Оттого, что вспоминалась, выплывала на поверхность и становилась предметом обсуждения в толпе, да еще – в толпе отдыхающих, людей временно праздных, на отдых сюда, в Крым, приехавших, вырвавших для себя этот короткий отдых – из унылой повседневности, из мрачноватого скопища трудовых, рабочих, далеко не всегда оплачиваемых, или не вовремя оплачиваемых, или недостаточно хорошо оплачиваемых, как в пору как бы времени это водится, человеческих, жизненных дней, и желающих – ну хоть малую толику радости получить на юге, ну хоть немного праздничности ощутить, ну хоть просвет крошечный в жизни своей увидеть, а потом – ладно уж, будь что будет, потом – видно будет, потом – глядишь и стерпим, потом, после нас, – нет, лучше все-таки не потоп, лучше бы обошлось, лучше просто – жизнь, какая уж она есть, скрывать нечего, да и хвалиться нечем, – так, существование, – всякая там, людей, конечно же, и притягивающая, заманивающая к себе, воздействующая на них, на психику их, и без того расшатанную, но, одновременно, параллельно, – и пугающая, то есть, что называется, и кнут и пряник, – мистика – не больно-то высокого пошиба. Так себе, ниже среднего уровня. Но – для масс. Из арсенала массовой «культуры».

Предсказания астрологов. «Ох, надо же! – Слышали? – Читали? – В газетах пишут! – По телевизору вещают! – По радио!» Разные пророчества. Туманные. Расплывчатые. Но – были ведь! «Ох, ох! – А помните? – А знаете? – А слыхали?» Тот же Нострадамус – во главе угла, так сказать. И размножившиеся, мутирующие отечественные предсказатели. Помельче, да поязыкастей. Со страшилками своими. С их ложной, на лбах у них написанной, многозначительностью. Стращальщики. Пугальщики. Специалисты по ужастикам.

Да все одно – мелкота.

А еще и слухи. Слухи, слухи и слухи. Это уж – как всегда. Издавна и навечно. Испокон веков. Без этого – ну никак. Слух – подпитка для страха. Удобренная почва для грядущего стресса. Непременный атрибут. Неизменный элемент. В общей, слоями нарастающей, как торт наполеон, информации. В самих массах. И только для них – со всех сторон. Вернее, в информационной каше-малаше, сборной солянке. Люди ждали – и напрягались. А действительно: мало ли что?

И вот – среда, одиннадцатое августа. Утро началось у меня с некоторой тяжести в голове. С разбитости, усталости во всем теле. Будто накануне физически много трудился. Машины с цементом разгружал, например. Или еще что-нибудь в этом роде. Вкалывал. Мышцы болели. Спину ломило. Ноги были как ватные. Но особого значения всему этому придавать я не стал. Заварил, как обычно, чаю с травами. Хорошими травами, здешними, полезными: железницей, зверобоем, чебрецом, мятой, мелиссой – и еще розовыми лепестками. Попил чайку. Приободрился немного.

В моей рабочей комнате – ну, пусть уж называется она моим кабинетом, ладно, так и быть, – прикреплен к стене большой портрет Волошина. Форматом в четверть ватманского листа.

Это фотография. Замечательная.

Переснята со старой, маленькой, пожелтевшей – моим старым знакомым и даже приятелем, Сашей Гусевым.

Саша живет сейчас у меня. Из Москвы приехал, от Москвы отдохнуть приехал. Ходит по окрестностям, снимает пейзажи и людей. Снимки у него выходят первоклассные. Он выставки свои устраивает. Кое-что знакомым дарит. На Сашиных снимках есть свет, здешний. Выражен дух Коктебеля. Это сразу же чувствуют все истинные коктебельцы. В Коктебеле Саша на семь лет раньше меня появился, еще в пятьдесят седьмом году, в десятилетнем возрасте. И весьма многое с тех пор успел увидеть и постичь. Все и всех здесь знает. Совершенно свободен в своих действиях и привычках, по старинке. Ходит-бродит себе, улыбается, на природу глядит – и всегда что-то в ней этакое, особенное, прозревает. И запечатлевает.

В прежние годы любил он рассказывать свои сны. Потрясающе их рассказывал. Отчего и получил от коктебельской, свою особую среду составляющей, публики прозвище: Саша Астральный. Ласковое прозвище. Дружеское. Дано было еще и за пристрастие его ко всему необычайному. А в Москве молодежь прозвала его: Саша-сэндвич. Потому что он делает вкусные сэндвичи и кормит ими эту молодежь. Сашу все любили. И любят. Он с людьми ладит. Он – с добрым светом внутри.

В Москве у Саши собрана огромная библиотека эзотерической литературы. Он так и говорит:

– У меня есть все!

И ему следует верить. Это ведь не кто-нибудь, а Саша.

Несколько лет назад Саша Гусев подарил мне эту фотографию Волошина.

Выполнена она в его секретной технике. Вначале была просто увеличена прежняя, маленькая. А потом уже действительно было «дело техники». Получился синтез: и фотография, и графика – сразу, в одной вещи. Произведение искусства.

Есть у меня еще здесь подаренные Сашей полуфотографии, полуграфические листы, с деревьями, разметавшими ветви, с целыми букетами линий, изгибов, наклонов и взлетов древесных.

Я мог бы еще долго рассказывать о Саше. Ведь он – часть моего Коктебеля. Он дружил, например, с Колей Шатровым. Ои знает многих действительно хороших людей.

Он несколько лет стоял в Москве в подземном переходе и делал фотографии прохожих, а потом преображал их в силуэты. У него тысячи этих человеческих силуэтов. Когда Саша их показывал, то казалось, что смотришь захватывающий фильм.

Немало бывало в Сашиной жизни событий. Немало есть у него и достоинств.

Хорошо, что подарил он мне фотографию Волошина.

Вовремя сделал это. Кстати очень она была. Очень к дому пришлась.

Так она и висит здесь.

Присутствует Волошин – рядом.

С утра я все поглядывал на Волошина.

Смотрел на широкое, просветленное какое-то, лицо его, обрамленное вьющейся шапкой густых волос и седеющей – по рыжине – бородой. Смотрел в глаза его, обращенные к тому, кто смотрит на него. Обращенные – к единомышленнику. К собеседнику. К соратнику. Обращенные – вперед. На него смотрела – вечность. Но смотрел и я. Прямо в глаза ему я смотрел. И – чувствовал его взгляд. Ясный, внимательный. Пристальный. Взгляд-зов и взгляд-отзыв. Знающий взгляд. Ведающий.

Волошин смотрел на меня с фотографии – и жил.

Разумеется, он – жив. Я-то знаю об этом. Давно и твердо знаю. Жив, как и свет в мире. Жив, как и дух Коктебеля.

Волошин – подлинный гений места. Великий мистик. Всем давно уже пора об этом знать. Что есть, то есть. Но – не знают. Не хотят знать. Некогда им. Незачем им знать. Это – знать. Им – то есть толпе. И не только ей. Ну хотя бы симферопольским университетским деятелям.

Помню, как на одной из волошинских конференций, уже ставших традиционными, проводимых Домом-музеем Волошина, года три, что ли, назад, выступая на ней, то есть будучи на людях, – а появляюсь я на людях крайне редко, но тут уж случай был такой, пригласили, позвали, и я пришел, – выступая, а значит произнося свое слово, говорил я о том, что Волошин – огромный поэт, ведический поэт, потому что у него ведическое мироощущение. Говорил о том, что он – великий мистик. О том говорил, что такое Волошин для Коктебеля, и не только для него, а для меня, для всех нас, давно с Коктебелем связанных людей, для света, для духа, для речи. Говорил – и знал, что говорю. Правду.

Но – не понравились кое-кому из присутствующих мои слова. И не только не понравились – а взбеленили просто этих кое-кого. Возмутили – ну прямо так, что сейчас же их, эти мои искренние слова, следовало – изъять. Будто из обращения изъять. Вычеркнуть. Методами советской цензуры – убрать. Снять. Устранить, будто и не было их. Да поскорее. Немедленно.

И вот – образец такой цензорской деятельности.

Меня сразу осадил, сразу же перебил, на полуслове, не церемонясь ни со мной, ни с людьми в зале, вообще ни с кем, потому что чего там тянуть, действовать надо, – какой-то симферопольский филолог, или литературовед, или профессор, – уж не знаю точно, кто он такой, что за птица, каков он там, у себя в Симферополе, среди начальства, и в какой роли подвизается.

– Никакой Волошин не мистик! – безапелляционно, с категоричностью дурного толка – и тона, в данном случае просто неприличной, закричал он начальственным голосом, – закричал прямо с места, не вставая, даже не приподнимаясь слегка, но наоборот, удобно развалясь, обсидев, как обжив, свой стул, – видимо, немедленно, по партийной привычке, желая пресечь в корне этакое безобразие, понимаешь, этакую дезинформацию, которая, чего доброго, может смутить умы и души присутствующих в зале. – Он символист! Это известно! Сим-во-лист!

