу посылает световой луч следующему, подразумевающемуся стихотворению, вызывает его к жизни.

У Шатрова стихи перекликаются, общаются между собой. Знак превращается в звук. Звук оборачивается знаком. Своя здесь сигнальная система, свой телеграф, собственные средства сообщения. От вещи, написанной в конце сороковых, вдруг перебрасывается мостик в шестидесятые, стихотворение середины семидесятых – аукается с написанным в пятидесятые, и так далее.

Сгустки стихов напоминают кристаллические образования – может, и развиваются они по законам минералов? Нет, что-то иное. Пчелиные соты? Трудно сформулировать.

Мысль никогда не прямолинейна, нет этой дурацкой логики, с шорами, – логическое будто врастает в образное, а там уже сгущается обобщение, и рукой подать до ирреального.

Причем оперирует Шатров всеми составными своей поэтики, своего мышления, своего образного видения – совершенно свободно.

Его ви́дение – виде́ние. То, что собирает воедино все разом. Дает образ времени.

Его слышание – улавливание музыки времени, и внешней и подспудной, тайной, со всеми полутонами, в любом регистре.

Структуры, называемые нами шатровскими циклами, книгами, периодами, очень сложны – своей внутренней насыщенностью, даже затаенностью ее до нужной поры, потому что и при многократном чтении что-нибудь да недоглядишь, не совсем так, как того хотел поэт, воспримешь.

Строка – разворачивает веер смыслов. Строфа – протягивает нити на все четыре стороны света, крестообразно. Стихотворение, перешагивая время, отведенное для его осмысления, одной ногой стоит в минувшем, где оно создано и откуда проще оглянуться назад, к истокам, а другой ногой уже встает на почву будущего.

На всем творческом пути Шатрова стоят эти вехи, маяки, опознавательные знаки – характерные приметы его рабочих десятилетий – сороковых, пятидесятых, шестидесятых, семидесятых годов.

За каждой такой приметой – россыпи, созвездия стихов.

Именно – мир. Под российскими небесами.

И уже некогда думать, гадать – чем же питается эта живая поэтическая материя, куда же направлена корневая ее система – вглубь, в почву, поскольку так доступнее для восприятия, или же вверх, в небо, как это бывает в древних арийских изображениях.

Во всем – движение, устремленность вперед, преодоление земного времени и земного притяжения, выход во Вселенную, в неведомые измерения, в параллельные миры, привычное (как дома!) пребывание в историческом и географическом пространствах, этот отважный прорыв в будущее, эта сжатость и афористичность изречения, как на скрижалях, и вдруг – редкая раскрепощенность, абсолютная свобода с абсолютной точностью найденного слова, эта долговечность написанного, – все, совершенно все, большие и малые, звенья общей цепи, все составляющие этой небывалой музыки, все информационное поле шатровской речи, шатровской мысли, шатровской высокой поэзии, – все это самым естественным образом входит в понятие явления , все говорит о том, что создавался Шатровым на протяжении всей его жизни, в сущности, собственный своеобразный эпос.

Вообще творчеству некоторых современных русских поэтов, представителей бывшей неофициальной нашей литературы, написавших много, присуще это эпическое звучание, это закономерное нахождение всех написанных ими вещей внутри одного круга, одного единого целого. Что наводит на мысль о том, что четверо поэтов (в этом ряду, помимо Шатрова, из покойных поэтов я назвал бы Величанского и Губанова, а из живущих – только себя) являются не только лириками, но и эпиками, и современный эпос частично уже написан, но не одним человеком, а несколькими людьми, а частично еще создается.

И форма его ныне иная, чем прежде: это не «Илиада», например (то есть большое повествование с сюжетом и героями), не «Фауст» (который, кстати, уже тяготеет к новому эпосу – и тоже может рассматриваться не как пространное эпическое повествование, написанное одним размером, но как собрание отдельных стихотворений-звеньев, отрывков, различных «малых форм», сплавленных в одно целое).

Этот новый современный, совсем особенный, да еще и русский, эпос – именно собрание всех написанных поэтом вещей, объединение их в одно целое; а еще надо сказать, что современный эпос, как это странно, даже дико, ни звучит, – плод труда не только каждого отдельного поэта, но и плод коллективного труда этих авторов.

Никакой это не коммунистический коллективизм. Каждый автор оригинален, неповторим, каждый сам по себе существует. Но есть и связь: само время, перекличка судеб. То, чего нет у одного, имеется у другого.

Если вообразить, что в середине огромного круга – Бог, от которого протянуты лучи-линии к каждому из поэтов, то видишь, что каждый из поэтов имеет свой, так сказать, сектор внутри круга – больше он по размерам или меньше, сейчас неважно.

Важно, что секторы эти – рядом, и сходятся все они к одной точке в середине круга.

Так что главный автор современного эпоса – Бог.

Почему я называю нас четверых эпическими – или, пусть так, лироэпическими поэтами? Да потому что такие уж времена мы переживали и переживаем на Руси, господа! Каждому времени – свои песни.

Родоначальниками жанра, первопроходцами на пути к новой форме самовыражения, синтетической, и более эпической, нежели просто лирической, можно считать Хлебникова и Цветаеву. Полагаю, сюда же следовало бы отнести и Введенского – если бы его произведения сохранились в том большом объеме, который существовал. Есть сейчас, разумеется, и просто лирики среди людей, пишущих стихи. Но не о них речь. Речь о трансформации, о перетекании лирической формы в эпическую. Речь о большем, чем лирика.

А большому кораблю, как известно, – большое плаванье. Тем более, такому титану, как Шатров.

На фоне его поэзии почти все нынешние стихотворцы, почему-то именующие себя «поэтами», просто не видны. Понятно, что такую глыбу им, беднягам, лучше не замечать или обходить стороной: раздавит.

Существование Шатрова – космического порядка. И осознают это в не столь уж отдаленном будущем другие поколения российских людей.

В искусстве двадцатого века многое выглядит не так, как в искусстве предыдущих веков. Если взять западную поэзию, то свой лирический эпос создали в ней Аполлинер и Рильке. В живописи эпически мыслили и Пикассо, и Филонов. В русской музыке – Шостакович и Шнитке.

А создает этот новый эпос – лирическое горение. Искусства перекликаются, взаимно обогащая друг друга.

Какой была бы русская поэзия второй половины двадцатого века без тесной связи с живописью этого же периода? Я, разумеется, почти не беру в расчет живопись официальную, говоря только о той, настоящей, что, будучи еще недавно неофициальной, подпольной, вышла к людям, дала свой образ времени. Если я, например, дружил с некоторыми крупными нашими художниками, то в моем случае взаимодействие, взаимопроникновение живописи и поэзии было закономерным, оправданным.

Что уж говорить о музыке, которая еще ближе к поэзии!

В случае с Шатровым это, разумеется, тоже было: и живопись, и музыка. Достаточно вспомнить его дружбу с Софроницким, его хорошее знакомство с лучшими коллекциями отечественного авангарда.

Рассуждая об особенностях российского искусства, обязательно надо учитывать и небывалый религиозный подъем, начавшийся в шестидесятых, усилившийся в семидесятых годах и продолжающийся поныне.

Шатров – человек своего времени. Все сказанное выше не прошло мимо него. Несмотря на то, что существовал он несколько в стороне, он многое и многих знал, был непосредственным участником общего процесса обновления поэзии, обновления всех искусств, общего духовного роста.

Будучи прирожденным лириком, он мыслил, тем не менее, эпически – намного шире и глубже, нежели это полагается для лирика традиционного, грубо говоря.

Ибо те волны, которые улавливал поэт, несли ему информацию богатую, самую разнообразную, все это переосмысливалось и находило воплощение в слове, и просто нескольких строк лирического стихотворения – было мало; и звучание мира, приходящее извне, и внутреннее звучание речи – были шире, требовали соединения отдельных клеточек в единый организм, – отсюда и тяготение к собственной большой форме, цикличность, закономерное существование произведений внутри каждого отдельно взятого периода и существование всех творческих периодов как единого целого.

Поэтому единственное ныне и тем уже ценное отдельное издание стихов Шатрова следует, положа руку на сердце, назвать скорее сборником, нежели книгой. Конечно, книга – это звучит приятнее, весомее. А сборник – это будто бы сборник непростых задач по Шатрову. К людям, издавшим Шатрова, я испытываю только благодарность. И все-таки…

Быть может, вообще все хорошее, что создано было в недавнюю ушедшую эпоху – в поэзии, в прозе, в живописи, в музыке – не укладывающийся ни в какие рамки единый русский могучий эпос, и поэзия Шатрова в нем – звено целого, эпос в эпосе. Быть может…

Но стихи Шатрова могут и должны звучать сами по себе, они заждались, голос поэта должен быть наконец услышан, и где, как не на его родине.

Что-то словно мешает этому. Пока мешает.

Чтобы по-настоящему услышать шатровские стихи, надо иметь ухо на стихи. Тот слух, который дан далеко не всем.

Возможно, поэзия Шатрова еще ждет формирования такого читательского слуха.

Шатров умел ждать при жизни – и к нему сами приходили те, кому его стихи были необходимы. Умеют, судя по всему, ждать и его стихи.

К его звуку – еще отыщется ключ.

А все оттого, что сама судьба поэта – поневоле приходится это подчеркивать – в высшей степени иррациональна.

В ней иррациональность не элемент, не частица чего-то зазеркального, случайно залетевшего в действительность, привносящая в тексты некий отсвет мистического, необъяснимого, но непреложное условие существования, та живая кровь или живая вода, которая питает поэзию Шатрова – и в конечном итоге обеспечивает ей долгое, космическое бытие, – ту жизнь, что отзывается вечностью.

– И какие могут быть преграды для людей, живущих под судьбой? Для чего-то, значит, Богу надо, чтобы мы увиделись с тобой.

Для меня нет сомнений в том, что Николай Шатров – великий поэт. Русский поэт, он и мыслит по-русски. А русское мышление иррационально.

Настоящая русская поэзия – синтез, сплав, соединение двух пластов, двух начал: древнейшей, многотысячелетней ведической традиции и многовековой, но относительно недавней традиции христианской, православной. На этом стыке – высекается огонь, обретается дыхание, возникает поэзия.

Каждая строка Шатрова, при всей православной светоносности его стихов, при всей правильности избранного пути, при всем смирении, подвижническом укрощении хлещущих через край чувств – наполнена еще более древним светом, так и отдает ведической стариной, за которой встает история народа, с его мироощущением, с его уникальными знаниями о человеке и мироздании, возвращающимися к нам, в силу сложных обстоятельств, и открывающимися нам заново только сейчас.

Такое может быть продиктовано только кровью – и той прапамятью, той наработанной тысячелетиями памятью, там, на генном уровне, в подсознании, той информацией, которая заложена в человеке предыдущими поколениями.

А Шатров происходил, как известно, из очень древнего русского рода. Одним из его предков был Иван Калита.

Вот откуда – из нашей общерусской древности – берет исток шатровская иррациональность – везде и во всем, на высоких тонах.

И это не просто красивые туманные слова, а давнее убеждение. Что и подтверждается при внимательном чтении русских поэтических текстов – от уцелевших ведических повествований, от «Слова о Полку», от Державина и Тютчева – до Шатрова и некоторых других, считанных, современных авторов.

И если Бродский, поэт настоящий, но совершенно противоположный, полярный Шатрову, назвал свой двухтомник «Форма времени», то есть здесь уже подразумевается некая протяженность земного существования, очерченные границы земного жизненного срока и поэтому неминуемый, пристрастный, неукротимый интерес к его подробностям, всевозможным деталям и штрихам, их столкновениям, сочетаниям и даже классификации, расположения в рамках, обусловленных этой «формой», то Шатров, тоже настоящий поэт, переосмысливая и сгущая эти подробности жизни, всегда тяготел к обобщению, к точно найденному выражению того или иного отрезка времени, к формуле (так, при всей расплеснутости фонетики, бывало у Цветаевой: не стихотворение, а прямо таблетка какая-то, до того все собрано, сконцентрировано, сгущено!), и его Собрание, наверное, можно было бы назвать – «Формула времени». Всегда важно, как, в каком качестве, в какой роли присутствует поэт в мире – и при жизни, и после смерти, – ведь стихи-то подлинные живут долго! – и не миссия поэта сейчас является предметом разговора, а его роль: собирателя ли и комментатора бытийных подробностей, то есть форм, или же человека, сумевшего создать в своем творчестве из этих подробностей, деталей, штрихов, наблюдений – синтез, сплав, то целебное и животворное питье поэзии, которое создано – для жизни, для продолжения жизни, тот эликсир, после принятия которого – хочется жить.

Трагическое переплавляется и обращается в радость. А это великая сила. Слово несет свет. Свет побеждает тьму. Возникает ощущение жизненного подвига.

В этом смысле Величанский и Губанов, такие разные, но тоже настоящие, поэты, трагические, своеобразнейшие, написавшие каждый свое большое Собрание стихов – и пока что, как и Шатров, не прочитанные, а многими даже и не раскрытые! – во многом сближаются с Шатровым: улавливают те же токи, трогают те же струны, слышат те же звуки, только трансформируют их каждый по-своему.

Шатров не просто жил как все люди – ел, пил, спал, чем-то интересовался, что-то любил или не любил и тому подобное, Шатров – был избран. И он это хорошо знал. Шатров – ведал.

Не случайно и в Ригведе, и в «Авесте» такое внимание уделяется месту поэта в обществе, не случайно поэтическое искусство оценивается как движущая сила, поддерживающая и укрепляющая космический миропорядок. Ведь поэт провозглашает истину. Поэт – это провидец.

Трудно в наше время знать, кто ты – и жить среди людей. Шатров предпочитал не выделяться, сознательно жил в стороне от человеческого хаоса. Хотя – куда было уйти от действительности? Отсюда в его стихах – столько различных напластований, столько параллельных тем, столько вещей второго – для него, разумеется! – и третьего плана, лишь пройдя сквозь которые, лишь написав их, как бы зафиксировав человеческое свое существование на земле, воочию увидев мирское, нередко с его не лучшими чертами и приметами, он снова поднимался на свою высоту, писал свои «формулы времени», свои шедевры.