Странная логика. Будто символист – не мистик. Достаточно вспомнить всю их честную компанию. Но не объяснять же ему прямо здесь, что и мистики-то – разные бывают. Я покосился на этот беспардонный, самоуверенный, идиотский голос, не захотев даже вглядываться, кто там такой меня пресекает. Сказал еще вкратце кое-что из того, что считал нужным, да и ушел с трибуны.

Конференция происходила в клубе пансионата «Голубой залив». Зал там большой. Был он битком набит и участниками конференции, и гостями, и просто интересующимися людьми, включая местных жителей.

На улице хлестал весенний дождь. Свежий дождь. Майский. Дверь в клуб распахнута была настежь. Мягкая прохлада дождя так радостно и очень кстати врывалась сюда, в заполненное людьми, надышанное помещение. Но головы партийных деятелей от филологии и литературоведения она не остужала.

Надо заметить, что сидели мы, вместе со старинным моим другом-приятелем, поэтом Генрихом Сапгиром, на сцене, в президиуме. Приглашены были сюда официально, дирекцией Дома-музея Волошина.

Директор, молодая, взволнованная, разнаряженная, праздничная Наташа Мирошниченко, недавняя выпускница Симферопольского университета, зорким оком увидела меня, скромно сидевшего в последнем ряду, поближе к двери, к дождю, к освежающей его прохладе, и громогласно, чтобы все слышали, объявила в микрофон:

– Среди нас находится замечательный поэт Владимир Алейников. Попрошу вас в президиум, Владимир Дмитриевич!

И призвала меня к себе, плавным, но требовательным жестом высвободившейся на мгновение из кружев и прочих воздушных деталей ее наряда, худенькой, белой руки – оттуда, издалека.

Весь зал одновременно повернулся и уставился на меня.

Пришлось встать и идти.

Подобным же образом Наташа призвала на сцену и Генриха.

Чуть нагнув седую голову и топорща опущенную краями вниз, под его юмористически подергивающимся носом, который уже заострялся и смарщивался так, будто он вот-вот скажет сейчас знаменитое свое: «По-о-нятно!..», тоже седую подковку усов, Сапгир проследовал за мной.

Мы сидели с ним не за столом, а за одним из нескольких, составленных в неровный, длинный ряд, столов. За этой чередой столов не хватало места всем членам президиума. Поэтому пристроились мы с Генрихом, по привычке, с краю. В этом были свои преимущества. Мы чувствовали себя свободнее. Не в числе прочих, а сами по себе. Не в стаде, не в стае.

До меня выступал и Сапгир. И его тоже – осадили. Пожилой человек Генрих, но и с ним не церемонились. Впрочем, и я немолод. Меня – потом уже, после него, осаживали. Инерция, надо полагать, уже работала. Чего, мол, с ними цацкаться, с поэтами этими! Вякают всякое тут, отсебятину несут, мнения свои высказывают! Нам их, поэтов, мнения – не нужны. Так эти симферопольские начальники, наверное, думали.

Ну как после всего этого себя вести? Переглянулись мы с Генрихом – и поняли друг друга. Нечего нам было здесь делать больше. Для приличия побыли еще немного на сцене. Совсем немного. Потом – вместе, сразу, – встали. Да и направились прямиком к выходу. Спокойно шли. Бок о бок. Плечом к плечу. Не спеша. Невозмутимо. С достоинством. Как и подобает старым товарищам. Прошли сквозь зал – и ушли. К дождю. К свету. К Волошину.

К уходу нашему симферопольское начальство отнеслось так, будто бы ничего особенного и не произошло. Никто нас не задерживал. Никто не уговаривал остаться. Нас они, видимо, тоже – вычеркнули. Изъяли. Убрали. Сняли. Как и наши слова о Волошине. Мы им – не нужны были, с нашими-то мнениями. У них свое было мнение – обо всем. В том числе и о Волошине.

Оттого и загнано огромное творчество Максимилиана Волошина в одну, издаваемую с небольшими вариациями, обойму: стихи, поэмы – выборочно, немного прозы, вступительная статья чья-нибудь, скупые биографические данные о нем, иногда – сжатые комментарии. Все. Называется – Избранное. Однотомник. Читайте, мол. Вникайте. И этого хватит вам.

А давно подготовленное Собрание сочинений Волошина в десяти томах так и не издано.

Как же! «Символист».

Читающей публике отпущена, отмерена, разрешена – определенная доза.

Все остальное – свет и дух, путь и речь – ждет издания.

Так у нас всегда и бывает. Привычка старая – к обоймам. К «проверенным» изданиям – прямо как к «проверенным товарищам», партийным, разумеется. К шаблонам. К стереотипам. К инерции мышления. К инерции издательской, редакторской, составительской. Перепечатывать одно и то же по нескольку раз – это можно. А вот новое издать, в полном виде автора представить – нет, еще погодить следует. А мало ли что? И никто не торопится – обрадовать читателей. Дать им возможность самим разобраться в творчестве поэта. И тем более – в творчестве такой уникальной, многогранной личности, как Волошин.

Кто он? Поэт? Пророк? Летописец? Критик? Переводчик? Искусствовед? Знаток литературы? Художник?

Он – все это. И он – еще больше всего этого.

Он – Волошин.

Его пора – по-настоящему, в полном виде, издать. Чтобы – читали. Чтобы его книги сами пришли к людям. Чтобы книги его – были у нас. Все.

Конференция продолжалась. А мы с Сапгиром – ушли. Ушли – и ладно. Мы – не жалели. Мы были – в Коктебеле. С Волошиным.

Дождь постепенно затихал. В лужах посверкивало прояснившееся небо. Сверху, с ветвей деревьев, падали крупные, тяжелые капли. Некоторые из них попадали за шиворот. Иногда сверху обрушивались и целые водопадики, будто бы под душем оказался.

«Под дождь, как под душ для души», – писала в шестьдесят шестом году Наташа Горбаневская.

– Я сплю, как бог. Под душ, на отмыванье своей души, через жару бегу, – тремя годами раньше, в шестьдесят третьем, писал еще в Кривом Роге я.

Бывают вот такие совпадения. Вспоминается вдруг такое вот, когда под дождевой, в данном случае – последождевой, водопадик с ветвей угодишь.

Мы с Генрихом вышли на набережную. Прогулялись у моря. Потом я отправился домой. Друг Ишка там ждал меня. Шел я по звенящей ручьями улице, поднимался в гору и думал. Ну и публика, действительно! Это Волошин-то – не мистик? А кто же он такой? Дом его – точно посреди залива. Слева, на горе Кучук-Енышары, его могила. Справа – изваянный самой природой, абсолютно верный, профиль его. А сам дом? А обстановка в нем? Атмосфера? Аура? Дух? А все без исключения писания Волошина? А его невероятные для человека поступки, даже подвиги? В семье Арендтов еще со времен гражданской войны в Крыму Волошин – домашнее божество. Он спас, вырвал из лап чекистов их родственницу, известного в Симферополе врача. Он спас от смерти генерала Маркса. И – как он это сделал! Молитвой. За врагов. Он вообще очень многих выручил, спас. «Макс был знающий», – утверждала Цветаева. И он действительно видел – в одной Цветаевой – сразу нескольких поэтов. Таков потенциал у нее был. И он видел это – еще в ту пору, когда была она совсем молоденькой. Знал. Здесь, в Крыму, он предсказал юному Владимиру Набокову великое будущее. Здесь, в своем Крыму, в своем Коктебеле, он совершал поистине чудеса. Здесь он был на месте. Был – гений места.

Покойный Борис Корчин, коренной коктебелец, рассказывал: еще в детстве, поскольку его мать убиралась у Волошиных, частенько и он в их доме бывал. И всегда, при таком умении Волошина общаться с людьми, бросалась в глаза, поражала людей его непохожесть, выделенность – из других, из прочих. Избранность. Призванность. Что-то в нем уж точно было – особенное. Вспоминал Корчин: зима, снегу намело, холодно. Море возле волошинского дома тяжело ворочается, плещет прибоем по промерзнувшему песку, на котором поблескивают, вперемешку с ледышками, камешки-самоцветы. Собаки и те нос на улицу не кажут, прячутся. Ветер воет, норд-ост. А Волошин выходит вдруг из дому, плотный, крупный, и не такой уж высокий с виду, а кажется большим, этаким монументальным. Идет, в тулупе, наброшенном прямо на голое тело, к воде. Сбросит на песок тулуп – и в море. Окунется, поплавает. Мальчик смотрит на это, вытаращив глаза. Редкое зрелище, да еще в зимнюю пору. А Волошин выйдет на берег, невозмутимо, спокойно, без всякой дрожи, накинет на плечи тулуп – да и домой к себе, неторопливо, будто вокруг лето, а не зима, идет. И весь, ну весь – особенный. Как из сказки. Прямо светится весь. И всегда он такой был. Будто свет от него исходил.