– Я не стихотворец. Я поэт. Сочинил и вслух произношу. И меня в живых сегодня нет, хоть как будто бы хожу, дышу… На земле у всех людей дела, у поэта – праздник целый век. Жизнь моя напрасно не прошла, потому что я – не человек.

Чего более всего хотел Шатров?

– Не ходить, а ступать… Не дышать, а вдыхать силы духа. Струи ливней встречая, как вольные струны стихий! Не глядеть – прозревать! Наклоняя внимательней ухо только к шепоту грома, когда он читает стихи. Говорить, как молчать. Улыбаться, как будто бы плакать. И чем крест тяжелей, тем под ним становиться прямей! Но, пока не пробили гвоздями ступней твоих мякоть, не ходить, а ступать… И упасть на земле не сумей!

И вновь об этом же:

– Никто не ждет меня нигде: ни в черном небе, ни в воде, а на земле уж и подавно… И только эта тишина со мной в постели, как жена, как я в себе самодержавно. Не смеет даже и слеза ко мне явиться на глаза… Все сухо! Воспаленно сухо! И что ни пробовал я пить, ничто не может утолить неутолимой жажды духа.

По существу, вся поэзия Шатрова – единая песнь о становлении духа. У отдельного человека и у народа. В нашей стране. В наше, казалось бы, только и норовящее помешать этому процессу, время.

Земная, бытовая грязь как-то не прилипала к Шатрову. Бывали всякие, порой драматические ситуации. Он отстранялся от суеты, не давал себя втянуть в воронку унылой повседневности. А жизнь трясла и испытывала его жестоко.

Он устало признавался: «Все-таки к земле привык не очень я за эти сорок с лишним лет…» Отстраняясь от однообразия будничных дней, он вовсе не отбрыкивался руками и ногами, не впадал в истерику. В его поведении, в его позиции, без всякой позы, наряду с окрыленностью, была удивительная трезвость. Он осмысливал каждый миг бытия, каждый отрезок времени. Он принимал свое время таким, как есть, со всеми недостатками его и достоинствами.

– Принимай каждый час, как дарованный свыше, как подарок Христа! И (о, чудо!) ты больше уже не напишешь, что душа твоя скорбно пуста. Успокоен вполне, помолиться попробуй, всем сомненьям назло! Ты силен! Поднимись над страстями и злобой. Это просто… Но так тяжело.

Это и дало ему право за год до смерти сказать:

– Все-таки к земле привык не очень я за эти сорок с лишним лет, но сказать про то уполномочен более прозаик, чем поэт. Трезво регистрирующий факты, он их топит в колдовском вине, на ногах удерживаясь как-то, лишь из уважения ко мне. Я – другой, который настоящий, не слежу за стрелками часов, и внутри себя все чаще, чаще, словно с неба, слышу чей то зов: «Сын мой, ты промаялся довольно! Время собираться в новый путь. Колокол разрушил колокольню, ну а сердце износило грудь… Ты восходишь к незнакомым звездам, к музыке невиданных светил… Мир земли, что был тобою создан, сущности твоей не захватил!»

Вспоминается автоэпитафия великого философа и поэта Григория Сковороды: «Мир ловил меня, но не поймал».

Выдержка, терпение и умение ждать – вот что было крайне важным в характере и в жизненной позиции Шатрова.

– Когда я утомлюсь движеньем и покоем, круговоротом снов, мельканьем лиц и дат, когда мои стихи (до смерти далеко им) в последний раз меня звучаньем усладят, тогда, на берегу неотвратимой Леты, луч славы озарит безрадостную тьму, тогда лишь свой венок Великого Поэта из рук печальных муз я с горечью приму.

Написано и осознано это еще в пятьдесят втором году. И уже тогда корпус шатровских стихов был велик.

Вот что было для Шатрова в пятидесятых очевидностью (так и названо стихотворение):

– Наискось, слышишь, наискось волны бьют. На искус, духи, на искус нас берут. Вовремя надо, вовремя уходить. С формами, ада формами, не блудить!

Да, у ада тоже есть свои формы. И надо вовремя уходить…

Шатров свою смерть чувствовал, предвидел. Он к ней готовился. В последние годы очень много писал. Привел в порядок свои тексты. Он говорил, что скоро уйдет.

– Наискось от стены кружево хризантем… Дни мои сочтены, только не знаю, кем. Ты принесла мне жизнь! Лучшего не искал. Профиль безукоризнен… Страшен зубов оскал. Душно от штукатурок… Так-то на свете, брат. Хочется в Петербург, можется в Ленинград. Хватит об этом, но… Милая, не кури! В общем-то все равно перед лицом зари. Движется тень ко мне, множатся голоса… Наискось по стене алая полоса.

Он вдруг как-то разом точно устал от жизни – рассказывала потом вдова поэта, Маргарита Димзе.

Очень схожее состояние было в тридцать втором году и у Максимилиана Волошина, как рассказывала его вдова, Мария Степановна, когда-то в Коктебеле нам, ее еще молодым слушателям.

Шатров был внутренне спокоен. Но чего стоило это спокойствие?

– Райская песнь, адская плеснь, сердца биенье… Юность – болезнь, старость – болезнь, смерть – исцеленье! Скоро умру… Не ко двору веку пришелся. Жить на юру… Святость в миру. Жребий тяжел сей!.. Что же грехи? Были тихи речи и встречи… Били стихи… Ветер стихий! Ангел предтеча… Как тебя звать? И отпевать ночь приглашаю. Не на кровать, в зеркала гладь! Только душа я! Опыт полезен. Случай небесен… Все на колени! Детство – болезнь. Взрослость – болезнь. Смерть – исцеленье.

И какая музыка возникала из этого состояния!

– Ударит ласточка в стекло, влететь не сможет… И наше время истекло: век жизни прожит. Я воплотился! Для чего? Для встречи чуда!.. И ухожу, как Божество, – туда отсюда… Не плачь над прахом дорогим, довольно страха! Твоя любовь нужна другим. Ударь с размаха! Осколки брызнут в пустоту небесных комнат, где я стихи свои прочту, – тебя запомнят… О, не жалей пролитых слез, все не напрасно! От гиацинтов до берез земля прекрасна! И даже эти кирпичи пустого склепа преображаются в лучи!.. Но люди слепы… Прозрей, любимая, прозрей! Теряя силы, беги за мной, еще скорей, чтоб воспарила…

Почему не услышали голос Шатрова при его жизни? Каково было ему постоянно ощущать на себе груз стольких написанных, но не изданных стихотворений? С горечью он говорил:

– Я тот поэт, которого не слышат, я тот поэт, который только пишет, который сам себе стихи читает, которого поэтом не считают. И земнородный, я впитаюсь в землю, суду глухому мертвым ухом внемля: напрасно исходил по капле кровью, иль безответной счастлив был любовью.

Такие состояния сменялись трезвым видением грядущего:

– Я не хочу лишь чудом случая раскрыться для мильонов глаз. Стихи – природное горючее, как антрацит, как нефть, как газ. Наступят сумерки печальные… (Они, уж кажется, пришли…) И будет чудо неслучайное: я вспыхну к вам из-под земли.

Эти сумерки столетия действительно пришли. Посмотришь назад, поднимешь глаза вверх – и словно видишь тот, неземной, двадцать лет назад начавшийся путь поэта:

– День июльский остывает. К вечеру ветерок свежей. В выси, даже сталью чуть отсвечивая, якорьки стрижей. Отчего-то нервы так натянуты, как лучи… Боль немой любви на фортепьяно ты залечи. Странно… Ничего не надо вроде бы от людей, вообще. Власяницу из стихов, юродивый, все ношу вотще… Остывает кровь вослед за воздухом, Боже мой, по небу, что посуху, без посоха… Путь домой.

Мое обильное цитирование – необходимость. Если на то пошло, то стихи Шатрова – сплошная цитата. Открой самиздатовскую перепечатку или, сейчас, к ней в придачу, и вышедшую книгу – и всегда найдешь что-то важное для себя.

Он сказал как-то:

– Орфей наоборот – Эфрон. Цветаева… Твои стихи со всех сторон читаемы.

Так же «со всех сторон читаемы» и стихи самого Шатрова. Послушаем поэта еще раз:

– О, да воскреснет всех усопших прах! Пусть смерть с косой сидит на черепах их. Не шар Земля: она на трех китах, придуманная Богом черепаха. Кит первый – Верность. Мужество – второй. А третий – бесконечная Надежда! Сто тысяч раз глаза мои закрой – сто тысяч раз любовь откроет вежды!

Итак, устои: верность, мужество, надежда. И, конечно же, любовь, движущая сила бытия.

Говорить о Шатрове можно долго – и должно о нем говорить. Но вначале надо издать его стихи. Надо прийти к нему.

– Приди еще! И я скажу… Нет, не скажу, взлечу словами к небес седьмому этажу и упаду оттуда в пламя! А ты, бесхитростней земли, бессмертья лучшая дорога, – ты посмотри: меня сожгли! Приди и пепел мой потрогай…

Где-то совсем рядом —

– Свою невиданную лиру невидимый таит поэт.

Тот невидимка в своем волшебном доме, о котором говорилось выше.

Тот, кто сказал:

– Верю в Бога, потому что верю. Потому что жизнь иначе – смерть!

Кто сказал:

– Живи во власти святого долга.

Кто сказал:

– Будь вечно проводник Господней светлой силы…

Что же вы, живущие, вы, россияне, как принято сейчас выражаться, не откроете своего поэта?

Вышедшая в нью-йоркском издательстве «Аркада – Arch» в 1995 году большая книга Николая Шатрова, названная просто – «Стихи» – упрек вам и призыв к вам.

Составителям и издателям книги – давнему другу Шатрова, Феликсу Гонеонскому, и поэту Яну Пробштейну – искренняя благодарность.

От всех россиян, для которых Шатров – их поэт.

За их верность. За их мужество. За их надежду. За их любовь.

А для вас, россияне, – автоэпитафия поэта:

– Каждый человек подобен чуду. Только гений – тихая вода. И меня как смертного забудут, чтоб потом вдруг вспомнить навсегда.

Остается верить, что сбудется это пророчество Николая Шатрова.

Выжженная гряда взгляд в никуда ведет – кажется, навсегда что-то от нас уйдет. Не торопись, постой! Не ущемляй души – там, за горой Святой, сам для себя реши – что тебя мучит вновь? Что продлевает въявь веру, а с ней – любовь? То-то ее и славь! То-то надежда днесь рядом с тобой везде, где истомишься весь, чтобы взойти звезде.

Неотправленное письмо.

Александру Морозову

Дорогой Саша!

Хорошие и серьезные люди намеревались было издать сборник, посвященный моему творчеству и достаточно сложной, по-особому сложившейся моей жизни «не как у людей». Они предложили мне было самому обратиться к тем людям – современникам, соратникам, товарищам – общением с которыми я дорожу и которые в состоянии сказать обо мне что-то толковое.

Вот я и хотел обратиться к тебе первому – из нашего круга. Обратиться – преодолевая многие, непростые чувства. Чтобы не подумал, чего доброго, что прошу, – Боже упаси! Чтобы понял: просто – обращаюсь, – можешь, мол, написать? Текст мог быть небольшим – а может, и пространным. На твое усмотрение. Это могло зависеть от состояния твоего и твоего отношения ко мне и моим писаниям. Прислать этот текст советовали мне мои доброжелатели – как и прочие тексты обо мне, ежели таковые были бы в наличии, – до марта девяносто девятого года. А если бы ты отказался, то просто сообщил бы мне об этом. Сообщил – причину отказа. Это тоже было бы опубликовано – вместо твоего текста. А я думал – ничего, я переживу, и не такое бывало. Я вполне допускал, что текст такой ты просто не захотел бы писать.

А потом… А потом я просто взял да и отказался от издания такого вот, посвященного мне, сборника. Ни к чему это мне.

Я вспомнил – тебя.

Ведь отказался же ты достаточно резко, даже категорически, написать обо мне статью для журнала «НЛО», которая мне была позарез нужна и которую ждала редакция. Ты сразу же, без всяких там околичностей, словесных завихрений, тактических приемов, практических соображений, политических расчетов и ходов, то есть прямо, без церемоний, откровенно мне заявил, что это большая, слишком уж большая, хлопотная, напряженная, в общем-то ненужная для тебя работа – и столькое поднять надо, столькое перечитать, столькое передумать – и, к тому же, еще и написать об этом что-нибудь, а уж писать-то ты решительно не хочешь, и не станешь, – и еще что-то, в этом же ряду и в таком же роде, было сказано мне тогда по телефону – тобою. Словом, некогда и незачем было тебе, откликнувшись на мое обращение, вот так, ни с того ни с сего, все бросать – и, дабы уважить меня, даже от большой любви к поэзии русской, в целом, и от любви, десятилетиями декларируемой тобою, к моей поэзии, в частности, браться за серьезный труд.

Что ж, я тебя понимаю.

Куда проще, согласись, под настроение, подвыпивши, позвонить – и, не застав меня дома, сказать моей дочери:

– Передай своему папе, что он гениальный поэт.

Совсем просто. И никаких усилий. Да и трудов.

Дернуло же меня обратиться к тебе тогда! И почему – именно к тебе? Да потому, что верил тебе столько лет. Может – видел тот, давний, прежний тот, молодой твой образ? Может, верил – ему, тому, дорогому для меня образу? Господи, неужели – привык? Неужели – просто привык я к тем, молодым, светлым образам друзей моих? А годы ведь шли. И много их прошло. И люди – изменились. И не до меня им сейчас. Неужели все – так?

Хорошо, что лица твоего я не видел тогда, хорошо – что глаз твоих я не видел тогда, поскольку говорил по телефону.

И зачем я к тебе обратился? Ностальгия по молодости, что ли? По живому общению? По среде? Вечное мое доверие к людям? Вот вижу человека – так, а не этак, и хоть тресни, десятилетиями буду стоять на своем. А человек давным-давно изменился, и вовсе не такой он, как когда-то, а – иной. Может, чужой уже? Все, наверное, может быть. Но меня не переделаешь. Так уж устроен я. И все вы давно это знаете, вы, товарищи мои. Крылатые – так любил я раньше говорить. А теперь все чаще понимаю: крылья просто я тогда – воображал. Крылатые ли, бескрылые ли, но – какие-никакие, а товарищи. Так, вроде, считается. Кем? Вами? Или же – мною? Так принято нынче считать? Приличия ради? Ну, что же! Звучит это громко: товарищи. Если вас еще можно так называть.

А всего-то: я – обратился к тебе, ты – отказал мне в просьбе. Вполне в духе нынешнего междувременья. Как бы времени. Вроде бы времени. И тон его – приблизительный, хохмаческий, гаерский – выдержан. Как бы тон. Как бы выдержан. Так-то. Как бы. Так. Но уж точно – его. Похоже, и ты, Саша, скоро впишешься в это как бы время. Чует мое сердце, что будет именно так. Да, впишешься, – но смотри, старый друг, или тот, кого, по наивности, я считал почему-то другом, смотри – не растворись в нем.

Конечно, я очень огорчился тогда, после твоего отказа, – и долго переживал, хоть виду и не подал.

Никто и не узнал об этом – из числа наших общих знакомых.

Только Людмила знала. Но это моя жена. И она знает – все.

Собравшись обратиться именно к тебе, я говорил ей:

– Саша лучше других знает мои стихи.

Людмила, провидица, грустно сказала:

– Он ничего не напишет.

Я задумался вдруг тогда. И задумался основательно. Трезво глядя на вещи. Слыша речи всякие – сквозь года. Обостренно, до боли, чувствуя – правоту вещей и речей. То есть – верность горению. Подлинность состояний, наитий, дыхания. Окрыленность и недосказанность дорогого сейчас для души. Точно так же – чуя неправду. Говоря прямее – вранье. То есть – россыпь измен, предательств, больше, меньше ли, чаще, реже ли, безразлично уже, если – были, и оставили – след кровавый, раны, швы, порезы, рубцы.

Я задумался – глубоко. Без пощады к памяти. Строго. Без малейших скидок на что-нибудь наносное, второстепенное, что могло бы мешать основному, наиболее важному, главному – в том, что было жизнью и творчеством, вдохновеньем и волшебством.

Я задумался так, что сам изумился себе: не пристально, а пронзительно, различая нити, связи, узлы, – всерьез.

О тебе. О твоем пути.

О себе. О своем пути.

О прошлом – и настоящем.

О твоем – лишь отчасти мне приоткрытом, больше – закрытом, ускользающем легкой иглою в щель, в проем, в просвет меж времен, чуть мерцающем огоньком папиросы ночной, сквозящем ветерком останкинским влажным, потаенно-ревностном – прошлом.

О своем – расплеснутом вдоль, вглубь и ввысь, через всю юдоль, с чередою дорог и строк, чтобы песням не вышел срок, всех скитаний и всех метаний, всех прозрений и всех мечтаний, всех наитий и всех утрат, чтобы понял, где рай, где ад, различал, где тьма и где свет, восставал упрямо из бед, чтобы знал: все вещи в труде, чтил устои, верил звезде, столь мне памятном, не ушедшем никуда, возвращенном – прошлом.

О твоем – настоящем.

О своем – настоящем.

Я сосредоточился, представил тебя. И понял: ты откажешь мне. Я даже услышал твои слова, те же, примерно, которые ты говорил мне.

И я сказал, тоже погрустнев:

– Да, он не напишет.

Людмила, со своим даром предвидения, со своим чутьем на людей, со своим небывалым зрением – в сердцевину, в самую суть, – на этот раз опередила меня.

Но у меня хватало и своего видения наперед.

Однако, из упрямства, я позвонил тебе. Просто – чтобы проверить тебя на прочность.

И услышал от тебя – то, о чем уже знал.

Из-за этого развалилось крайне важное для меня издание и еще кое-что, о чем и упоминать-то уже не имеет смысла. Но раздувать обиды я не стал, не делаю этого и сейчас. Просто, по прошествии времени, чуть ли не вскользь, – говорю, пусть и с изрядной грустью.

Ясное дело, ничего не написал бы ты обо мне и сейчас.

Не по твоей это, стало быть, части. Хотя ты, как известно, филолог. И серьезный литературовед. Изыскатель – так я скажу. Открыватель – того, что было, что забыто – пускай и временно, да надолго, порой на века, но тобою – открыто заново, и опять в нем – его новизна. С восемнадцатым веком – проще быть в ладах – я так понимаю. С нашим веком – куда сложнее. И в особенности – со мной. Рассуждаешь ты, видимо, просто: я-то жив еще и работаю, и поэтому – подожду. А куда мне спешить, действительно? Всем сегодня – не до меня. И тебе, разумеется, – тоже. Ну подумаешь – пишет! Живой? Дышит? где-то там существует – в стороне от всех? Подождет! В наше время – не до живых. Может, очередь и дойдет. Подождет. Никуда не денется. Ишь ты: трудится. Все работают. Как умеют. Как получается. Что повыгодней – то и делают. Здесь же – выгоды никакой. Так зачем же возиться с ним? Изучать? Понимать? Помилуйте! Это сколько же надо времени, золотого, заметим, тратить – на какого-то там поэта, на писания все его. Да пока разберешься с ним – постареешь. Пока прочтешь даже часть его сочинений – потеряешь, глядишь, возможности для устройства собственных дел. Нет, сегодня – не до него! Так, скорее всего, считают люди нынешнего как бы времени. Деловые люди. Работные. Ну а с ними вместе – и ты.

Да и письмо это, скорее всего, вряд ли я тебе отправлю.

Сам-то я писал, пишу и впредь буду писать – и о тебе, и о прочих общих наших приятелях и знакомых.

Так уж я устроен. Такой уж есть.

Важно – нести свет, делать добро людям.

Несколько слов по поводу публикации твоей повести в «Знамени» и последующих событий, каковых жди вскорости, вместе с немалой радостью для себя.

Меня более тридцати лет тяготило давнее событие, о котором ты несколько раз рассказывал с очевидной, хотя и подспудной, упрятанной внутрь, болью. А именно – твой отказ от писания собственных стихов, когда осенью шестьдесят третьего года ты впервые услышал мои стихи.

Не могу выразить, как это смущает и огорчает меня до сих пор, и чувство это, скорее всего, так и останется – навсегда.

Мне хотелось сделать для тебя что-то хорошее, настоящее.

Кроме того, я переживал за тебя, потому что ты отчасти закоснел в своей клыковской конторе, да и выпиваешь, хотя это тебе совершенно не идет, не к лицу тебе это, – а вот время идет, и тебе, прирожденному литератору, образованному, талантливому человеку, надо работать и работать – созидать, жить творчеством, создавать новые вещи – и этим противостоять злу, распаду и смуте.

Я мечтал, чтобы ты встряхнулся, ожил, чтобы у тебя появился стимул к работе, чтобы ты ощутил себя русским писателем.

Поэтому я, ничего тебе не сказав, отдал твои старые стихи, в числе других текстов, составляющих небольшую антологию СМОГа, подготовленную мной, в журнал «НЛО», – и стихи твои были, к моей радости, отобраны редактором и опубликованы там, в двадцатом номере журнала за девяносто шестой год.

Поэтому, несколько позже, уже после твоего отказа написать статью обо мне, я, не поставив тебя в известность, ведомый своим чутьем, силу которого я давно и хорошо знаю, сам отнес в редакцию журнала «Знамя» твои тексты, две твои старые повести.

Что я там говорил и с кем говорил – мое дело.

Я был убежден, что «Чужие письма» напечатают, а «Общую тетрадь» вернут обратно.

Так и вышло. И ничего досадного или страшного не произошло. Будь уверен: твою «Общую тетрадь» еще напечатают, и довольно скоро, может даже – оперативно, причем напечатает ее именно журнал «Знамя», – я вижу это наперед.

И когда «Чужие письма» взяли, когда мне твердо сказали, что будут публиковать, я был несказанно рад – и сразу же сообщил тебе об этом.

Когда повесть напечатали в журнале, я сказал Людмиле:

– А теперь Сашу выдвинут на премию Букера, вот посмотришь.

Когда же Люда, в разговоре по телефону, сообщила мне в Коктебель, что тебя выдвинули на Букера, я сказал ей:

– Премию Саша получит.

Будь абсолютно уверен: ты ее действительно получишь.

Я считаю, что премию вручат именно тебе, – скорее всего даже в обход других претендентов, более известных писателей.

Я уже сейчас отчетливо вижу, как ты, сидящий в каком-то большом помещении, в зале, среди целого скопища нарядных людей, да и сам принаряженный, в галстуке, услышав свою фамилию, взвинченный и ошарашенный, срываешься с места, идешь куда-то – туда, куда направлены многие взгляды, где много электрического света, – машешь чем-то вроде веника – ну конечно, цветами! – и говоришь, вернее – пытаешься сказать что-то благодарственное, причем из горла у тебя вырывается нечто вроде клекота.

Причин для получения премии – три.

Узнав о первых двух, ты, вне всякого сомнения, как можно скорее постараешься о них позабыть – или же сделать, как ты это умеешь, вид, что это, мол, тебя не колышет, это так, непонятно что и незнамо где, что-то смутное, где-то побоку.

Потому я о них и не стану тебе говорить.

О третьей причине – скажу. Она – проста, до смешного.

Повесть твоя, как бы это сказать поточнее, наоборотная, навыворотная «Бедным людям», а это вполне в духе нынешнего «ихнего» постмодернизма (ну и словцо!), предтечей которого они видят Веню Ерофеева, по неграмотности своей, по отсутствию кругозора, по незнанию – что и когда написано было, в этом же роде, примерно, но значительно раньше, нежели пресловутые «Петушки», сочинение, надо заметить, не «шедевральное», как и сам Веня был, если правде в глаза посмотреть, тем, о ком говорят в народе: невелика птица.

О том, что до Ерофеева писал свою прозу, в постмодернистском, приходится говорить, духе, или же – роде, Коля Боков, а значительно раньше – Леонард Данильцев, они, работные люди как бы времени, считающие наивно, что именно они делают погоду в литературе, и понятия не имели.

Поэтому сказ – о тебе.

Поскольку повесть твоя написана за год-полтора до «Петушков», то, выходит, что и ты являешься в некотором роде «предтечей», – и даже пораньше несколько появился с текстом своим постмодернистским среди московских людей, – в нашей, богемной, неофициальной, давнишней, славной среде, в наши давние дни, героические, по-своему, и прекрасные, потому что, прежде всего, были дни эти молодыми, как и мы в эти дни, мы сами, с молодыми своими текстами, с голосами, еще не охрипшими, с головами, еще не седыми, со словами, еще не грустными, потому что память в те дни не сводилась к воспоминаниям о былом, а просто была свежей памятью свежих дней, свежей жизнью и свежей радостью, ощущением естества, света, счастья, живого мира, – если заняться простой арифметикой.

Заметь: ты и Веня – русские, а не западные люди, а джинна из бутылки выпустили вы (пусть – вы, раз не помнят о Коле и Леонарде!) уже давненько, вовсе и не думая ни о каком «постмодернизме», и твой «джинн» вообще продремал тридцать лет, покуда я не дернул его за бороду и не разбудил, – да, и Веня, и ты, и Леонард со своей до сих пор не изданной прозой шестидесятых, и Коля, и Володя Брагинский, и Леня Коныхов, и Петя Шушпанов, и Слава Горб, и еще кто-то, – просто писали, работали, – но нашлись хваткие умники, разумеется, сообразили, подхватили, переиначили, еще разок вывернули, перевернули, – а тут и мамлеевщина со всеми ее вывертами, патологией и притворством, – вот она, пожалуйста, к месту пришлась и вовремя! – и ученички мамлеевские зашевелились, червячками или, может, личинками доселе, таясь, проживавшие, пребывавшие в омуте, в тине, головастиками какими-то на поверхность шустренько выплыли или монстриками беспардонными, что весьма сегодня в цене, – и пошло-поехало! – вот оно! – то, что надо, что к как бы времени прилепилось, нет, присосалось, вампирическое, изнаночное, порождение зла и тьмы.

Ты-то в этом не виноват.

Но всегда важно – что? Кто был первым, вот что важно.

И тебе, поверь, это зачтется.

Ты, сам того не сознавая, дал в руки нынешней пишущей псевдобратии нешуточное оружие.

Но об этом – особый разговор.

Таким образом, в твоем случае, потому что Ерофеева уже произвели в классики, с тобой может произойти нечто подобное тому, что произошло в свое время с одним известным еще до революции русским общественным деятелем, и даже писателем, – но я не хочу, сознательно, говорить об этом сейчас.

Я вижу – многие связи. Я вижу – многие нити. И – тени, держащие нити в невидимых, цепких пальцах. И вот эти тени, призраки, странные, вроде, и все же совершенно реальные, взяли да и выдвинули тебя, в благодарность и для поощрения, на приличную литературную премию.

В твоем случае – Букер наиболее подходящ.

И это обязательно случится.

И я буду рад за тебя.

Давно уже многое из того, что пишу я, да и говорю, – сбывается. Почему? Не все, далеко не все могу даже сейчас, на склоне столетия, говорить – даже тебе. Тем более – растолковывать. Не время еще. Но знай, что происхожу я из старинного рода, и в роду нашем всегда были жрецы и воины. Еще в ведические времена в честь моих предков названо одно из степных, весьма таинственных урочищ недалеко от Днепра, называвшегося тогда Индом. И поэт я ведический. Это – прежде всего – мироощущение. И созданные в наших краях русские Веды живы и жить будут всегда.

Об остальном распространяться не хочу, потому что ты, подобно академику Лихачеву и прочим постмодернистам, наивно, а может, нарочно, а может, из нежелания в корень хоть раз посмотреть, считаешь, что тысячу лет назад мои предки жили в лесах и в пещерах, по степям кочевали незнамо зачем, в общем, были на редкость дремучими и невежественными людьми, которым лишь христианство указало единственно правильный и спасительный даже путь. Ты заблуждаешься, Саша. Все было вовсе не так.