Я шел домой и вспоминал стихи Волошина. Вот уж кто был человеком самиздата! Вот уж кто отчетливо понимал все значение самиздата – для всей страны, для людей, живущих под гнетом, но жаждущих подлинного, свободного чтения, любящих и знающих своих поэтов. Я вспоминал, что именно благодаря ему живу я сейчас в Коктебеле. Это ли не мистика? Это ли не поддержка Волошина, не помощь Волошина? Я вспоминал его жизнь – и его позицию в жизни – особенно важную для меня в наш, теперешний, уже затянувшийся период междувременья. В его Доме-музее слышал я однажды волошинскую запись. И хорошо запомнил голос его: звук, тон, ритм, интонации. Я шел домой и снова слышал его, светящийся, светоносный, словно материализовавшийся здесь, в Коктебеле самом, в его пейзажах, в его приметах, несколько приподнятый голос: – Войди, мой гость, стряхни житейский прах и плесень дум у моего порога… Со дна веков тебя приветит строго огромный лик царицы Таиах. Мой кров – убог. И времена – суровы. Но полки книг возносятся стеной. Тут по ночам беседуют со мной историки, поэты, богословы. И здесь их голос, властный, как орган, глухую речь и самый тихий шепот не заглушит ни южный ураган, ни грохот волн, ни Понта мрачный ропот. Мои ж уста давно замкнуты… Пусть! Почетней быть твердимым наизусть и списываться тайно и украдкой, при жизни быть не книгой, а тетрадкой. И ты, и я – мы все имели честь «мир посетить в минуты роковые» и стать грустней и зорче, чем мы есть. Я не изгой, а пасынок России и в эти дни – немой ее укор. Я сам избрал пустынный сей затвор землею добровольного изгнанья, чтоб в годы лжи, падений и разрух в уединеньи выплавить свой дух и выстрадать великое познанье. Пойми простой урок моей земли: как Греция и Генуя прошли, так минет все – Европа и Россия. Гражданских смут горючая стихия развеется… Расставит новый век в житейских заводях иные мрежи… Ветшают дни, проходит человек, но небо и земля – извечно те же. Поэтому живи текущим днем. Благослови свой синий окоем. Будь прост, как ветр, неистощим, как море, и памятью насыщен, как земля. Люби далекий парус корабля и песню волн, шумящих на просторе. Весь трепет жизни всех веков и рас живет в тебе. Всегда. Теперь. Сейчас.

В двадцать пятом году написано это стихотворение – «Дом поэта». А вдумаешься в него – будто недавно, только что написано. Теперь. Сейчас. Но и – всегда. Что значит и – навсегда.

Я вернулся в дом. Взял с собой уже соскучившегося по мне друга Ишку – да и отправился с ним на море. Побродили мы с Ишастиком-Ивасиком под Киловой горкой, у воды. Присели на привозной щебенке, которой завален берег нынче и которую с неизменным упорством, как нечто чужеродное, каждую зиму выбрасывает море – подальше, как можно дальше от воды, от песка, от проглядывающих снизу, настоящих, камешков коктебельских. Неподалеку от нас, небольшими группами, сидели на берегу спокойные, никого не боящиеся чайки. Недавняя облачная пелена в небе сменилась чистой, просветленной лазурью. Вдосталь света было в мире – и дух Коктебеля был, как и всегда, жив. Я вспомнил уже свое, написанное в июне восьмидесятого года и посвященное памяти Волошина, стихотворение.

– …И, раздувая паруса, уносит ветер безутешный с неумолимостью поспешной береговые голоса.

Налетевший внезапно ветер, свежий, вспенивший небольшие, но упругие волны, широким крылом взмахнувший с моря бриз, – действительно унес чьи-то посторонние, диссонирующие с общим состоянием в природе, чужеродные голоса, будто сдул их с берега. И остались передо мною – только чистое небо, да открытое взглядам, привольно, раскованно плещущее всею массой соленой, зеленой воды своей по песку и камням, вдохновенно поющее море, да вот эта, пустынная, глинистая, вся в рубцах и шрамах, морщинистая, холмистая, полынная, родная, седая киммерийская земля.

И вот сегодня – такой особенный, столь тесно связанный с Волошиным, огромный, жаркий, августовский день. Да еще и затмение. Вовсе не приложение к нему. И не дополнение. Но – соединение. Двух фактов, двух событий – в одном, в едином дне. Сближение. Для одних – странное, для других – закономерное. Совпадение. Конечно же, не случайное. Попадание – в некий центр всеобщего действа – для чего-то куда более серьезного и значительного, нежели само это действо. Чего-то извне, пришедшего сюда – и знающего, что к чему, со своим собственным, своим особенным знанием о мироздании и человеке. Чего-то – или кого-то. Ведающего. Вхождение – в магический круг, очерченный временем. Или чьим-то именем. В мистический волошинский круг. Ну и денек! С гостевым билетом – прямиком во вселенную. С нежданным правом на участие в невиданном миракле. С неслыханной доселе возможностью – быть очевидцем, быть свидетелем таинства. С правом голоса, своего собственного, каков уж есть он, голоса, чтобы сказать об этом, насколько уж сил и слов хватит, как уж сумеешь, но – сказать. Потом.

Попил я чаю, пришел в себя – да и решил сходить, по своей, за девять-то лет коктебельской оседлой жизни, сложившейся, прочной, даже незыблемой традиции, на море.

Благо оно у меня совсем близко от дома. Настолько близко, что смело можно говорить: оно у меня – рядом.

Друга Ишку на сей раз я оставил дома. Подстригла его Людмила. Стриженный, он стеснялся некоторое время появляться на людях. Отсиживался, отлеживался где-нибудь в уголке, в тени, в прохладе. Смешной такой стал. Эрдельтерьер, король терьеров. Ишхан. Ишастик. А вот когда отрастет немного шерсть – сразу приободрится. Ничего, потерпит.

Купаться он любит. Плавает хорошо. Случается, что и бросается выручать, спасать тех, кто, как ему показалось, тонет. За что и прозван был – Спасателем.

Когда я иду один, без друга своего, то все встречные, давно уже привыкшие видеть нас везде вместе, вдвоем, только и спрашивают:

– А где же ваш Иша?

Некоторые путают имя, говорят «Тиша» или «Миша». Но это простительно.

Ишку в Коктебеле все знают и любят. Он – едва ли не местная достопримечательность.

Некоторые приезжие, бывает, из тех, кто с юмором, отпускают вот такие, например, шуточки:

– Смотрите, хозяин похож на свою собаку!

Ну, это, положим, Ишка на меня похож. Бороды у нас обоих рыжие, с сединой. Да и вообще некоторое сходство можно заметить, при желании.

В любом случае, все встречные Ишку обычно нахваливают:

– Ах, какой пес!

– Какой эрдель!

– Крупный какой! Красавец!

И тому подобное.

А он и рад. Улыбается, глаза веселыми делаются.

Ну а если детишки поддразнивают: «Эрделька-сарделька!» – тоже не обижается.

Ишка – это Ишка. Он один такой на свете. И друзей таких, как он, верных, вот уже одиннадцатый год, нет у меня. Ишка – это человек. Настоящий.

Время шло к полудню. Или чуть перевалило за полдень. По солнцу – так выходило.

Ничто еще не предвещало затмения.

Пройдя по улице Победы в сторону моря, спустился я с Киловой горки, по тропке, вьющейся среди зарослей полыни, вниз. И оказался прямо у воды.

Я поплавал, понырял, пополоскал горло. Слишком теплой показалась мне сегодня вода, почти не освежала.

Засиживаться на пляже я не любил. Натянул шорты, накинул рубашку, надел шлепанцы – и обратно, вначале вверх по тропке, на горку, а потом снова по малолюдной, в эту-то пору, в самый сезон, потому что немного, по сравнению даже с прошлым годом, было нынче отдыхающих в поселке, по огражденной по бокам деревьями и заборами улице, по проезжей ее части, поскольку тротуаров на ней не было и нет, по улице – почти без людей и вовсе без машин, пошел неторопливо домой.

Один из дальних соседей, поздоровавшись со мной, сразу же спросил:

– Ну что, затмение смотреть будете?

– Да вот, собираюсь! – ответил я.

– Надо, надо. Мы до следующего не доживем. Следующее только через восемьдесят два года будет. В газете я вычитал. Так что – надо смотреть. Я стекла закоптил заранее. Подготовился. Буду наблюдать.

– Пойду и я закопчу. Чтобы наблюдать, – сказал я.

И покосился на солнце.

Почему-то вдруг потянуло взглянуть на него.

Солнце стояло над Святой горой.

Жаркое, мощное, оно пылало, переливалось изобильнейшим теплом и светом.

Дома я нашел в кладовке стекла, отбил от них несколько кусочков и закоптил их над наскоро сложенным во дворе маленьким костерком. Проверил стеклышки, то есть посмотрел сквозь них, перебрав их все, на солнце. Смотреть можно было. Глаза не болели.

Солнце – было еще совершенно круглым.

Стеклышки я приготовил на всех нас. Но дома были только мы с Людмилой. Наши дочери, Маша и Оля, купались и загорали где-то на Юнговском берегу, в компании знакомой молодежи. Ну что же, придут – хорошо, стеклышки для них есть, персональные. А не придут – сообразят сами, как смотреть на солнце и сквозь что смотреть. Они уже большие, можно сказать – почти взрослые. Не мог я даже мысленно удержаться от этого «почти». Непривычно всегда собственных детей видеть – выросшими, взрослыми.

Людмила стирала. Ишка никаких признаков беспокойства не проявлял, хотя животные, как уверяют, в преддверии подобных явлений природы тревожатся. Но Ишка-то – человек. Уж я-то это хорошо знал, давно и твердо знал. А человек – он и ведет себя по-человечески. Без паники. Спокойно. Сдержанно. Достойно.

Время, у нас – киевское, а не московское, – близилось к половине второго.

Круглое солнце – стояло и сияло в небе несколько правее Святой горы.

Предложил я Людмиле стеклышки, на выбор. Выбрал и себе. Расположился во дворе, под кирпичной аркой у входа в увитую диким виноградом беседку, на скамеечке, со стеклышком наготове, с сигаретами.

Стал поглядывать на солнце, покуривая, и – ждать.

И вот – что-то произошло. Но что именно, что конкретно – понять было трудно. Словно сдвинулось что-то в природе. Я совершенно отчетливо почувствовал этот, может быть, совсем небольшой, может и крохотный, но уж точно – сдвиг. Некое – нарушение? Но чего же? Я не знал. Трудно было так вот, сразу, сообразить, и уж тем более – сформулировать. Нарушение – гармонии? Равновесия? Какого-то крайне важного для мира – единства? Что-нибудь убыло? Исчезло вдруг? И если это утрата, какова же она, каковы ее последствия? Что это за странная убыль? Что это за острая, острейшая нехватка чего-то существенного в мире, и природе? И даже такая важная, важнейшая, без которой – ну никак нельзя? Я ощущал все это не умом. Ощущал – хребтом. Всей кожей. По которой, кстати, прошел вдруг легкий холодок. Ощущал – чем-то изнутри, оттуда, где такое – уже было, оттуда, из той глубины, о чем эта глубина уже давно знала – и хорошо знала. Ощущал – как веяние прохлады из глубокого колодца. Словно взгляд темноты – из пещеры, из шахты. Словно дыхание опасности – из провалов где-нибудь в степи, из балок, из оврагов, из ям. То есть оттуда, где – бездна, где есть, где живет это понятие – бездна, что-то без дна, бездонное, то, что страшит нас всегда, то, куда свет – уходит, убывает, исчезает если и не просто надолго, что само по себе ужасно, а – навсегда, насовсем, навеки. Убыль. Утрата. Утягивание чего-то дорогого – в себя. Втягивание – в воронку, в коловорот, в черную дыру. Отрезание с маху, отрывание – с мясом, отнимание – без спросу. Изымание, неясно, для кого, в чью пользу, да и зачем, – того, без чего и жить-то нельзя, и дышать нельзя. Отсекание. Ну, пока еще не головы, но какого-то жизненно важного органа. Перерезание – кислородного шланга. Жил человечьих – вскрывание. Отбирают – и все тут. Хоть криком кричи. Утрата – неужели невосполнимая? Что за напасть?

Я посмотрел сквозь закопченное стеклышко на солнце.

И точно! Вот, началось.

На солнечный диск, очень медленно, как-то нарочито медленно, чтобы все видели, чтобы всем ясно стало, что сейчас происходит, – справа, прямо из синевы небесной, как из ничего, как из ниоткуда, – наползал вдруг появившийся, округленный краешек лунного диска. Солнечный диск – утрачивал свою площадь. Луна ее сгрызала, съедала, неумолимо и неуклонно – отбирала.

Самого солнца, самого солнечного света – было еще достаточно. Еще больно было смотреть на солнце просто так, глазами, без всякой защиты. Еще пылало солнце и плавилось, и жара стояла, и день стоял, длился неторопливо, тянулся во времени или в пространстве, долгий, большой, и Святая гора стояла, зеленая, лесистая, вздыбленная, приподнятая над окрестностями всем скругленным сверху конусом своим.

Но – уже началось. Уже произошло то, что должно было произойти. То, чего ждали.

И луна, хоть и медленно, все-таки надвигалась на солнце.

И свет солнечный, если внимательнее к нему присмотреться, стал не таким, как прежде, стал – чуть иным. Еще не тусклее, нет, но – с ощущением утраты.

Свет с повинной головой? Нет. Со склоненной головой? Нет. С усеченной головой? Нет.

Свет – утративший часть своей плоти, часть своего дыхания, часть своего дарения – миру, природе.

Свет – с которым нехорошее что-то делают, варварским образом поступают, с которым – не церемонятся, который хотят – усечь, пресечь, ужать, умалить. Отнять.

И я увидел: трепет в природе.

Ветер налетел – вдруг, сам по себе, спиралями над землей проносящийся, взлетающий вверх, рыщущий понизу. Ветер – предвестие. Предупреждение об опасности.

Затряслись ветви деревьев. Листва задрожала, зашелестела – вся сразу, со всех четырех сторон. Потом – затрепетала.

И ветер – стихнул. Пропал. Нет его больше. Тихо.

И в этой тишине – подспудный, внутренний трепет. Изнутри. Молчаливый. Повсеместный. Всеобщий.

И – словно всеобщий вздох. Не знаю, обреченный ли. Но – глубокий, усталый вздох.

И еще более тихо стало.

Зелено вокруг – а пустынно. Чего-то недостает.

Рядом со мною – старый, большой куст. На нем – крупные розы. Красные, пышные. Еще недавно, когда жарко было так, и солнце – полное – сияло, я понюхал крайнюю розу, свежую, молоденькую. Она пахла сладко, сильно, призывно. А сейчас?

Я встал, подошел к розовому кусту и понюхал эту розу еще раз. Она – вовсе не пахла. Какой то сыростью отдавала, и все. Запаха – не было.

А луна все надвигалась.

И урезанное солнце все больше становилось похожим на убывающий месяц, только размером намного крупнее, и свет был, конечно, куда ярче.

Стайкой прилетели откуда-то и пристроились поближе к дому, поближе к людям, воробьи. Ну, воробей – птица почти домашняя. И все же они очень уж как-то жались к людскому жилью. Хотели – притулиться к теплу, переждать нечто для них ужасное.

В беседку залетел большой шмель. Бунинский прямо: «Черный бархатный шмель, золотое оплечье». Он тревожно гудел, жужжал, крылышки его вибрировали в воздухе, в метре от меня. И вот перестал шмель петь. Замолчал. И словно его и не было. Куда он девался? Где-нибудь здесь, наверное. Спрятался, что ли? Почему тогда – рядом со мной?

Белые бабочки ну только что кружились над клумбой с цветами. А теперь их нет.

Маленький мотылек прилетел, покружился встревоженно, присел на листок хризантемы – и затих. Съежился, сжался.

Вышла из дому Людмила. Посмотрела на солнце.

– Да, – говорит, – началось!

Но отнеслась к происходящему очень спокойно.

И мне почему-то спокойнее стало.

Ну, началось. И ладно. Пусть идет себе это затмение, как идет. Нет у меня страха, нет у меня тревоги. Есть ожидание: а когда это пройдет? Есть интерес: как это происходит?

Когда-то в детстве, вроде, видел я уже затмение солнечное, и отец тогда закоптил стеклышки, и мы с мамой смотрели сквозь них, в небо, на солнце. И ничего, прошло, пронесло. Мир не разрушился. Все живо.

– Интересно все-таки! – сказала, глядя сквозь стеклышко, Людмила. – Ничего, подождем!

И в самом деле, подождем. И не такое пережидали.

А свет в природе уже начал убывать. Поначалу немного света убыло. Но это стало заметно. Не так ярко светило солнце, не так ярко грело.

Недавно термометр показывал тридцать два градуса тепла в тени. А сейчас сколько? Я встал, посмотрел. Двадцать восемь, потом двадцать семь. Терпимо. Это не похолодание.

Свет начал тускнеть. Из золотого он превратился в золотисто-серебряный. Потом – в напоминающий отсвет фольги под электрической лампой. Потом – напомнил отсвечивающие елочные игрушки. Чуть позже стал он тускловато-жемчужным, ровным. Еще позже – утратил тепло, стал ровным, безразличным. Даже не таким, как в сумерки, как в пору предвечерья. Безжизненнее. Без свечения, без скрытого внутри сияния, жара, некоей твердой гарантии жизни, выживания, продлевания жизни – далеко наперед. Свет стал – цвет. Свет стал – след света.

И не воспоминание о свете меня тяготило, а просто – отсутствие его, отсутствие – должного, нужного, привычного света.

И тени, отбрасываемые растениями, – менялись. Они тускнели, теряли плотность, определенность, густоту свою. Теряли цвет свой, просто – обесцвечивались, начиная напоминать невзрачные, серовато-марлевые какие-то, полоски. Теряли прохладу свою, оставляя в сознании лишь недавнюю память о ней. Тени именно менялись, до неузнаваемости. Они теряли – прямо на глазах – лицо свое, теряли – значимость свою в мире, летом, в жару. Теряли – необходимость свою для людей. Они – истончались, таяли. Это были почти следы теней.

Между тем луна заползла уже на большую часть солнца. Мне показалось, что и вверх продвинулась. Она куда меньше солнца по размеру – а словно распирает ее что-то, неймется ей – занять площадь чужую, вторгнуться туда. Чужеродность ее, нет, даже полярность – стали ясны. Прямо какое-то Косово небесное!