Здесь я умолкаю – и предпочту, чтобы некоторые знания мои оставались при мне.

Замечу только, что далеко не случайно в начале семидесятых, когда ты, вполне по-дружески, искренне, пытался каким-то образом воздействовать на меня, в ту пору выпивавшего, и обратился к специалисту по некоторым связанным с психикой и не только с нею вопросам, очень модному тогда Владимиру Леви, да к тому же, по его просьбе, дабы он составил представление и обо мне самом, и о роде моих занятий, дал ему на прочтение мои тогдашние стихи, в предостаточном количестве имевшиеся у тебя, то суперспециалист Владимир Леви, сам, к тому же, насколько мне помнится, писавший стихи, но это так, просто к слову, сказал тебе, прочитав мои стихи:

– Я ничего не могу сделать. Он сильнее меня.

Это ты сам рассказывал. Для меня вовсе не удивительно, что Леви сказал именно так. Он, ежели и не понял, то наверняка почувствовал, что мои тогдашние стихи – прежде всего зашифрованные ведические тексты, выраженные – мною, выраженные – через меня, записанные мною, и с этой, насчитывающей многие тысячелетия, сконцентрированной в речи, образующей сплав, синтез, содержащей космический свет силой, мощью, могутой, – справиться он не может.

Впрочем, и сам ты когда-то, в прежние наши времена, был почти на пути к пониманию моих писаний, когда обратил внимание на то, что тексты, опубликованные в книге «Да услышат меня земля и небо. Из ведийской поэзии», странным образом схожи с моими стихами, по духу, прежде всего, и даже в записи их на бумаге. Но дальше вникать в суть моих сочинений ты так и не стал, довольно быстро свернув с верного пути на другие, более удобные для тебя тропы.

Семнадцатого августа, в день рождения Аркадия Пахомова, мне приснился сон о нем. Надо будет в Москве как-нибудь спросить Аркашу: верен ли был этот сон?

Более двадцати лет – да четверть века уже! – я вожу с собой твое письмо – единственное письмо твое ко мне.

Вот его текст, я знаю его наизусть:

«Володя, мои пожелания по-прежнему остаются самыми наилучшими.

Передавай привет твоей маме.

Саша».

Лаконично и просто, не правда ли? Тоже, можно сказать, концентрация, сплав, синтез. И никакого тебе постмодернизма. Никакого тебе переворачивания с ног на голову. Так ли? Нет, нет, постой. Вгляжусь-ка в этот, прямо-таки рвущийся на скрижали, текст. Есть в нем измена сущему. Есть – почти предательство. Ну, пусть, для начала, просто уход в сторону. Нежелание – откликнуться на зов. А я прекрасно его помню, этот мой давний зов, клич. Есть – отписка. Вполне в постмодернистском духе. И в духе нынешнего как бы времени. Вроде бы и благожелательное нечто. А на самом деле, можно даже не между строк, поскольку их с гулькин нос, а между слов, прочитать: а, мол, своего и так хватает, выше головы, – и что там проявлять внимание к тому, кто считается старым товарищем, даже другом, к тому, кто считает московских людей своими друзьями, – не до него, пусть живет себе где-то там, в своем отдалении от всех и всего, – а уж мы здесь, в первопрестольной, и без него проживем, и без него обойдемся. Так? Да, так. Выдающийся текст. Исключительно сильный. Характерный. Типичный. Для эпохи. Для тех, кого считал я друзьями. На скрижали его! И немедленно. Фу-ты ну-ты. Ну просто шедевр. И вижу я в нем предвестие нынешнего, посреди междувременья широко разгулявшегося, равнодушия, безразличия, разобщенности страшной, всеобщей, вижу в нем зародыш разрухи, развала, разрушения связей, дружб, да просто добрых отношений, вижу даже – угрозу человечности, много чего вижу, вспоминая его иногда.

Скажу еще вот о чем. Меня задело и огорчило, Саша, что в послесловии своем журнальном к повести ты ни пол словом не упомянул обо мне. Хотя ведь именно я увидел листки писем на пожарище в Останкине, – и не будь этого, не сработай тогда мое чутье, силу которого, подчеркиваю, я давно и хорошо знаю, не прозрей я вдруг сквозь эти бумажки грядущей книги, – быть может, и не было бы повести. Но она должна была появиться, понимаешь? И она есть. И то, что она долго ждала своего срока, чтобы выйти к людям, тоже не случайно. Во всем этом есть свой мистический смысл. Эх, подумал я, ну и что? Ну не сказал ничего обо мне, старике. Не посчитал нужным. Зато о других сказал. Они, видать, важнее. Кто я? Крестный, можно считать, отец повести. Благословил тебя на труды. Верил в тебя. И только. Ну, еще – пропагандировал повесть, как мог, еще тогда, в далекие годы, да и позже – давал читать хорошим людям. Ладно. Лучше посмотрю в окно, на Святую гору. Вот она, предо мной. Так и я – стою и стою, несмотря ни на что. А что мне делать?

Что мне, действительно, делать? Похоже, давненько уже стало хорошим тоном, с разумеемой долей садизма, забывать обо мне, делать вид, что меня нет, ну а если и есть – то где-то там, осторонь, нигде не появляюсь, глаза людям не мозолю, никому не навязываюсь, живу затворником, что-то там вроде пишу, ну и ладно, хрен с ним, с Алейниковым, своих забот предостаточно. Выходит, что так все и есть.

Между прочим, Вагрич Бахчанян был первый постмодернист. Еще в конце шестидесятых создал он свой знаменитый триптих – из трех небезызвестных букв. По одной букве – на каждой части триптиха. Я предлагаю поставить Вагричу памятник. На трех сторонах пьедестала пусть начертаны будут все три буквы – из триптиха. На четвертой стороне пьедестала – слово, сложившись из этих трех букв, пусть воплотится в зрительный образ. Пусть его будут разглядывать. Наверху, на пьедестале, пусть возвышается, в виде скрижалей, баховский триптих. Так будет осмыслен – трижды, станет – тройственным образом, тройственным, крепким союзом – то, что сказал когда-то времени своему – и куда его, этим самым, время свое, послал, – черноюморный Бах-Бахчанян.

Бах – всех переплюнул.

Коротко, метко, доходчиво – так, что всем стало ясно, – высказался – и ушел, – даже, верней, уехал – из времени своего, из пределов страны своей, – далеко, – отсюда не видно.

Память он о себе – оставил. Памятник – нужен. Памятник – триптиху. Памятник – Вагричу Бахчаняну.

Ай да Бах, молодец! Всех и все, одним махом, взял да и припечатал. Вовремя. Навсегда. Вовремя и удалился. Дело-то было сделано. Памятник – Баху? – эпохе? – создан был. Клыков – сможет ли памятник этот поставить – где-нибудь здесь, в Москве?

…Всякого наслушался я о себе.

Ангелом и самородком, гением и великим – да мало ли кем? – по-всякому, за долгие годы работы, моей, а не чьей-нибудь, самые разные люди, видно, под настроение, а может быть даже – искренне, – кто его знает, кто его теперь разберет? – не все ли равно, с точки зрения баховской, – называли, бывало, меня.

Обычно оставалось это словами и никогда не было подкреплено делом, поступком.

Сразу вспомнил смешной эпизод.

В сентябре восемьдесят первого года, и если точнее – то двадцать третьего сентября, в день трехлетия нашей с Людмилой официальной скромной свадьбы, на грани созвездий Девы и Весов, но еще под Девой, с которой у меня, Водолея, свои, всегда непростые, отношения, заехал я к Андрею Битову, чье созвездие – Близнецы, к Битову, писателю, моему вряд ли другу, скорее приятелю, во всяком случае – давным-давно знакомому человеку, для меня – интересному, для других – необычному, уникальному даже, в чем и я десятки раз убеждался, благо поводы для этого бывали то и дело на всем протяжении долгих лет нашего с ним общения.

Он позвал меня в гости к себе.

Помню, я звонил ему зачем-то из телефона-автомата. Домашнего телефона у нас тогда еще не было. Вот и приходилось каждый раз, в любую погоду, выбираться из квартиры на улицу, искать поблизости от дома исправный телефон, пристраиваться в кабинке с разбитыми стеклами, бросать в щель автомата двухкопеечную монетку, набирать нужный номер, ждать ответа, разговаривать, – и это тянулось годами.

Звонил я по делу. Только начал было говорить, как Андрей мне сразу же:

– Приезжай ко мне! Прямо сейчас.

По голосу понял я, что он уже крепко выпивши.

Стал сомневаться: стоит ли ехать?

Но Андрей продолжал настаивать:

– Ну, пожалуйста, приезжай!

Я спросил его:

– Что случилось?

– Ничего, – ответил Андрей. – Повидаться хочу с тобой. И поэтому приезжай.

Пришлось мне сказать, что приеду.

Я вернулся домой, к Людмиле, как раз кормившей нашу дочь Машу.

И сказал своей любимой жене:

– Меня зовет к себе в гости Битов.

– Поезжай, – сказала Людмила. – Сколько можно работать? Сделай перерыв. Отдохни. Развейся. Если Битов зовет – поезжай.

Я собрался – и вышел из дому.

Тогда метро еще не было в Новогирееве нашем. Тогда была – просто платформа «Новогиреево», мимо которой проезжали электрички, одни – в сторону Москвы, другие – в сторону Петушков. Направление было – ерофеевским. Некоторые электрички останавливались на этой платформе. Нужная мне – как раз подошла. Я доехал на ней до Курского вокзала. Потом, уже на метро, доехал до Красносельской. От метро добрался пешком до нужного дома.

Битов открыл мне дверь своей московской квартиры – и сразу же, без промедления, повел меня за собою к веселым своим гостям – там был Резо Габриадзе со своим спутником, тихим грузинским пареньком, и какой-то тип с дамой; разумеется – все выпивали, потом они попросили меня почитать стихи; и этот тип, длинный, худой, внешне похожий на артиста Леонида Филатова, почти двойник, возопил: «Так вы же Алейников! Вы же гениальный поэт!» – и давай мне руку целовать, поцелует, повернется – бац даму по физиономии! – опять к руке моей приложится – опять бац ее! – я ему говорю: «Что ты делаешь, перестань!» – а он в раж вошел, пришлось всем его успокаивать; а потом Резо Габриадзе, расчувствовавшись после прочитанных мною переводов из Галактиона Табидзе, послал своего спутника, верного и вежливого паренька, в гостиницу, за имевшейся там, в номере, в запасе, настоящей грузинской чачей, и паренек быстро смотался туда и обратно, и чача появилась на битовском столе, а с нею и застолье пошло уже по новому витку спирали, по грузинскому образцу, и филатовский двойник уже не бил свою даму по физиономии, и чача вызвала у всех прилив новых сил; а потом мы с Андреем поехали ко мне, в Новогиреево, в прежнюю нашу, однокомнатную квартиру, где меня терпеливо ждала, уложив спать нашу старшую дочь Машу, драгоценная моя жена Людмила, ожидающая второго ребенка, и мы с Битовым ввалились в квартиру, и расположились, разумеется, на кухне, по старой привычке, по традиции шестидесятых и семидесятых, да больше и негде было нам устраиваться, и кухня была спасительным островком, и выставили мы на стол некоторое количество приобретенного по дороге питья, и Людмила приготовила нам скромную закуску, и присела на кухне за стол, вместе с нами, поскольку так было все-таки веселее, и Андрей, будучи под парами, да еще и после чачи, а после нее, как известно, воды выпьешь – и опять хмельной, но все напитки выпитые уже смешались, а тут еще было и добавлено, и Андрей, заметил я, ощутил прилив нового вдохновения, говорильного, застольного, типично питерского, всем питерским людям свойственного, что Рейну, что Довлатову, что Битову, многим, и говорить все они большие мастаки, ну так вот, Андрей и давай у нас на кухне говорить, и говорил, говорил, говорил, а время шло и шло, и вечер ночью сменился, а он все говорил, да ведь интересно говорил, но вот хоть бы полслова из всего этого я запомнил, нет, загадка извечная здесь была, говорильное улетучивалось куда-то, как винные пары, как дым сигарет, и потом, ну хоть тресни, вспомнить ничего невозможно было, и Люда слушала Битова, и я его слушал, а он все говорил, сам, для себя ли, для нас ли, уже все равно, и широким потоком лилось его красноречие, и виртуозное говорение битовское, нашедшее пристанище себе на кухне нашей, не желало угасать, нет, оно лишь разгоралось, длилось и длилось, и Андрей все говорил, столько, что я даже устал, и отправился в комнату, и там прилег, и заснул, а терпеливая моя супруга находилась на кухне, и слушала Битова, и он все сидел за столом и говорил, а потом я проснулся, встал, зашел на кухню – а он все говорит, и потом, наконец, уже поздно, ушел он в ночь, – а наутро Людмила, утомленная битовским говорением, говоря об этом со мной, вдруг почувствовала, что пора ей рожать, и я бросился к соседям, к телефону, вызывать медицинских работников, и они приехали, и увезли мою супругу в роддом, рожать, и она родила дочку нашу вторую, Олю.

Вот ведь как бывает – со словом. И тем более – с говорильным. Было слово в начале – говорильное, битовское. Потом были – наши с Людмилой слова. И потом родилась наша дочь. И мы с Людмилой говорили – уже с двумя дочерьми. И воспитывали их. Растили. Как умели. Как получалось. Нелегко нам это давалось. Непростою была наша жизнь. Сколько помню нас – все мы с Людмилой выживали и выживали. Я – работал, всегда – помногу. И всегда трудилась она. Так и выросли наши дочери. Да и мы сквозь тяжелые годы вместе, рядом прошли – и стали, в наших зрелых годах, лишь дружнее, и живем, в любви и согласии. Говорильню же давнюю битовскую вспоминаем порой – и дивуемся восхитительным свойствам ее: столько слов было сказано им – но припомнить бы нам хоть одно, хоть единственное словечко, – да куда там! – ветер бесчасья их с собою, наверно, унес.

Да, Битов, Битов. Здесь, в Коктебеле, он пришел ко мне, увидел, что я работаю, бумаги везде разложены, – и давай себя накручивать, что нет у него никакого кризиса, что он еще раскачается, что у него проекты какие-то есть, – вроде, так это теперь называется? – ну скажи ты просто, по-русски: ребята, я, даст Бог, еще распишусь! Я ему сказал, что он, хорошо зная с шестьдесят пятого года мои стихи, мог бы написать обо мне серьезную статью, как мог бы и Дима Борисов, – статью, подобную той, которую написал когда-то Недоброво об Ахматовой, определяющую путь, задающую тон по отношению ко мне, – но ни о чем просить его никогда не буду. Стану работать, и все. Ишка мой слушал меня внимательно, а сам все поближе к Битову пододвигался и этак серьезно, со значением, на него глядел, и слушал, что Битов говорит, а он, увидев большую мою подборку стихов в киевском журнале, пробежал тексты глазами и тут же сказал, что вот, мол, поэта сразу видно, по любой строчке, и сказал, что да, конечно, всех нас потом будут судить и ценить по тому, что сделано каждым, и еще кое-что говорил, уже уходить собираясь, и двигался по коридору, спускался с крыльца, и верный мой Ишка все время шел с ним рядом, вплотную, этак внимательно на него глядя, и уже во дворе, на дорожке, Ишка, слушая Битова, этак решительно, крепко, взял его зубами за локоть – да и выпроводил к калитке, со двора. «За что?» – вопросил Андрей, конечно же, испугавшись, опешив, недоумевая. А что мне было ответить? Было мне и смешно, и грустно. Я посмотрел на Ишку. Он мне кивнул. Я понял: ему виднее. Значит, было – за что. Прикус оказался железным. Принес я йод, смазал следы от Ишкиных зубов на битовском локте. Успокоил старого товарища. Утешил. Даже вышел его проводить. И пошел Андрей вдоль Тепсеня, овеваемый ветерком коктебельским, свежим, хорошим, согреваемый солнышком летним, и седая его голова растворилась в полынной дымке… Позже, в Доме Волошина, куда он позвал меня на некую презентацию, он опять давай говорить там на людях: «У вас в Коктебеле живет великий русский поэт – Владимир Алейников, – печатайте его в своих местных сборниках!..» – и т. п. Все сидят, слушают, вино пьют. Я побыл там, из вежливости, некоторое время, встал да ушел домой. Вот и все.

Как говорится, и так далее. Хватит. Слишком многое надо бы вспоминать и перечислять. Ну и что? – говорю я на все это. Действительно, я работаю и работаю. Работаю постоянно.

Ты даже представить себе не можешь, сколько текстов у меня в работе. Вот сижу среди ворохов рукописей. Пишу новое, стихи и прозу, воспоминания, свои записки о том да о сем, делаю нужные записи и так далее. Восстановил по памяти большой том стихотворений и поэм шестьдесят первого – шестьдесят четвертого годов, которые считал безнадежно утраченными. А кое-что и нашлось, чудом, но вернулось ко мне сюда. Здесь у меня открылась вторая память. Живу отшельником. Да, не тусуюсь, не желаю участвовать в хаосе.

Подумал сейчас: а зачем я тебе все это рассказываю? Ну, живу себе замкнуто, пишу себе. Кому это нужно – слушать, что вдруг вспомнилось? Мало ли какие эпизоды бывали? И ты небось морщишься. Хотя – кто тебя знает. Ты со своим умом человек. Да, Саша, живу. Все сказано в моих книгах. Их надо просто читать. Быть внимательными к ним. И, по возможности, – понимать. Кто я? Я человек. Мое слово, моя речь – в моих книгах. Это сейчас я, говоря с тобой, могу быть косноязычным, могу наскоро о чем-то вспомнить, взгрустнуть, а то и повеселить тебя, а то и призадуматься, потому что просто пишу, вернее, просто говорю с тобой, совершенно не заботясь о стиле и слоге. А там, в моих книгах, все на месте, все значимо. По-своему значимы, конечно, и случаи, подобные изложенным выше, но это – другое, совсем другое. Вот книги – они и есть книги. В «Скифских хрониках» и в «Здесь и повсюду» я выразил свое время, вот это, наше, теперешнее междувременье, на самом разломе веков и эпох, «как бы время», на стыке двух столетий. «Здесь и повсюду» – две части, шестьсот семьдесят два стихотворения, так и не издана полностью. И многое, многое не издано – и прежнее, и нынешнее. Куда больше по объему, нежели изданные книги. Ну и что? Да так, ничего. Жив. Дышу, надеюсь. Работаю – как я обычно всем отвечаю. Мое существование – почти схима. Подвижничество, как ни крути. Потом, глядишь, скажут: житие. Вот Слава Горб сказал как-то, что расценивает мои писания как литературный подвиг. Я знаю, это так. И хорошо знаю, когда придет мое время. Услышать бы отклик. Доброе слово. Ощутить бы внимание. Но… Чего там! Всегда один, один, один. Привык. Никто в мире не сделает за меня того, что только я могу сделать, написать свои книги, свои Веды. И я делаю это. Тружусь. А понимание? Где оно? Внимания, и того нет. Даже от товарищей по судьбе.

О товарищах. Я воспринимаю товарищество в пушкинском понимании этого слова. Потому и делал столько публикаций друзей-товарищей, если таковыми они являются, в чем уже не вполне уверен, потому и помогал книги издавать, писал о них, – вот они, длинная череда… И что это? кто это? Это – товарищи?

По-всякому можно убивать поэта. Можно – и невниманием. Как Николая Шатрова (1929–1977). Как Леонида Губанова (1946–1983). Как Александра Величанского (1940–1990). Как Леонарда Данильцева (1931–1997). Итак далее. Я – еще жив…

Ну нет его, внимания. От товарищей по судьбе. Нет, и ладно. Надо привыкать к этому. Да уж привык. Почти привык. Что-то вроде теплится, брезжит, – разглядеть бы, почувствовать: что? Может, просто показалось. Кажется – креститься надо. Бог – он со мной. Всегда со мной. Сам не знаю, зачем тебе пишу, зачем вообще пишу все это? Я привык здесь писать письма – мысленно. А бывает, напишу кому-нибудь письмо, поговорю вроде с человеком, и откладываю его, не отправляю. Наверное, за прошедшие годы накопилось таких писем немало, – искать их и читать некогда, – пусть лежат, – когда-нибудь, глядишь, сами найдутся, потому что все приходит ко мне само, – наверное, в них, в этих письмах, зафиксированы всякие мои состояния, – наверное, наверное. Да наверняка. Ну и пусть. Да и это письмо, быть может, не отправлю, как не раз уже бывало, – напишу да отложу, выскажусь, а письмо останется неотправленным, пусть живет само по себе.

…Давным-давно, когда-то, в семьдесят втором, сочиняли мы, Саша, с тобою вдвоем развеселую прозу, сочиняли под настроение, перед этим, конечно, выпив, а потом и развеселившись, сочиняли в моей квартире, той, которой вскоре уж не было, на машинке моей, на «Консуле», той, которой вскорости тоже больше не было у меня, мы записывали ее, нашу прозу, конечно же, шуточную. Я запомнил ее наизусть. Вдруг – тебе она пригодится.

Итак:

Владимир Алейников и Александр Морозов Шуточная проза

Абрикосы были уже распроданы, и он купил ананас. Большой ананас, сочный, как оказалось потом, и сладкий.

Жена была польщена. Она всегда ставила ему в пример возлюбленного одной своей подруги, которая очень любила абрикосы, и стоило ей сказать: «По щучьему велению, по моему хотению», как они появлялись перед ней в ее постели.

Павел Бекасов разулся, снял пальто и сел в изголовье.

– Погоди, погоди! – сказала жена. – Сперва ананас.

Бекасов подождал.

Ананас жене понравился.

Утром Бекасов выглянул в окно и увидел, что день – чудесный, а соседский мальчик Витя уже пошел в школу.

Он открыл форточку и достал из болтавшейся за окном авоськи рыбные котлеты.

Жена причесывалась.

– Сегодня никуда не ходи, будь дома, жди меня. В пятницу приедет дядя, должны же мы принять его по-человечески. Мне стыдно перед людьми, что у меня не муж, а одни расстройства. Вымой посуду и выбрось все эти свои банки из-под майонеза. Отдай рубль соседке и позвони Сутягину – пусть забирает свои дурацкие ассамбляжи. Чао!

Бекасов запер дверь и плюхнулся на диван.

«Какой же я…» – подумал он и сладко потянулся.

В голове его вертелась сутягинская прибаутка: «Если зимой не съедят, то весной посадят».

Но тут в дверь постучали.

Бекасов, чертыхаясь, встал и спросил:

– Кто там?

– Открывай, открывай! – послышался за дверью голос Сутягина. – Старик, – сказал он, закрывая за собою дверь, – взяли!

– Кого?

– Меня и Груню.

Теперь мы на время оставим двух друзей-художников, которые еще долго обсуждали радостную новость: две работы Сутягина и еще одну работу художницы Груни Глинтуховой выбрали приехавшие из-за рубежа искусствоведы, и эти работы будут вскоре экспонированы на международной выставке в Барселоне. Скажем несколько слов о жене Павла Бекасова, скромной сотруднице одного из московских военных ведомств.

Сутягин рисовал одуванчики, а Груня – съестное.

Бекасов тоже рисовал съестное, но преимущественно дичь.

Фамилия Груни была Глинтухова.

Сутягина звали Борис. Он был учеником Дерюгина, который первым разрешил живописную проблему конкретной вещи в символическом пространстве.

Следуя заветам своего славного учителя, Сутягин, тем не менее, был новатором.

От утюгов, пудовых гирь, сырных и сахарных голов своего учителя он перешел к предметам более одухотворенным.

Его полотна были такими легкими, что, казалось, дунь на них – и мириады маленьких пушинок покинут терпкий стебель и вмиг окутают солнечный луч, каким-то чудом попавший в его мастерскую, соседствовавшую с полуподвальным помещением жилищно-эксплуатационной конторы номер тринадцать.

Вопреки всему Сутягин считал эту цифру счастливой и на свои персональные выставки представлял число своих работ, делимое на тринадцать.

Груня Глинтухова была своенравной ученицей Павла Бекасова.

Когда-то он возил ее на этюды, показывал ей токующих тетеревов, но она предпочитала всей этой живности киевские котлеты…

…На этом рукопись наша прерывается, Саша.

Были, вроде, у нас еще наброски. Но небось развеялись, там, давно, далеко, посреди скитаний моих.

Надеюсь, что сия совместная, дружеская проза – даст еще один дополнительный штрих к твоему, Саша Морозов, автор «Чужих писем» и прочих вещей, в разных жанрах, различных объемов, творческому облику – своеобразного, оригинального, во всех отношениях, российского, московского, останкинского писателя.

Помню, что, сочиняя нашу прозу, мы оба очень смеялись.

В памяти остался и кусочек тогда же сочиненного, уже только тобой, Саша, самостоятельно созданного, шуточного стихотворения: – Жив Алейников на свете – сумасброднейший поэт. Что ни спросишь, он ответит: «Я – поэт, а ты, брат, – нет». Я сказал ему однажды: «Ты, приятель, много пьешь». Он ответил: «Этой жажды никогда ты не поймешь». Я и так ему и эдак все толкую об одном, говорю: «Лимонов Эдик в твой уже не ходит дом. Было время – вместе пили. Почему же он ушел?» Отвечает: «…»

А вот что я отвечал тебе, Саша, – я уже забыл.

Может быть, стихотворение твое просто-напросто не было дописано? Иначе я бы его запомнил.

Что касается Лимонова, то на твой вопрос могу – через двадцать восемь лет – ответить, прозой: ушел, чтобы самоутвердиться подальше от меня.

Вот и все. Понимай, как знаешь.

Или, может быть, – как хочешь.

Как писала Зина Новлянская:

– Как хочешь, как знаешь, – а я не хочу и не знаю…

Или – так, как написано в заголовке газеты, лежащей у меня на столе:

– Хочешь? – значит сможешь.

Вот ведь как залихватски пишут!

Значит могут. Все бы – вот так.

…Лишь касанье чего-то. Легкое. Невесомое. Так, пушинка. Нет, снежинка. Таянье звездчатое. Тайна. Что это – явь или сон?..

Помнишь, Саша, в самом начале девяносто третьего года, в январе, попросил ты меня написать о тебе? Ты надеялся напечатать хотя бы отрывок из давнишних «Чужих писем» – где-то, вроде – у Иодковского, в небывало демократической, с плюрализмом, литературной, популярной московской газете? Я, конечно же, написал.

Вот мой текст. Черновик у меня сохранился. Ежели ты сохранил экземпляр единственный предисловия моего, – ты его, может, даже используешь – если ты, конечно, захочешь, – в виде краткого послесловия – к тем же самым «Чужим письмам», что, естественно, вскоре выйдут в свет – отдельной, изданной быстро, даже больше – оперативно, симпатичной, вроде конверта, потому что это само, первым делом, легко, напрашивается, – выйдут первой книгой твоей.

Ну а если мой текст утерян, помни – есть он в письме моем.

Летом шестьдесят третьего года, на филфаке МГУ, в одном из высоких и длинных коридоров, сберегающем по традиции или по привычке от наружного шума и посторонних глаз не уничтоженное временем студенческое вольнодумие, я увидел необычную стенгазету. В ней были стихи Александра Морозова. Настороженно-угловатые и порывисто-открытые, чистые, как бы сказанные доверительно, вполголоса, они высвечивались сквозь густую машинопись, легко и свободно переходили из помещения за окна, прямиком в природу, – туда, в шелестящие кроны деревьев, и дальше – за город, в лес.

«Босиком по траве я иду за стрелой, босиком по траве, колкой чащей лесной».