Луна заполонила солнечный диск. Остался сверху только краешками своими скатывающийся вниз по обеим сторонам, светящийся ободок, похожий на всем известный трагический рот на маске, на рот античного трагического актера. Из-под луны начали высовываться светлые, белесые усы, высунулись, метнулись в небо. Протуберанцы? Не знаю. Усы пульсировали, сжимались и разжимались. Потом исчезли.

И вот что было: солнце, закрытое луной, и только наверху – довольно слабо светящийся дугообразный кусочек живой солнечной плоти. Частичка. Остаток.

Все заглохло, затихло вокруг. Почти затаилось. Не знаю, замерло ли. Но – не жужжали пчелы, не мельтешили мухи.

Наш Ишка отнесся к происходящему философски. Вышел на крыльцо, поднял голову, посмотрел в небо, покачал своей бородатой, кудрявой головой, опустил долу карие свои глаза, вздохнул, сделал мне знак ушами и мохнатыми бровями – все, мол, понимает, а ты держись, хозяин, терпи, друг, все будет в порядке, – вильнул хвостом и спокойно удалился в дом.

Что он почуял? А вот и почуял.

Я увидел: недолго луна торжествовала.

Вот она уже сдвинулась влево, и это заметно.

И справа появилась точно временно бывшая в плену, а теперь вырвавшаяся из этого неприятного плена, небольшая часть солнца.

Солнце стало напоминать растущий, прибывающий месяц.

И тотчас же по всей округе запели, заголосили петухи. Солнце приветствовали. Ох, как они старались! Как пели! На разные голоса. И хриплые, и звонкие, и протяжные, и действительно петушиные, то есть от радости срывались, петуха пускали, и трубили они долго, дружно, всем петушиным миром.

Солнце – росло.

Света вокруг становилось все больше.

День снова стал напоминать день, и никак не сумерки.

Листья ожили, зашевелились. Воробьи запрыгали, зачирикали в кроне инжира.

Появились насекомые. Низко над крышами пролетела стая чаек и направилась прямиком к морю.

Свет прибывал. Тепло прибывало. Жар августовский возвращался. Все возвращалось – на круги своя.

И никакого тебе конца света!

Жизнь продолжается. Не так-то просто перешибить ей хребет, не так-то просто прервать ее дыхание. Потерпит, переждет – и снова жива, и опять сильна. В силе. Во здравии. В славе. Во всей красе.

И солнце – радовалось. И свет его – воспламенялся. Был уже не стиснутым чем-то, не ущемленным, не зажатым, как будто горло рукою сдавили, не обиженным, не норовящим во что бы то ни стало прорваться сквозь преграду сюда, к нам, – но был просто свет. Животворный. Родной. Всегдашний.

Теперь луна – уходила. Смывалась. Удалялась. Хотелось бы ей поскорее, да не получалось. Ползла. Сходила, соскальзывала – опять в синеву, в которой ее совершенно не было видно. Не на своем месте была. Не там, где следует ей, побывала. Зарвалась. Много о себе мнила. Так давай уходи. Соображать надо, что делаешь. Она и соображала, наверное, задним умом. Надо ей было – сваливать. Отваливаться, как клещ, от солнечного тела. Не успела и кровушки толком попить, не дали ей, не позволили. И луна сдвигалась с солнца, отодвигалась – не в тень, а в пустоту, которая, возможно, была там, за синевой неба, – луна уходила и уходила, и ни у кого не было сожалений о ней. А что – жалеть? О чем? Теперь все ясно. И мы на нее, на луну, еще насмотримся.

А солнце – вот это да. Чем его заменишь? Что противопоставишь ему? Оно – одно. Сразу на всех. Жизнь всему дающее. Энергию дающее. Само – сила, и силу в нас вливающее. Само – свет, и свет нам дарящее. Дух, дыхание – вышних. Путь его – наш путь. Все нити – к нему. Оно – суть, первоначало существования нашего. Исток жизни. Как говорил Шатров: «И сразу видно: это – Бог!» Верно говорил. И уже неинтересно мне было наблюдать за солнечным затмением и дальше. Все ведь, в самом-то деле, стало ясным, стало очевидным. Не затмишь его, солнце, и все тут. Оно – солнце. Наше. Цело оно. Живо.

Я подошел к розовому кусту и понюхал снова ту, знакомую, крайнюю, красную розу. Она – снова запахла.

Я вздохнул – и улыбнулся.

И вернулся в дом, где уже было светло.

И столбик термометра пополз вверх, на прежнюю свою высоту.

И Святая гора видна была в моем окне. Большая гора, все окрестные вершины, кряжи и холмы замком смыкающая.

И справа от нее сияло все возрастающее солнце.

И смотрел на меня с портрета – Волошин.

И радость была в его взгляде. Свет был в нем.

И не только слог «ки» – духовная нить, незримая связь – был в первой, украинской половине его фамилии, но и – «кирие». Господь.

Все – не случайно. Далеко не случайно. И особенно все, что связано с Волошиным. Его день. Но – и дальнейшие дни – его. С ним. И дальнейший свет – с ним. Дух коктебельский – с ним. Путь. Солнца ли, слова ли, – в мире. Горение. Дыхание. Продолжение речи.

Я устроился за своим столом рабочим. Настроился внутренне – на светлое, на хорошее. Достал свои бумаги. И начал работать. Потому что работа – путь и спасение света.

И солнце светило, и день был необычно долгим, и долго еще, ближе к вечеру, да и вечером, и позже, к ночи, словно некое светлое эхо его все звучало в природе, в мире, в душе, все длилось, все светилось и пело в памяти, норовя помедлить еще, задержаться еще хоть немного, побыть еще здесь, рядом с людьми, не желая, совсем не желая уходить, исчезать, прощаться, – пусть до рассвета, пусть до утра, – долгое эхо, светлое эхо, поющее эхо радости жизни.

Как это важно – радость!

Как это много – жизнь!

И Волошин – живой – был рядом.

И пели по всей округе, торжествующе пели, небывалым, огромным, ликующим, слаженным хором, выкладываясь, вдохновляясь продолжением радости жизни, пели сверчки.

И ни одна звезда не упала этой ночью с высокого неба.

Свет был – свят. Путь был – ясен. Дух был – радостен. Дом был – дружен с трудом.

На то он и август, со своим собственным ритмом, своим светом, своим, совершенно особенным, вроде бы и внутрилетним, частично-летним, признанно-летним, но, если внимательно приглядеться, если хорошенько вслушаться – то и с некоторым раскачиванием, с намечающимся уже и постепенно усиливающимся движением в сторону осени, хотя и все еще теплым, полнокровным, самодостаточным, как и всегда, миром, чтобы в нем неизменно присутствовал Волошин.

Мы и глазом не успели моргнуть, как уже подошел очередной, по традиции отмечаемый в Коктебеле, волошинский день – семнадцатое августа. Именины Максимилиана Александровича.

Давно, упрямо и прочно стоявшая изнурительная жара, не желающая даже вечерами уступать место хотя бы относительной прохладе, накопившаяся в перегретом воздухе какой-то диковатой массой, выжелтившая кое-где листву, иссушившая почву, сделавшая сухими и колючими травы на Тепсене и прочих окрестных холмах, воду в море превратившая в теплое варево, почти не освежающее, в котором растворились без следа остатки той бодрости, что является обычно следствием морского купания, длинными волокнами и обволакивающими волнами перемещавшаяся от нечего делать по дворам, по садам, где не знали, куда им деваться, деревья с обвисшими кронами, сутулившимися стволами, душными сгустками нависавшая в доме, по всем углам, по всем закуткам, застревавшая в шторах, буквально клубящаяся под потолком, в этот день умерила свой пыл. Стало вдруг легче дышать. Появилась возможность без особых усилий, без всякой одышки двигаться по комнатам, по двору, и даже передвигаться в пространстве, то есть, пусть поначалу и недалеко еще, пусть и осторожно, с некоторой опаской, с оглядкой, но все же – выходить за калитку, все же – идти куда-то, не рискуя перегреться и, что уж совсем было нежелательным, схватить по дороге тепловой удар. Природа смилостивилась ко всем нам. Погода позволяла нам идти куда-нибудь, если это было необходимо. Тем более, если идти надо было не куда-нибудь, а в Дом Волошина. А туда в этот день вели все дороги.

Борис Гаврилов, бывший директор Дома-музея Волошина, жил у меня. Нынешний директор, Наташа Мирошниченко, предложила ему вести вечер, посвященный волошинскому дню Ангела. Борис, конечно, согласился. Для него это было, особенно сейчас, важно. Он позвал с собой меня:

– Пойдем, Володя! Почитай хотя бы пару стихотворений. Хорошие люди будут. Да и я собираюсь кое-что сказать. Не только о Волошине, но и о тебе. Мне обязательно надо это сегодня сказать.

Борис прекрасно знал, как редко и неохотно выбираюсь я на всякие людные сборища. Однако сегодня случай был действительно особенный. И я решил пойти. К Максу пойти, как мы иногда между собой, все старые коктебельцы, говорили.

Борис приехал из Америки. Уже в третий раз приехал. Тянет его в Коктебель неудержимо. Еще бы! Все его становление, человеческое, духовное, – связано с Коктебелем, с Домом Поэта. Что сорвало его с места лет пять назад? Вот, представьте, что-то взяло да сорвало. Были причины.