Осенью того же года, подарившей мне, как оказалось впоследствии, вдосталь редкостных дружб и встреч, раз и навсегда, на всю жизнь, из тех же университетских коридоров, переходов, лестниц, арок, дверей, из негромкого лиственного шелеста во дворике на Моховой, именуемом всеми, кому он исстари дорог, «психодромом», из всего этого хаоса и лада, из этого небывалого, ни на что не похожего бытия, выросла высокая фигура самого поэта. И мы подружились. Человеческое обаяние Морозова, его внимательность, бережливое отношение к людям, его чутье на слово, его деликатное, но пытливое проникновение в суть вещей и явлений, наконец, сама его светлая одаренность, родниковая, струящаяся, сказывающаяся буквально в каждом жесте и шаге, даже тогда, в эпоху незатравленной искренности, выглядели реликтовыми. Очарованный странник? Пришелец из «старины глубокой»? Как знать! Но был он – здесь, рядом.

«Не понимаю: как это – поэты ходят в гости?»

А вот – стали ходить. И общение всей осенней плеяды шестьдесят третьего было прекрасным. Александр Морозов, Вадим Борисов, Владимир Брагинский, Николай Кашкаров, Зинаида Новлянская, Николай Мишин, Аркадий Пахомов, – да и я, еще не студент, не москвич, – с ними, вместе…

«Страсти! Больше страсти!» – восклицал, слушая наши стихи и прозу, руководитель филфаковского литобъединения Соколов. Страстей было вроде хоть отбавляй. Но всерьез они только начинались. По ком мои страсти теперь? Не по нам ли, тогда молодым?

Осенью шестьдесят четвертого я уже учился в МГУ. В эту пору, и особенно зимой шестьдесят пятого, плеяда расширилась: Леонид Губанов, Юрий Кублановский, Саша Соколов, Михаил Соколов, Николай Боков, Александр Величанский… Вроде бы сам по себе получился СМОГ. И все мы, в той или иной степени, были к нему причастны. А потом…

«Порубили ольху. Корявую».

Вот что было потом. Плеяду норовили изничтожить всеми способами. Ан не вышло. Выжили. Даже те, кто умерли, выжили – творчеством. История нашего поколения – видимо, уникальный, единственный за годы советской власти пример выживаемости талантов в условиях жестокого режима. Судьба у каждого – своя. Но все равно мы так и останемся – все вместе, молодые, полные сил: выхваченные светом Поэзии из последующей долгой мглы, из удушья и морока, – там, во дворике нашей альма матер, на московских улицах, стайкой идущие сквозь листву.

Есть Морозов – поэт. Есть Морозов – филолог, исследователь литературы отечественной, открыватель и хранитель редкостей речи.

Осенью шестьдесят седьмого горело Останкино. К пятидесятилетию власти сжигали старые деревянные дома. Дым и угар относило ветром в сторону, к ногам статуи «Рабочий и колхозница», забрасывало в сокольнические аллеи, в глубь Лосиного острова. В воздухе роились клочья обгоревшей бумаги. Мы бродили с Морозовым по пепелищу. Жили мы тогда неподалеку друг от друга, в гости ходили пешком. В тот день встретились и не сговариваясь пришли к остаткам былого людского жилья. Просто потянуло туда, повело. Порыв ветра принес к нам груду шуршащих бумаг. Я наклонился и поднял желтый, старательно исписанный листок. Посмотрел его – и протянул Саше.

Так начался Морозов – прозаик.

Вскоре появились его «Чужие письма» – повесть, ставшая событием для нас, тогдашних, уже успевших нахлебаться горького в жизни, представлявших собою неофициальную литературу, каковую, кстати, мы имеем честь представлять и до сих пор, так и не вписавшись, благодаря Богу, в безликие ряды членов союза писателей. Повесть перепечатывали, читали и перечитывали. Экземпляры ее так и ходят до сих пор «от человека к человеку», не дождавшись пока издания. В повести этой – летопись одной человеческой жизни. А еще в ней – дыхание времени. В ней – то редкостное соединение документа и комментария, словно в музыке – пения и сопровождения, которое дает синтез, да и сам текст своим движением создает, сгущает тот магический кристалл, сквозь который различаешь каждый нерв ушедшего времени, с его характерными приметами, бытом, обреченностью и любовью.

Вслед за первой повестью появилась вторая, за нею – третья, четвертая. Сформировалась тетралогия. Будучи изданной, она открыла бы читателю писателя замечательного, умеющего не только подмечать и обобщать, но и сострадать. Морозов – прежде всего поэт, а потому и настоящий прозаик, ибо не бывает иначе. Прежде всего поэты и двое других ярких прозаиков нашей плеяды – Саша Соколов и Николай Боков. Но Морозов и среди них выделяется, потому что в текстах его – свет Веры.

А еще Морозов – кинематографист, создатель нескольких серьезных фильмов. Но это – к слову. И говорит это о многообразии его таланта.

Пусть читатель ощутит тепло свечи, зажженной Александром Морозовым более четверти века назад, пусть потянется на уединенный огонек в ночном окошке. Пусть выйдет навстречу ему седой высокий бородач – писатель Александр Морозов, хранитель речи, русский человек.

6 января 1993 года,

Коктебель.

Владимир Алейников.

Легенда создана! – так я подумал, перечитав повнимательнее текст свой, тебе посвященный. Что ж, хорошо написано. В духе моем вполне. С пушкинским пониманием этого слова – товарищ. Вот он, подлинный текст. Пусть остается в письме. Да и живет здесь – пусть. Здесь ему хорошо. Здесь ему, в окружении слов моих, может быть, даже уютно. Приятно – уж точно. Пусть остается – в речи. Легкая у меня рука! – так скажу я, Саша. Где они, годы наши? Вижу лица и свечи. Сколько же там огня!..

Вечереет. Небо над горами – ясное. Такое, что хочется сказать: яснее не бывает. Ясное – насквозь. Ясное как-то вглубь, а не вдоль, не вширь. Не в длину, не в высоту, не в стороны, – а вовнутрь, к сердцевине пространства.

– Мир ловил меня, но не поймал, – автоэпитафия Сковороды.

Это уж точно. Какова поступь человеческая в мысли, в речи – таково и расстояние между ловящим и ловимым.

Речь-то идет о душе.

– Выше! Выше! Держи – Летчицу! – так, вроде, у Цветаевой.

– Еще раз, еще раз я для вас – звезда, – у Хлебникова.

Пожалуй, только с этими поэтами, с Хлебниковым и Цветаевой, и сопоставимо то, что я сделал в русской поэзии. Да и то – я уже давно шагнул дальше, ушел вперед. И сделал, и сделаю еще – даст Бог! – больше. Сделаю то, к чему – призван.

Вечереет. Цветут розы, светятся фосфорически, тепло и ровно, эти цветы Изиды, цветы Богоматери.

Друг Ишка – рядом. Вот уж друг так друг, настоящий.

Часто вспоминаю тебя, Саша. И письмо твое – то самое, четвертьвековой давности, здесь, со мной, в бумагах моих.

За окном – Тепсень. Близко, почти рядом. Огромный, протяженный холм. На этом плато стоял наш древний ведический город, назывался он – Поссидима. Что, или это не по-русски звучит? А как же еще? По-украински – посидимо. Ну, что же. Посидим. Помолчим. Подумаем.

Плещет неподалеку – Русское море.

Там, выше – Русская степь, где я вырос. Мой город родной.

А здесь, в Коктебеле, – живу я. Живу, выходит, в пригороде Поссидимы. Поднимешься на холм, тронешь почву – сыплются всякие черепки.

На вершине Святой горы – могила ведического святого. Позже греки называли это культом Асклепия. По обоим перевалам поднимали на вершину больных, оставляли на ночь на могиле. Ночью, во сне, святой являлся им и называл причину болезни. Люди, как правило, исцелялись. Большевики уже после войны разрушили эту могилу. Сейчас вроде ее восстановили.

Мощная, колоссальная энергетика у Кара-Дага и окрестностей. Звезды, грозы, растения – все особенное. Связь с Космосом. Долго об этом рассказывать. Да и не надо…

Беглый очерк состояния. Сгущу-ка его, по привычке, в отговорку: живу и работаю.

Стихи – есть. Есть ли – друзья?

Осознаю, что есть – матерое одиночество.

Знаю, что с Букером я прав, потому и сообщаю об этом.

Скажи поклон близким своим. Обязательно работай. Не пей. «…длинноногий лосенок».

Береги себя. С Богом.

12 октября 1998 года. Коктебель.

К письму своему прилагаю десятилетней давности текст – обо мне, написанный однажды, с помощью авторов «Тарантаса» и «Тараса Бульбы», тобою, Саша.

«Один великий поэт некогда упрекал своего столь же знаменитого в науках соотечественника, что тот якобы вознамерился уничтожить поэзию в природе, когда уподобил радугу оптическому эффекту преломления солнечных лучей в стеклянной призме.

Подобно ему и каждого из нас, должно быть, покоробит, если вместо слов „родная земля“ услышим мы словосочетание „среднерусская провинция дерново-подзолистых слабогумусированных почв“.

Поэтому я и не стал бы называть собранные в этой книге содружества слов даже стихотворениями. Тут – сама поэзия, подлинное имя которой на сей раз – Владимир АЛЕЙНИКОВ.

У каждого поэта есть своя поэтическая родина, та малая родная земля, откуда ему однажды „вдруг стало видимо во все концы света“. Именно сюда возвращается потом всякий раз поэт, чтобы снова увидеть красоту поднебесную.

Край поэтических возвращений Владимира Алейникова – украинские степи. Те самые, про которые создателем повести „Тарас Бульба“ было однажды воскликнуто: „Чорт вас возьми, степи, как вы хороши!..“

До сих пор пребываем мы в уверенности, что степи те и впрямь хороши. Их раздолье издавна сравнивают с привольем всей русской поэзии… Но теперь, увы, когда заходит речь о поэзии современной, вспоминается мне эпизод совершенно иной повести – повести „Тарантас“, герои которой, наслушавшись речей о необыкновенной красоте украинской степи, пожелали в том убедиться воочию, и вот – едут они по степной дороге, обозревают окрестности…

„– Признаюсь, – вдруг говорит один из них, зевая и потягиваясь, – скучненько немного, и виды по сторонам очень незамысловаты.

Налево гладко…

_________________

Направо гладко…

__________________

Везде одно и то ж…“

Литературная олигархия сделала все для того, чтобы превратить наши творческие просторы в „бессмысленный жизни шлях“ и прекратить в 1966 году поэтическую активность Самого Молодого Общества Гениев, среди которых был девятнадцатилетний Владимир Алейников. Его не печатали, но и сам он не очень-то стремился тогда быть низвергнутым в бездну советской стихотворной пустоты. Родная земля его поэзии не превратилась в провинцию слабогумусированных почв, и теперь там – вспомним гоголевское описание украинской степи:

„Вся поверхность земли представлялася зелено-золотым океаном, по которому брызнули миллионы разных цветов. Сквозь тонкие, высокие стебли травы сквозили голубые, синие и лиловые волошки; желтый дрок выскакивал вверх своею пирамидальною верхушкою; белая кашка зонтикообразными шапками пестрела на поверхности; занесенный, Бог знает откуда, колос пшеницы наливался в гуще. Под тонкими их корнями шныряли куропатки, вытянув свои шеи. Воздух был наполнен тысячью разных птичьих свистов. В небе неподвижно стояли ястребы, распластав свои крылья и неподвижно устремив глаза свои в траву. Крик двигавшейся в стороне тучи диких гусей отдавался Бог весть в каком дальнем озере. Из травы подымалась мерными взмахами чайка и роскошно купалась в синих волнах воздуха; вон она пропала в вышине и только мелькает одною черною точкою! вот она перевернулась крылами и блеснула перед солнцем…“

„Возвращения“ Владимира Алейникова – книга о том, как совершается обретение небывалых дотоле художественных образов. Она лишена привычных знаков препинания. Не знаки, а слова, которые словно бы сами собой напрашиваются в произведение, являются для любого поэта творческим преткновением. Но для Владимира Алейникова – и это слова, которых, как говорится, из песни не выкинешь.

Именно этими, неведомо откуда появившимися словами отличается поэзия эпическая от лирической. Русской поэзии давно уже ведом эпос странствий, ратных подвигов, осадных сидений… Настал, очевидно, черед эпоса возвращений к родной земле, и Владимир Алейников тут – первопроходец.

...

Александр Морозов».

Назывался текст этот давний, помню, – «Радуга над землей».

Вечереет. Нет в небе радуги. Но звезда моя – всюду со мной.

Не осталась игра игрой, как бывало еще вчера – за Святою встают горой неоправданные ветра. То-то будет еще клонить седину на холмах полынь – только некого нам винить, если чувствуем лунь да стынь. Придорожный хохлатый куст запыленным тряхнет вихром – да тревожный взметнется хруст вслед за птичьим крутым пером. И кому мне сказать о том, что я вижу вон там, вдали, на откосе застыв пустом киммерийской сухой земли?

…Слово, ставшее делом. Работой.

Каждодневной и сложной. Всегдашней.

Многолетней и непреложной.

Долговечной. Живучей. Родной.