Борис – человек очень живой, всем на свете, начиная от книжных новинок и заканчивая просто новой для него географией, страстно интересующийся. В начале девяностых он съездил пару раз в Европу. Возил туда выставки Волошина и Маргариты Сабашниковой и читал там лекции. Вернулся – потрясенный еще только чуточку приоткрывшимися ему новыми, западными странами.

Помню, как осенью девяносто четвертого бродили мы с ним по берегу. Вернее, бродили мы втроем, поскольку со мной был неразлучный Ишка.

Наверное, стоял уже ноябрь. Облетела с деревьев на набережной, еще не изуродованной тогда всяческими заведениями, вроде кафе, ресторанов, каких-то забегаловок, бильярдных, ларьков и прочих несуразных в коктебельском пейзаже элементов, желтая, багряная, золотистая листва. Длинные, изогнутые полумесяцами, коричневые стручки акаций хрустели под ногами. Пустые пляжи тянулись вдоль всего лукоморья. И не было на них, кроме нас, ни души. Пустым, без единого суденышка, было и море. Прибой накатывался на песок, на привозную щебенку, брызги разлетались в стороны фонтанами, и даже, наподобие светящихся под тусклым солнцем трассирующих пуль, путь которых легко можно было проследить, залетали вдруг довольно далеко, чуть ли не до тентов на литфондовском пляже.

Борис, невысокий, но крепенький, плечистый, с развевающимися на ветру волосами, ходил взад-вперед вдоль прибоя и с тоской поглядывал куда-то за горизонт.

– Западник я, западник! – приговаривал он в такт шагам.

Я подумал: «К чему бы это? Неужели уедет?»

Присмотрелся к нему. Борис – весь – был уже не здесь, а где-то там, в других краях. «Ну точно, уедет!» – с горечью подумал я. Так все и вышло. Уехал. Вместе с женой Евой.

Знаю, что были у него причины. Знаю – какие именно. И не обо всех могу сейчас говорить. О некоторых – можно. Одной из причин его отъезда были угрозы от бандитов и прочих нелюдей, с которыми Борис боролся упрямо и самоотверженно, не позволяя им даже приблизиться к Дому Поэта. Угрожали физической расправой. Некоторые другие нелюди травили. Выживали Борю из Коктебеля.

Нелегко было решиться на отъезд.

В Доме Поэта Борис был на своем месте. К нему сами приходили всякие хорошие люди. Борис прекрасно свое дело знал. Его экскурсии долго потом вспоминали те, кому удавалось на них попасть. Хорошо знал Борис Волошина, все его окружение, весь круг.

Некогда, мальчишкой, попал он в Коктебель и навсегда был пленен им. Был им принят.

Мария Степановна Волошина выделила Бориса из числа многих ее посетителей. Полагаю, что сработало ее чутье. Она называла Борю – «Керубино». Она призвала Борю – быть здесь, в Доме Поэта, заняться Волошиным. Она сразу почувствовала в нем – своего. Как почувствовала это и Мария Николаевна Изергина, еще тогда же, – это я свидетельствую, с ее слов.

Борис открыл для себя светлейший мир – и вошел в него. Ради присутствия в этом мире – стоило жить на свете! Знания были – здесь. Поэзия была – здесь. Любовь была – здесь.

Мария Степановна познакомила его с Евой и сказала ему:

– Вот твоя жена!

И Борис женился на Еве.

Ева – чудо. Феодосийское. Коктебельское. Такое чудо только здесь и могло появиться, и нигде больше. Поверьте мне. Киммерийское чудо. Вообразите себе огромные, полные лучистого света, очень темные, теплые, бархатные, ну как эта вот, крымская, киммерийская ночь, широко распахнутые, совершенно детские, девчоночьи глаза на смуглом, прелестном лице. Глаза – глядящие на мир из облака темных, длинных, густых, вьющихся волос. Глаза – глядящие на свет Божий из облака белых, разлетающихся, воздушных одежд. Не глаза – очи. Очи – из дня ли, из ночи? Из тайны, это уж точно. И к этим очам еще и – не в дополнение, а в продолжение, в просветление, – детская, чистая, белозубая, обескураживающе искренняя, доверчивая улыбка. Белые одежды, темные волосы, улыбка, очи – это Ева. Сама первозданность, явленная не случайно. Тонкая, гибкая фигурка, летящая походка, обаяние, грация – и ни единого излома, никакой позы, абсолютно все естественно, все органично – каждый жест, шаг, слово, – и это Ева. Плюс зли, тактичность, чуткость, отзывчивость. И еще – нежность. И еще – верность. Вот такая у Бори жена. Фея? Наверное. Уж точно – из сказки. Человеческое, женское воплощение Киммерии. Ни теней, ни темнот. Свет. Ну и, само собой, дух.

И этой вот удивительной паре – выпал путь. Дальний.

Как-то устроились они, там, в Штатах.

Что касается меня, то до сих пор я не представляю их обоих на чужбине, вне Коктебеля. Бывают люди, которые Коктебелю очень нужны, позарез необходимы. Так это как раз Боря с Евой. Ну что им делать в Америке? Для себя я решил, что никуда они вовсе не уезжали. Тем более – насовсем. Такого никак не могу я представить. Ну, куда-то поехали, и только. Вернутся еще. Обязательно вернутся. Без Коктебеля им никак нельзя. Буду их ждать.

Год шел за годом, и вот уже пять лет, как Боря с Евой живут в Америке. И что же? Ева работает. А для Бори – нет в Америке работы. Нет больше Советского Союза. Свернули все прежние программы. Закрыли институты. Не нужна больше американцам славистика. Не интересует их больше Россия. И президент Клинтон так и сказал, что, мол, больше на все это ни цента не даст. Ну, значит, так и есть. Туго дело, конечно.

Однако Борис есть Борис. Он борец. Он и там решил – бороться. Читал иногда лекции. Терпеливо ждал места в каком-то институте. Готовился к конкурсу. Много работал, то есть много читал, размышлял, писал, что он вообще привык делать ежедневно. Информации было у него предостаточно. А душа не нужна в Америке. Знания Борины не нужны. Дух не нужен там. Путь Борин не нужен. Неужели и свет, не нужен?

Живут Боря с Евой в городе, название которого я позабыл, потому что считаю, что все равно никуда они не уезжали. Зеленый город, по площади величиной с Москву, а дома все больше небольшие, так там привыкли существовать, с удобствами. Климат, можно сказать, жаркий. Город расположен на широте Батуми. Влажная жара.

Я-то думал, признаться, что, ежели этот зеленый городок, величиной с Москву, расположен где-то неподалеку от Чикаго, то и климат там умеренный, примерно такой, как в средней полосе России. А там, оказывается, субтропики! Вот что значит – нигде не бывать, чужих стран не видать, а все сидеть себе в Коктебеле, сиднем сидеть, медведем этаким, бирюком, отшельником, как я это столько уже лет делаю! Мир, оказывается, – не всегда такой, каким его представляешь, каким воображаешь. Фантазии фантазиями, в них больше, наверное, от Грина, с его, вроде бы и наивным, но на самом деле – обостренно-мистическим воображением, тончайшим и верным, потому что это не просто полет фантазии, свободный и непринужденный, а сплошь и рядом – проникновение в суть, это – синтез мистики и мечты. Мир, наверное, реальный мир, – куда проще. Ну кто бы мне, кроме Бори, сказал, что возле Чикаго – субтропики? И хотя и бассейн имеется прямо под Бориными окнами, и купается в нем Боря постоянно, как это привыкли делать местные жители, американцы, разномастные и чужие, по своим понятиям, со своими привычками, согласно своим правилам живущие, может даже и симпатичные, и даже вполне хорошие, во всяком случае – любопытные горожане, весь контингент, все население этого славного зеленого городка, площадью с Москву, говорящий исключительно по-английски и ни бельмеса по-русски не понимающий, поскольку не нужно им это вовсе, – и Боря, живя среди людей спортивных, старается двигаться, разминаться, поскольку в свое время сам спортом занимался, даже боксом, а в своем американском далеке на велосипеде передвигается, и вообще держит себя в руках, но – не подходит ему тамошний климат.

Ладно бы один климат. А то и нервотрепки сплошные. Бесконечное ожидание чего-то – а чего? Перемен в судьбе? Это кого угодно измотает.

И вот, после очередного случая, с очередными рухнувшими надеждами на обретение работы, службы, когда изрядно пришлось перенервничать, случился у Бориса, с виду вроде достаточно крепкого, и даже в достаточной мере спортивного человека, стойкого, волевого, о чем знаю я достоверно, устремленного вперед человека, но не американского, а киммерийского, инфаркт.

Ну, тут уж не просто испугаешься, а еще и призадумаешься, все о том же – как жить дальше?

В первый раз приехали Боря с Евой на родину в позапрошлом году. И – что скрывать – шок от перенесенного инфаркта был тем, тяжелым, норовившим выбить Борю из его привычных ритмов, событием, от которого предстояло еще оправиться, отойти, как по-русски говорят, и след которого коснулся Бориного лица, глаз, умудрился-таки оставить на всем его облике свой жестокий след.

Болезнь – за что? Почему? Карма, что ли? Борис – думал.

Мы сидели с ним вдвоем у меня в доме, говорили. Я все твердил ему:

– Возвращайся! Ты нужен здесь, а не там.

Боря с Евой уехали. Потом опять вернулись. Как им – там – без Киммерии? И вот уже в третий раз они здесь.

Очень изменился Борис. Не просто старше стал. Нет, к нему стало приходить некоторое понимание.

Например: каково это, как непросто это – переждать междувременье, лихолетье, смуту, с тем чтобы продолжить свое дело – потом, здесь, а пока что готовиться к новому подвигу.

Что же, может и так. Но, мне думается, смуту надо пережидать и переживать – здесь, со своей страной, вместе со всеми людьми, пусть и в стороне от бестолкового хаоса, дабы суметь осмыслить происходящее и выразить его – в слове ли, в другом ли каком деянии.

– Если умру, то хотел бы лежать я здесь, в коктебельской земле! – сказал мне Борис.

Рано еще – о смерти. Надо жить. И – выжить. Чтобы совершить то, к чему призван. Так я ему ответил.

Мало ли какие мысли приходят в голову вдали от дома? И каково ему, Борису, действительно человеку общественному в хорошем смысле, быть в изоляции от людей? А главное – чувствовать себя ежесекундно оторванным от Дома Поэта, от того мира и света, к которому привела его когда-то Мария Степановна Волошина, от того пути, по которому столько лет он шел, от того духа коктебельского, который и ему, и всем нам помогает жить и делать свое дело, несмотря ни на какие обстоятельства, – дело, неразрывно связанное со словом.

Я верю, что Боря с Евой вернутся насовсем. Они построят себе в Коктебеле дом. И в доме их всегда будут и свет, и дух.

– Возвращайтесь, ребята! – только и говорю им.

Слава богу, что Борис убедился: никто его не забыл здесь. Наоборот, он – нужен. Коктебельские люди – особый народ. Они своих поддерживают всегда. И я видел, как Борис расцветал, преображался.

Тоже любитель светлых одежд, принарядится, бывало, выходит из дому вечером, весь в белом, а однажды даже в роскошном белом костюме, аккуратно причесанный, свежий, и улыбка его, гавриловская, чуть ироничная, но добрая, и глаза его, гавриловские, с искорками, с несколько напряженным, повышенным вниманием ко всему происходящему вокруг, будто там, внутри глаз, сидит вооруженный хорошей оптикой наблюдатель и все-все видит, не только поблизости, но и далеко, и видит это даже в подробностях, крупным планом, и все примечает, – такие вот особые глаза, но – добрые, потому что со светом коктебельским, и внимательные, а пытливые – да, есть это, но и доверчивые, порой восторженные, как у того Бори-мальчишки, который когда-то впервые переступил порог Дома Поэта и вошел в новый для него мир, глаза – говорящие мне о Бориной душе куда больше, чем чьи-нибудь, даже его собственные, рассказы о том, о сем, о всяком жизненном, житейском, глаза – с полетом, с размахом, со взглядом в грядущее, глаза его – были на месте, вот здесь, в Коктебеле, и все было на месте в нем, и сам Боря был здесь на месте, дома.

Потому я с ним и пошел в Дом Волошина.

И людей на волошинские именины пришло много.

Полукругом поставленные во дворе сиденья были все заняты. Люди стояли – тоже полукругом.

В центре, куда были направлены все взгляды, с установленного перед публикой портрета, смотрел на людей хозяин дома, сам Волошин.

Принаряженные сотрудницы музея держались приветливо, но торжественно. Саша Шапошников, славный человек, стоял среди них, высокий, в белых брюках и рубашке, ослепительно-белой, с галстуком-бабочкой, который издали казался то ли действительно прилетевшей бабочкой, то ли приколотым на Сашиной груди строгим цветком.

С набережной почти не долетали посторонние звуки, не мешали нам.

По правую руку, будто присутствуя среди нас, пришедших поздравить его, стоял на узком постаменте белый, несколько обобщенный в деталях, но, именно по этой причине, удивительно разительный и похожий, прямо живой, бюст Волошина работы старых коктебельцев – скульпторов Ариадны Арендт и Анатолия Григорьева.

Казалось, что все деревья и цветы, растущие во дворе и в саду волошинского дома, не просто постоянно пребывают здесь, а тоже, как и люди, пришли сюда, чтобы побыть всем вместе, всем заодно, чтобы здесь быть, сейчас, в день именин поэта.

Вечер вел Борис Гаврилов.

Замечательно он говорил, и глаза его горели прежним, вдохновенным огнем, и как-то похорошел он весь, воодушевился, и казалось даже, что лицо его излучает свет, – я, во всяком случае, это видел и чувствовал, – но важнее всего то, что был он снова здесь, на своем месте, будто никуда и не уезжал вовсе, – и он сумел это сам осознать, сумел и передать слушателям, и все это поняли и оценили.

А рядом со мной сидела Ева, вся в белом, как фея, сияла своими киммерийскими очами и радовалась за мужа.

И еще рядом с нами сидела Лена Домрачева, приехавшая из Германии, где она живет уже десять лет, старинная общая наша приятельница, тоже из числа старых коктебельцев, по существу здесь, в Доме Поэта, еще при Марии Степановне, выросшая, знающая о Коктебеле все, сотни раз исходившая все окрестности, напитанная и поддерживаемая в жизни именно коктебельским духом. Где она только ни была, какие аналоги Коктебеля ни пыталась найти, а не получалось, не было никаких подобий и быть их не могло, – вот и тянет ее сюда из года в год.

И вообще вокруг, стоило только повнимательнее оглядеться, обнаруживалось предостаточно хороших людей.

Борис, как и сообщил мне заранее, сказал важные для него слова обо мне, о моей поэзии. Не стану их пересказывать. Это были действительно хорошие слова.

Я, как и обещал ему заранее, прочитал два стихотворения из «Скифских хроник», написанных в Коктебеле.

Мне поаплодировали. Кто-то фотографировал.

Я вернулся на свое место, рядом с сияющей Евой.

Сидевший впереди Василий Асмус обернулся ко мне – и, весь лучась широко раскрытыми глазами, сквозь очки, – из зрачков, из души, – сказал мне совершенно по-детски, отрыто и прямо:

– У вас очень хорошие стихи.

– Спасибо! – ответил я ему.

И вдруг увидел – какой же это светлый человек!

Вот бывает ведь такое – свет его увидел.

Более того, я мгновенно понял: уж он-то мои стихи – понимает.

Ощущение это выразить трудно. Понимание такое – вещь редкостная. И чувствуешь его – сразу. Чуешь – правду его. Тон его. Дух его. Видишь – свет понимания. Подлинного, Человеческого. Принимаешь его – и хранишь в себе. Оберегаешь от ненужных вторжений. Защищаешь – порой как воин. Знаешь: есть понимание. И светлее с ним жить на земле.

Вася Асмус был – воплощенное в живом, в живейшем человеке, в таком, каких очень мало, в таком, которого вдруг открываешь для себя, словно великое географическое открытие совершаешь, словно материк новый открываешь, а может, и планету, звезду открываешь, и уже кажется тебе, нет, уже веришь, уже знаешь, что так вот все и должно было произойти, – воплощенное в земном, но с несомненным отношением к вселенской жизни, человеке, со светом звездным в человеке, – понимание.

Он сидел совсем рядом, чуть впереди меня. И все, совершенно все в мире – видел, слышал и понимал.

Вечер продолжался.

Немного мешали слушать пролетающие наверху дельтапланы с моторчиками. Но их назойливое жужжание старались не замечать.

Очень хорошо говорил Валентин Цветков, астроном, глава издательства «Пан». Тоже старый коктебелец, он готовил к изданию книгу статей о Волошине.

Выступал и Саша Гусев. Он прочитал фрагменты своей статьи, посвященной Волошину. Волновался, конечно. В своем мешковатом балахоне походил он на увеличенного Карлсона. Такая схожесть с известным персонажем вызвала в публике симпатию. Но с интересом были выслушаны и Сашины соображения о Волошине.

Светлана Федоровна Синицына, внучка коктебельского священника, друга и соседа Волошиных, замечательно рассказывала о том, как раньше отмечались именины Максимилиана Александровича. Говорила как по писаному. Ей давно надо воспоминания свои записать. Помнит и знает она очень многое. Она рассказывала, увлеченно, темпераментно, с явным подъемом, вся помолодев, забыв о своем возрасте, – а передо мною оживали те люди, которых она знала, видела, помнила: Волошин с Марией Степановной, Андрей Белый, Габричевские и многие другие друзья и гости этого единственного в своем роде, неповторимого дома.

Вечер закончился.

Мы разговорились с Асмусом.

Я вспомнил, как в семидесятых сходил он по трапу с катера на причал. Впереди, целеустремленная, загорелая, тоненькая, в купальнике-бикини, Марина Аджубей, бывшая его жена. А за ней – Вася, стройный, худой, вежливый, резко выделяющийся из толпы, ну прямо – ходячий луч света в очках. Воительница Марина – и сама доброта, ум, обаяние, внимание – Вася.