Без накопленных в результате всевозможных комбинаций, минута за минутой, час за часом, день за днем, постепенно набегающих, как на хорошо отлаженном таинственными доброхотами счетчике, неизменно набирающихся в довольно-таки круглое, весьма приятное для глаз число, отгулов, этих весомых приложений —

к специально отведенным для личной жизни, этаким широким жестом – небось, под настроение, не иначе как сгоряча, – но, тем не менее, выделенным —

от своих щедрот, разумеется, от избытка нахлынувших чувств, от хозяйского, бережливого отношения – к своему подневольному, но с характером, терпеливому, но со взрывчатостью внутри, не похожему ни на кого, самобытному, самовольному, самородным чистейшим золотом души светлые сохранившему, неприкаянному народу —

нашими добрыми, чуткими, по-родственному внимательными – к любому, кого ни возьми, даже к самому простому, к такому, что куда уж проще, к такому, каков он есть, весь, с головы до пят, со всем содержимым дурацкой, простецкой, хитрецкой его головы – и растертыми в кровь, конечно же, от пожизненного хождения в неудобной стандартной обуви, опостылевшими мозолями на лиловых шершавых пятках, по-горьковски гордо звучащему, но больше, пожалуй, молчащему, своим умом доходящему до сути всего на свете, уставшему, но идущему к обещанному грядущему, просвета в грядущем ждущему, советскому человеку,

хотя и всегда готовыми при надобности одернуть, дабы чего-нибудь не натворил, а то и без церемоний, грубовато, но с пользой для него, начальственно осадить, чтобы знал свое место, во всех отношениях достойными высоких своих чинов и слишком удобных кресел, единогласно избранными, быть мудрецами призванными, оптом, без счета, признанными, с придурью их, с их присными, сумеречными властями, —

всем гражданам, – доходчиво, лаконично, с подкупающей искренностью, – ну точь-в-точь как в декрете – всем! всем! всем! —

исключительно для того, чтобы перевести дух и набраться сил перед очередной трудовой, требующей дисциплины, полной отдачи, выполнения и перевыполнения производственного плана, грозовой, роковой, трафаретной, бесцветной неделей, —

банным – это не у всех, только у любителей, у завсегдатаев, у фанатов – так теперь говорят, с отменной парилкой, с бассейном, с холодным пивком опосля, – и вот выходят гурьбою – ну, заново родились,

у некоторых – и рыночным, не нынешним, а тогдашним, с покупкой отборной снеди, – возможно, той самой, из мифов, из присказок, – пищи богов,

у многих – поднадоевшим, обыденным, магазинным, с супружескими походами уже не за пищей – провизией, невкусной и нездоровой, но вынужденно потребляемой, поскольку питаться надо хотя бы тем, что имеется в продаже, – иначе кранты,

дачным – у кого они есть, эти дачи, с маленьким, как скворечник, домиком деревянным, хрупким, как счастье, скромным приютом семьи и родни, с приездом на электричке, потом пешком, с рюкзаками, до самой калитки, до двери с заржавленным старым замком, – открыть, войти, отдышаться, а там и перекусить, – ах, эти дачи, с духом, переведенным вместе, с детским беспечным смехом, с эхом на полверсты, с лихом, забытым разом, с чьим-то невольным вздохом, с оранжевым абажуром, свисающим над столом, с бабушкиным самоваром, с чаем, с вареньем, с пеньем птичьим иль комариным, с дружной, долгой возней – на приусадебном, шесть соток, участке, а потом – обратно домой,

или же просто – загородным, со свежим, пьянящим воздухом, таким непривычным после сплошной духоты городской, с лесочком, прогретым солнцем, с песочком прибрежным желтым, с купанием в теплой речке, с кувшинками в темной воде, с рыбалкой весьма удачной, потом с костерочком дымным, с кипением свежей ушицы в походном большом котелке, с привычною поллитровкой, с разлитой в стаканы водкой, с веселым совместным пением, – помедли, вечерний день, – то есть летним,

а то и осенним, сизым, с туманами и дождями, хрустальным, сквозным, прозрачным, с хрустящей внизу листвой, с ягодами в лукошках, с грибами в плетеных корзинах, с ауканьем в сонных чащах, с полянами впереди, выплеснутым навстречу и уходящим разом, сладостным и щемящим, боли в груди сродни,

а то и зимним, с морозцем, слепящим ветром и светом, со снегом, куда ни глянешь, с петляющей, рыхлой лыжней, с бегом куда-то к детству, с колким, легким пинцетиком упругой еловой хвоинки на варежке шерстяной, с растаявшим, как снежинка, негромким прощальным словом, с густым пунцовым румянцем на женских горячих щеках,

да и весенним, ясным, с синичьим раскатистым теньканьем в светлой, просторной, отрадной, как образ древнего храма, распахнутой взорам роще, с ее высоко и свободно белеющими колоннадами стройных, звонких стволов – на лазурном, расплеснутом по миру, традиционном фоне упоительно чистого неба – ах, умыться бы им! – с непременным, желанным, обрядным, свежайшим березовым соком, проступающим вдруг, незаметно, из надрезов на белой коре, понемножку, долго, по капле набираемым в кружки и в банки, выпиваемым тут же, по кругу, – чтобы вспомнить потом о весне,

но чаще – эх, куда чаще! – домашним, душным, всегдашним, коммунальным, отдельно-квартирным, проходящим на кухне, с готовкой пельменей, супов и напичканных, в дополнение к фаршу, размоченным хлебом, осточертевших котлет, с пересудами и ворчаньем, с накипевшим, но больше таимым, с неизбежными ссорами и внезапными примиреньями, с переполненным целыми россыпями огорчительных или приятных, но всегда бесконечных, примелькавшихся мелочей, беспредельным, всезнающим бытом,

обделенным порою и крохою радости, а порою вполне подходящим для жизни, у кого – одиноким, у кого – компанейским, большей частью – семейным, посвященным купанью детей и глобальной стирке, – субботам, —

и отданным осмыслению собственного безделья, ближе к вечеру уже обременительного, отягощающего плечи, как навязанная кем-то в житейском непредсказуемом пути – пусть это и от чьего-нибудь доброго сердца, пусть там, внутри, даже целый ящик вина, оно приятно, конечно, однако нести тяжело, и подарок судьбы уже не в радость – не дающая распрямиться, пригибающая к земле поклажа, —

красным партийным цветом помеченным в календарях и голубоватым, отрешенно мерцающим свечением экранов черно-белых телевизоров умиротворенным – воскресеньям, —

а также и – вот они – их самих, вполне резонных и совершенно законных, таких привычных, полных всяческих прелестей честно заслуженного отдыха, несколько отличающихся от себе подобных, по простой причине, потому просто, что есть в них, как зернышко в ягоде, какое-нибудь мало-мальски выдвигающее их из общего скучного ряда, пусть и небольшое, но нам-то много и не требуется, скрашивающее существование, производящее нужный сдвиг в притупленных мозгах, на веселой дудочке потом играющее в памяти, непредвиденное событие, или происшествие, или приключение без особых последствий, а все же – нечто, все же – кое-что, есть чем озадачиться, будет о чем гадать, вспоминать, и ведь то-то и оно, что такое вот редко, но бывает, с нами бывает, редко да метко, и хорошо, что находится такая вот изюминка в них, особо нас не балующих и не так уж часто, как того, может, и хотелось бы, но все же иногда повторяющихся, то отдаляющихся на некоторое представимое расстояние, то приближающихся вплотную,

но, словно применяя на практике старинный цыганский гипноз, далеко не случайно называющийся еще и очарованием, нежданно-негаданно именно очаровывающих, всецело подчиняющих себе, куда-то властно заманивающих, хотя там, быть может, просто гулкая пустота, даже черная дыра, или, того хуже, непонятное зияние, коридор для перехода в другое измерение,

с многозначительной улыбкой и не скрываемой, лукавой хитрецой во вкрадчивых, по-кошачьи гибких, слишком туманных, на полуслове обрывающихся, тающих, как воск или снег, чтобы вдруг, появившись из ничего, ну, разве что из по оплошности не исчезнувшего, зазевавшегося их отголоска, или же, что еще точнее, из призвука, то есть недолгого и неясного звука, дополнительного, состоящего при более-менее различимом основном, сызнова продолжиться и столь же внезапно сгинуть, а потом опять зазвучать, фокуснических, косноязычных, хитросплетенных речах —

и то нарочито потупленных, то мечтательно рассеянных, то с диким, намеренно-жгучим, насмешливо-каверзным вызовом бросаемых прямо в тебя, в побледневшее от растерянности лицо твое, полупрезрительных, полуучастливых, всегда с проблеском собственного, личного, неизвестно за какие заслуги полученного, действительно имеющего основание или же мнимого, но все-таки жирной полосой подчеркнутого прямо по воздуху, напоказ выставленного, сознательно демонстрируемого превосходства, всезнайства, с подразумеваемой посвященностью в какие-то страшные тайны, с демоническим ледяным огоньком в расширенных мутных зрачках, с этим признаком потустороннего, от которого мороз идет по коже, но, несмотря на паточную сладость их, откровенно лживых, беспардонных и бесстыдных взорах,

зазывающих войти, ну конечно, войти, чуть помедлив, решиться-таки и обязательно войти, преодолеть эту школьную робость, победить в себе страх, стать героем, способным сейчас на поступки, даже на подвиги, перешагнув условный порог, переступив невидимую черту, благополучно миновав тускло сверкнувшую и тут же пропавшую, неуловимую, полупрозрачную грань, прямо с улицы, с пылу, с жару, или с холода, или с дождя, попасть вовнутрь, проникнуть туда, где ждут, оказаться там, именно там, только там, а не где-нибудь, непременно там, куда звали, и увидеть нечто – но это потом, главное – поначалу войти,

дразнящих, манящих, призывающих не медлить, приказывающих оставить все, что мешало, снаружи – и незамедлительно войти в свой карнавальный, астральный, пестро размалеванный, в гроздьях матовых фонарей, в длинных, вьющихся, спутанных, провисающих, реющих нитях разноцветных, мигающих, ломких, напряженно пульсирующих, беспокойных огней, прорастающий вздувшейся крышей, всем громадным шатром, всем раздавшимся, тестообразным, набухающим куполом – прямо в темное небо, в ледяную ночную купель, в неизвестность, в разъятость, в томящий, пьянящий простор, непонятно откуда здесь взявшийся, то ли ярмарочный, то ли жилой, то ли зрелищный, то ли киношный —

(где-то рядом, но там, в стороне, промелькнул Федерико Феллини, в черной шляпе с большими полями, в шелестящем широком плаще, с белым, вьющимся по ветру шарфом на торчащей из ворота шее, с темнокрасной гвоздикой в петлице, с алой розой в крылатой руке, мимоходом кивнул, улыбнулся, чуть сощурившись, поднял глаза на того, кто ему поклонился, посмотрел, поклонился и сам, – ну а с ними Джульетта Мазина, вся в печальном сиянии лунном, с серебристой, звучащей трубою, поднесенной к безмолвным губам, улыбнулась устало, взмахнула узкой, тающей, белой рукою – и созвездья мерцающим шлейфом потянулись в пространство за ней) —

то ли сказочный, то ли взаправдашний, то ли будущий балаган, —

всегда по-новому, непременно по-иному, чем прежде, поворачивающих перед втянутым в магическое действо, изумленным и заинтригованным, покорно глядящим в невзрачное стеклышко человеком – свой призрачный калейдоскоп,

в котором из разрозненных, поначалу раздражающих юркой пестротой и явной бестолковщиной, мелко дробящихся элементов, из отдельных, различного цвета и формы, никогда не повторяющихся, принципиально не дублирующих друг друга, подчеркнуто автономных, даже больше – демонстративно независимых, со своей собственной, хоть и маленькой, но гордыней, самим своим видом показывающих, что каждый из них – сам по себе, только так и не иначе, снующих взад и вперед, мигрирующих, рвущихся куда подальше, лишь бы поскорее дать деру из родных палестин, с нелепым пылом и завидным упорством перемещающихся в любом направлении, по любым, даже невероятным, траекториям, расползающихся вкривь и вкось, распространяющихся везде и всюду, как некие новые, свежеиспеченные, а потому и неизвестные науке, но вездесущие и наверняка опасные вирусы, проникающих во все еще не заполненные ими щели, зазоры, просветы, углы и пустоты, куда еще можно успеть добраться, чтобы захватить свободную территорию, чтобы занять свою нишу, чтобы, как им, вполне возможно, сдается, даже обрести, дуриком отхватить, а то и приступом, с бою, взять, но лучше, привычнее, проще – обманом заполучить свое теплое место под солнцем, размножающихся стремительно и неудержимо, как, отчасти дегенеративные, отчасти быдловатые, отчасти прохиндеистые, но живые, живучие, норовящие выжить во что бы то ни стало и урвать наконец свое, с ходу приспосабливающиеся к любым условиям существования, будь там ад кромешный или рай земной, только бы зацепиться там, оглядеться, освоиться, покумекать и сразу же, без промедления, без проволочки, потому что время дорого, развить свою бурную деятельность, проявить характер, показать, на что они способны, с ходу наверстать упущенное, взять реванш за прошлое и захапать все, что плохо лежит, присвоить, превратить в собственность, поскольку почти все лежит, как известно, удручающе плохо и вообще без всякого присмотра, и такое положение вещей сулит небывалые возможности для резкого улучшения личного своего положения и местонахождения во всеобщем хаосе, – предприимчивые и, конечно же, эгоистичные, беспринципные, с цепкой хваткой и развитым нюхом, нагловатые, трусоватые, непрерывно блефующие, обозленные и продажные, заигравшиеся и зарвавшиеся, однова живущие клетки, в оголтелом рвении своем уже перебарщивающих с методами, приемами и темпами в осуществлении долго лелеемой своей, смахивающей на общеамериканскую, вульгарно воспринятую, но быстренько перекроенную на собственный лад, золотым блеском слепящей и все без остатка себе подчиняющей, всепожирающей мечты, бестактно разрушающих все планы, запросто смешивающих все варианты, нарочно путающих все карты, с амбициями маленьких наполеончиков посягающих на всю полноту обзора и хотя бы относительное равновесие в нем, пренебрегающих чувством меры и прочими разумными понятиями, прытких, утративших контроль над собой и своими действиями, вообразивших, что все им дозволено, все сойдет, все обойдется, возомнивших о себе слишком уж многое, плодящих себе подобных, мимикрирующих, трансформирующихся, осатанелых и одержимых, зацикленных на своих безумных, но кажущихся им донельзя практическими, захватнических по сути идеях, увязших в противоречиях, погрязших в дрожжевом, самогонном брожении, капризных и самолюбивых кусочков – непостижимым образом складываются вдруг, как по мановению волшебной палочки, собираются воедино – и буквально вспыхивают чередою сменяющихся видений – обвораживающие зрение, а с ним и сознание, сулящие пускай еще неясные, но уже притягательные возможности, – самые фантастические узоры, веющие тысячью и одной ночью, Шехеразадой, Семирамидой, всеми этими не забытыми, гипнотическими, колдовскими, незаметно и плавно переходящими, исподволь перетекающими, как ленивой дугой изогнувшаяся, никуда не спешащая струйка воды, из мраморного фонтана в узкогорлый кувшин, из кувшина в точеный кубок, из кубка в фарфоровую чашку, переливающимися одна в другую, многодонными и многослойными, многодумными и многозначительными, со своими паролями, отзывами, хитроумными шифрами, с ненавязчивой, стойкой, подспудной, исчезающей незаметно и ловко, скрытной, прячущейся подолгу где-то там, в глубине, внутри залегающих рудными, золотоносными, плотно сжатыми и надежно упрятанными – от пытливых глаз – под землей, извилистыми, расширяющимися пластами таинственно-подлинных, оккультных, сакральных смыслов – и порой вдруг выглядывающей изнутри, ненадолго, чтоб кто-то случайно заметил и опять потерял ее след, выходящей наружу аметистовой жилой в слежавшихся горных породах, почти недоступной и все же всегда ощутимой, непрерывной, столь чутко улавливаемой, постигаемой лишь подсознанием, подоплекой чего-то существенного – но чего? – может, этих воздушных сплетений почему-то не меркнущих слов, может, связей всеобщих всего и со всем, что живет, ну а может, и это скорее всего, виртуозно сплетенной интриги, —

полными неизъяснимых, ненашенских чар и сладких, как халва или шербет, истонченных и мягких, как парящая на сквознячке шелковая нить, невесомых и жарких, как женское дыхание, грез, уклончивых недомолвок, уколов игл, позабытых в шитье прозрачных намеков, глядящих из мрака зеркал, густых, как смола, ароматов, загадок, заклятий, событий, стихов, изощренных повторов, мелодий, запретных плодов, сплошных алхимических символов, сквозных синкопических ритмов, чудес, приключений, мечтаний – о чем же? – не все ли равно, любовного пыла, томленья, из вечера поданных знаков, свиданий, сомнений и страхов, красот, откровений и тайн,

изумительно гибкими, длинными, прихотливыми, страстными сказками – или, может быть, нашими снами, —

лунными садами с неумолкающими цикадами, которых так много в Тавриде и у нас в Киммерии, на заросших полынью развалинах мусульманского давнего рая, на руинах одной империи и на обломках другой, с цикадами, которых утонченные китайцы меж пятой и шестой луной помещали, бывало, в золоченые клетки, чтобы на досуге спокойно наслаждаться их зубчатым, звенящим, стрекочущим пением,

оазисами в пустынях, с их тремя гордыми пальмами, неустанно и вечно машущими посреди беспредельных песков и сухого, зернистого зноя перистыми своими опахалами, с анчаром, древом яда, которым воины напитывают метко разящие стрелы, – подумать только, целым деревом, на котором, как на аптечной склянке, можно начертать крупными, предостерегающими буквами жуткую надпись: «яд»,

караванными тропами среди барханов, где слушают неторопливо струящиеся токи и аскетически сдержанные отзвуки темноликого, густо-морщинистого, отрешенно-седого суфийского времени замершие, как завороженные, вытаращившие круглые, напряженно-блестящие, беззащитные, нежные глазки и высунувшие, конечно же, от усердия и повышенного, удесятеренного внимания (ну прямо как первоклашки на занятиях в провинциальной, окраинной, красно-кирпичной школе, представляющейся им несомненным храмом наук и привычной, давно обжитою обителью еще каких-то, особенных, дополнительных, а может, и самых важных, существующих параллельно, независимо от уроков, пока еще только чуемых, с волнением ожидаемых, но в будущем, нет, уже вскоре, буквально завтра, сегодня, готовых сойти к ним буйной, неудержимой лавиной откуда-то сверху, с неба, откуда-то снизу и сбоку, из толкотни коридорной, из перепалки дворовой, из уличных игр и сборищ, жизненно-верных, взвешенно-точных, необычайных знаний, или, что куда ближе ко всей этой экзотической географии, – как прилежные, покорно-послушные, наизусть затверживающие суры Корана, круглоголовые, медовоглазые, скуластые ученики в тихом, просторном, чисто убранном, гулком, кое-где наспех пронизанном залетающими иногда в небольшие, глубоко прорезанные в толще белых стен, высоко расположенные над уровнем пола окна с цветными стеклами, наискось падающими и тут же исчезающими солнечными лучами, здании медресе), узкие, влажно-розовые, быстро трепещущие язычки, – будто бы всем знакомые, виданные не единожды, а получше присмотришься – вроде и непонятные, и не совсем земные, в общем-то удивительные – чьи же они? – создания – серые, бурые, дымчатые, желтовато-зеленые ящерицы, упирающиеся в зыбкую почву всеми четырьмя широко раскинутыми и словно лениво-расслабленными, но, при необходимости, при первом признаке опасности, как по тревоге, мгновенно напрягающимися, готовыми к действию, очень цепкими, даже ухватистыми, проворно семенящими в распластанном, приземленном, вихляющем, петлистом беге, надежными и выносливыми лапками, а еще, в придачу к этим привычным точкам опоры, и вытянутым от защищенного жестким панцирем хребта, заостренным, как веретено, и резко сужающимся к самому кончику, пружинистым, эластичным, хочется сказать – имеющим некоторое отношение к музыке, и действительно, именно музыкальным, будто бы дирижирующим улавливаемой в неведомых нам, но им-то давно известных измерениях и пространствах, пробивающейся из немыслимых глубин, долетающей с непостижных уму высот, сквозь любые преграды, вот сюда, к ним, извечной мелодией бытия – нет, все-таки сплетенной из множества мелодий, всеобщей, извечной музыкой сущего, – покачивающимся в такт этим космическим ритмам, вибрирующим, импульсивным, антеннообразным хвостом, по которому, от кончика к основанию, а потом и вдоль по хребту, и дальше, к приподнятой, маленькой головке, высунувшейся, кажется, как на старинной гравюре, в случайно обнаруженную прореху в плотной небесной тверди, за край этой не столь уж прочной оболочки, и глядящей изумленно и ошарашенно куда-то туда, прямо в разверстую, умопомрачительную бездну, накатывающимися с разной амплитудой их колебаний волнами проходят принимаемые извне сигналы,

реальными или гипотетическими – кому уж как представляется это, кто уж как привык судить об этом, на свой, разумеется, салтык, – но, без сомнения, огромными, впечатляющими кусками, с размахом выкроенными фрагментами коренной, видавшей виды, материковой суши, – суши, где действительно сухо, как в сушилке, жарко, как в печке, пусто, как на еще не заполненном строками листе изжелта-серой, старой, завалявшейся под столом бумаги, за неимением другой найденной и пущенной в ход, – суши, Великой Суши, где замирают и пребывают в смятении чьи-нибудь души, где голоса вдруг становятся тише и глуше, где в распоясавшейся, безобразной, самонадеянной пустоте, сухорукой и колченогой, но сжимающей бедное сердце, то в жар, то в холод бросающей, геометрически четкой, с плоскостями, углами, овалами, концентрическими окружностями, еле видимыми пунктирами птичьих мечущихся следов, – нет, посреди мировой пустоты, не иначе! – насторожены, вблизи и вдали, чьи-то чуткие уши, где шуршат в потемках коварные змеи и прочие наземные твари, называемые в просторечии, обобщенно, скопом, гадами ползучими, где колючим растениям надоело отбрасывать в сторону свою малопригодную для чьего-нибудь отдыха, невеселую, квелую, невесомую тень,

пересохшими колодцами, – нет в них воды, нет, и не ищите напрасно – сухость и пустота нынче живут в них,

заунывными песнопениями – как разматываемый клубок, нить из которого тянется прямо в марево и пропадает в нем, или точно вращение скрипучих колес кочевой одинокой повозки, или словно янтарные четки, век за веком перебираемые в чьих-то скрюченных пальцах, напоминающих буквы многих восточных алфавитов, да и вообще указующих из своей отдаленной от всех, полупризрачной, полуреальной страны созерцающих, ведающих и поющих – на крюкастые, зигзагообразные, скругленные, переплетающиеся, иногда будто нарезанные какими-то волшебными ножницами прямо из лунного диска, иногда похожие на движение создающих сменяющиеся, соскальзывающие с подсвеченного экрана, гротесковые, шаржированные образы, шарнирных, бескостных рук актера в театре теней, все эти, все, и старинные, и теперешние, и грядущие, вездесущие агарянские письмена, песнопениями – проницаниями,

набегами бедуинов, столь картинно возникающих в синих своих одеждах на желтовато-оранжевом, посверкивающем кристалликами кварца, равномерно распределившем в анфиладной перспективе все основные тона и оттенки цветов, навсегда, может померещиться, соединившем в себе, слившем весеннее равноденствие с осенним, чтобы продолжительность дня и ночи были одинаковы, закоснелом в упрямстве и ереси фоне сплошных, безучастных ко всему вопиющему о помощи, молящему о пощаде, взывающему к разуму, безответных, безмолвных, песчаных, рассыпчатых далей,

оголтелыми скачками в непроглядной ночной темноте, потому что пора, потому что в движении – жизнь, и никто не догонит, и хватятся поздно, по счастью, и успеем уйти от беды, от погони, а там рассветет, и поднимется день, и рассеются тучи, и развеется все, что мешало спокойно дышать,

неизбежными битвами с горячащими вороных коней арабами, невообразимой, отчаянной кипенью, расширяющейся от центра, от невидимой точки, от места столкновения, расползающимися, всхрапывающими, всхлипывающими, вскрикивающими, стонущими, кличущими, живыми, множащимися кругами, разбухающей, жуткой, кровавой, разгулявшейся мешаниной человеческих тел во всех возможных положениях, взлетающих, как на качелях, кружащихся, словно на карусели, рвущихся только вперед, отшатывающихся назад, наклоняющихся к земле, кренящихся в развевающихся плащах, точно тонущие корабли, падающих наземь, как подбитые в лет, большие, растрепанные птицы, волочащих изорванные знамена, будто израненные крылья, невозможностью вырваться из бурления, затянувшего всех и вся в клокочущую воронку, из нагнетания диких страстей, из все растущей, увеличивающейся, поднимающейся все вверх и вверх, хотя куда уж дальше, казалось бы, из гипертрофированной, в геометрической прогрессии возрастающей, всеобщей одержимости сражением, со сверкающими на полуприкрытом сумбурными, рваными, неравномерно, косматыми взрывами, вздымающимися облаками поднятой пыли, раскаленном полдневном солнце, выкаченными из-под слезящихся век, разбухшими, вздувшимися белками темных миндалевидных глаз, оскаленными, уже не поймешь, чьими, лошадиными ли, человеческими ли, хищно выпяченными ли, плотно сжатыми ли зубами, слепящими, прицельно поднятыми, с маху разящими, изогнутыми молниями ощущаемыми, взлетающими и опускающимися, опускающимися и взлетающими, вовлеченными в нарастающий темп этого повального безумия, в нагнетание бреда, в столкновение двух полярных сил, сошедшихся лицом к лицу, высекших этот буйный огонь, этот всепожирающий пламень, в языческом упоении происходящим пляшущими над головами, отточенными клинками, небывалым сумбуром и отчаянным натиском, дерзким вызовом гибели, с бросившейся в голову, обжигающей мозг и глаза, хмельной, клокочущей кровью, призывно звенящей в висках, жаждущей вражеской крови, порождающей новую кровь, открывающей мистическим узким ключом хлещущую в помутневший песок, исполинскую кровь, с тем обретаемым вдруг в гипнотическом единении, в четком делении на чужих и своих, в безоговорочном подчинении кровожадному богу войны, редкостным общим бесстрашием, что вывозит, за волосы вытаскивает из адской круговерти, с отрезвлением, наступающим постепенно, с осознанием происшедшего, запоздалым и грустным, с новой верой в удачу свою и спасение на небесах,

валкой поступью невозмутимых верблюдов, переносящих на своих чуть покачивающихся в такт монотонным шагам, натруженных, но выносливых, крепких горбах, неизвестно куда и зачем, так, на зов новизны впереди, племена и народы,

черным камнем Каабы с его магнетическим притяжением для умов и сердец на просторах азийских и прочих, Меккой с ее мечетями, средоточием силы Востока,

паломничеством в белых одеждах, дервишеством в лохмотьях, дорожными посохами, постами, празднествами и пиршествами,

Дамаском, надевающим вечерами, с неохотой, лишь по привычке, надоевшую маску созерцания и смирения,

Тигром и Евфратом с тростниковыми лодками, с глинистыми берегами, всем тем памятным и доселе и живущим в крови Междуречьем, той прародиной русов, сынов леопарда, откуда когда-то они разбрелись по земле – и куда, в частности, на реку Тигр, называвшуюся ранее Ху, как и один из богов, о чем говорит ведическая традиция, по сохранившемуся в русском языке древнейшему фаллическому обычаю, который, надо полагать, останется и в отдаленнейшем будущем, покуда жив сам язык, посылают потомки сынов леопарда с превеликой охотой всех, без особого разбора, – таковы и прапамять, и сила привычки, и врожденное уважение к предкам: а иди-ка ты, братец, туда – уж они там с тобой разберутся,

Гаруном аль-Рашидом, переодетым, вышедшим к людям, никем не узнанным, одиноко бредущим в шумной толпе, и вообще многим, если не всем, подлинным, подолгу, иногда и веками, не замечаемым почему-то людьми,

Багдадом – с именем – кто его знает? – идущим, быть может, от выражения «Бог даст», или «Бог дал», Богом даденным, как и Феодосия, Богом дарованным городом, где с минаретов, как бы гладко обструганных и высоченных, как воткнутые в раскаленную почву копья воинов-великанов, или, вполне вероятно, что и джиннов, ибо сказка и явь здесь давно уж слились воедино, перекликаются гортанными голосами неустанно славящие Аллаха, неугомонные, словно коктебельские петухи, возвещающие за окном, по соседству, о приближении солнечного своего Божества, забравшиеся так высоко, чтобы ближе быть к небесам, то и дело, как по часам, заводящие одержимо и громко, чтобы всем было слышно, свою хвалебную песнь, устроившиеся там, наверху, как певчие птицы на ветках или в неразличимых с земли, скрытых от глаз гнездах, уже не мыслящие себя вне нахождения в поднебесном просторе, не представляющие жизни своей без этой головокружительной, столь властно притягивающей, призывающей их к себе высоты, не просто желанные гости в заоблачье, но, скорее, давнишние жители осиянного поднебесья, вдохновенные муэдзины,

Загрузка...