Теперь Вася руководит научно-исследовательским центром космической гидрометеорологии, в его подчинении – две тысячи человек. И вполне с этим справляется.

В следующие дни он дважды навестил меня. И мы от души наговорились.

Вася Асмус – человек светлый, подлинно светлый.

И поэзию он понимает, сам – понимает, весь – понимает, как очень немногие – понимает.

Я это сразу почувствовал. И после волошинского вечера подарил ему бывшие у меня с собой «Скифские хроники».

Он этот большой том стихов прочитал за ночь.

И не только этим изумил меня, но и тем, что, прочитав, запомнил все и даже высказал мне в ходе нашей беседы некоторые весьма дельные и верные соображения.

И я подарил ему все вышедшие свои книги.

Я сказал Людмиле:

– Это друг. У меня такое чувство, что я обрел друга.

А все потому, что это – Коктебель. Только в Коктебеле происходит такое, только здесь это возможно. Коктебель, если уж сближает, если уж хочет сдружить людей, то это навсегда. Коктебель не захочет принять кого-то – и не будет его здесь больше никогда. Но если Коктебель примет человека, то человек этот будет сюда ездить и ездить, будет верен Коктебелю. И таких случаев – множество. Только на моей памяти здесь сменяется уже третье, если не четвертое, поколение коктебельцев. Часами можно вспоминать разные случаи такой вот верности этому благословенному и благодатному, единственному на земле, месту, где в людях раскрываются дремавшие ранее возможности, где дружбы с годами все крепнут, где любовь не пустое слово, а важнейшее понятие, где особая энергетика дает людям силы для жизни, особенно в нынешнее междувременье, где дух и свет Коктебеля пробуждают и укрепляют в людях самое человечное и светлое, что заложено в их природе.

Август шел себе да шел. Вроде бы и неторопливо, но, однако, и неудержимо, неостановимо, – день за днем. И многие знакомые мои уже разъехались.

Уехали Вася Асмус, Валентин Цветков, Саша Гусев. Уехала моя жена Людмила, вместе с нашими дочерьми Машей и Олей, вместе с Ариной, дочерью Холина. Уехал живший по соседству, в доме Игоря Кузнецова, врач и профессор Михаил Анохин, пишущий любопытную прозу, вместе с обоими сыновьями, а до него уехала певица Надя Лукашевич.

Дом наш опустел. Остались в нем, кроме нас с Ишкой, только Ольга Реброва с дочкой Таней. Они отправились на набережную, чтобы послушать выступление то ли перуанского, то ли никарагуанского певца. Я его как-то слышал в прошлом году. Колоритный тип. Смуглый, худой, длинноволосый, похожий на индейца. Весь обвешан всякими дудочками, свирелями, играет на разных загадочных инструментах. И вдохновенность так и вспыхивает во всем его облике – вот что я сразу увидел. Человек живет музыкой. Пусть попоет сегодня вдосталь. Завтра вроде бы и ему пора уезжать.

Вот какой август, прощальный, приближающийся к сентябрю. И Преображение Господне, девятнадцатое августа, прошло. А впереди – двадцать восьмого числа – Успение Пресвятой Богородицы. И не случайно стало прохладнее, и ветер усиливается ночами, вспенивает волны днем, и луна круглеет, наливается внутренним светом, притягивает воду, и в небе с полудня собираются облака, а кое-где превращаются они и в сплошную пелену, и все это словно говорит: вот, брат, видишь, и лето, очередное лето твое, проходит, и все это лето провел ты в трудах своих, и прошли эти три летних месяца вроде бы неспешно, давая тебе время и для раздумий и для писаний твоих, а все-таки прошли они, откатились, отодвинулись куда-то назад, стали прошлым, представляешь – уже твоим прошлым, и впереди еще только немного летних дней, горстка всего, и потом – переход к осени, – и, коли уж суждено тебе, друг, работать, коли придется тебе, брат, сидеть здесь, в доме твоем, осенью, пока еще грядущей, но вскорости долженствующей стать новым твоим настоящим, одному, по всей видимости, только с верным другом Ишкой твоим, что уже хорошо, поскольку все-таки вместе веселее, – то уж ты и пиши эту книгу, пиши и благодари Бога за то, что есть у тебя в годы разрухи такая возможность – работать, делать свое дело, – и ты знаешь, давно и хорошо знаешь, что работа – твое спасение. Вот какие мысли приходят в мою голову на склоне августа, двадцать пятого числа.

И я отодвигаю штору – и вглядываюсь в поздний вечер, сгустившийся за окном, в редкие огоньки, в темноту, слушаю ветер, шелестящий листвой, слушаю голоса природы. И второй уже вечер с изумлением замечаю, что сверчки по всей округе поют уже не так, как прежде. Их пение стало мощнее, истовее, полифоничнее. Чем ближе к полуночи, тем оно усиливается, множится, возрастает. Почему это так? И кто дает им эту особую, светлую, орфическую силу пения? Как поют сверчки! Боже, как поют сверчки! Что еще добавить к этому восклицанию? Что-то отзывается в душе. Ну, конечно. Вспомнил давнюю свою элегию, написанную тоже двадцать пятого августа, в Кривом Роге, в родительском доме, после нашего с Людмилой первого путешествия в Крым и возвращения из него, в незабвенном для меня семьдесят восьмом.

– Сверчков я слушаю призывные мольбы…

Не случайно, надо полагать, далеко не случайно вспоминаются иногда собственные стихи.

Сказанное когда-то – живо.

Двадцать восьмое августа. Успение Пресвятой Богородицы. Третий день – все дожди и дожди. Первый дождь лил целые сутки. Был он странноватый. С ветром и завихрениями. Струи дождевые падали не отвесно и не наискось, а чуть ли не горизонтально. Они проникали в щели, врывались в приоткрытые форточки. Таким образом дождь шел не только на улице. Он оказался и в комнатах. Что ему надо было в доме? Не знаю. Но кое-что успело промокнуть. Пришлось принимать меры – вытирать, сушить, убирать все, что он натворил. Второй дождь был короче. Я его почти не заметил. А он, тем не менее, продолжал дело первого. Третий дождь начался сегодня утром. К нему я отнесся уже спокойно. Привык. Он пошумел по листве, исполосовал оконные стекла оплывающими вниз потеками, да и угомонился. Однако в небе в течение всего дня собирались, клубились облака. А кое-где небо затягивалось плотной пеленой. Посмотрим, что будет дальше. Пока что – не похолодало, а посвежело. Все растения напились наконец вдосталь. Влаги уже слишком много. Избыточность ее не тяготит еще, но настраивает на размышления о близкой осени. И в самом деле, до сентября – рукой подать.

Вечер. И я опять работаю. Свет настольной лампы, сигареты, чай. Ишка устроился на своем диванчике, лежит, посапывает. Ему там куда теплее, чем на подстилке в прихожей. Хороший он друг. Верный. И всегда он, в отличие от других, – рядом. Трели заоконных сверчков пробиваются сквозь притихшую сырь. Вот и стемнело. Вечер коктебельский – вечер, как всегда, рабочий. Настраиваюсь на долгие труды. С удивлением смотрю, как на бумаге появляются – уж не сами ли собой? – слова.

Кто мне диктует все это? Что это за давняя и прочная связь? Почему, находясь, это совершенно точно, в состоянии транса, так легко перемещаюсь я во времени, а что касается пространства, то это и так понятно? Такая свобода – откуда она? Моя независимость от всяких условностей и проблем повседневной жизни – что это? Позиция? Да, конечно. И это. И многое другое, собирающееся отовсюду, сгущающееся в это понятие – независимость. Главное же ясно мне давно. Это – путь. И поскольку это духовный путь, то что ему земные ограничения, что ему всякая заданность неизвестно кем и зачем, что ему какая-то там зависимость от обстоятельств, навязанных силами, ровным счетом никакого отношения не имеющими к творчеству! Вот прикрою глаза, сосредоточусь – и оказываюсь там, где хочу. Беседую с теми, кто дороги мне. Вижу то, что, повинуясь внутреннему толчку, непременно желаю увидеть именно сейчас, в эти минуты. А могу и не прикрывать глаз. Внутреннее зрение – вот что ведет меня. Слух обострен. Дорогие для меня образы и голоса – здесь, в памяти, в душе. Тяжел груз памяти. И только записав что-нибудь из того, что вспомнилось, словно избавляешься от частицы этого груза. Но, как я погляжу, лишь тогда, когда записи мои превратятся в книги, сумею я вздохнуть посвободнее. Все зависит от меня самого.

«Познай самого себя!» – так говорил наш великий философ Григорий Сковорода. Тоже, кстати сказать, ведическое мироощущение было у этого поразительного человека. Несмотря на православную подоплеку его писаний. И мышление у него – стержневое. А иначе и быть не могло. Откуда родом человек, кто он по крови, – так и мыслит. Сковорода, Григорий Саввич, единственный в своем роде мыслитель и поэт. Как и Гоголь. Других таких днем с огнем не сыщешь. Двоица премудрости. Два камертона. Сковорода – мысль прежде всего. Ну а Гоголь – поэзия. Оба они задают тон звучанию речи. Орфичность их творчества ясна для меня как Божий день. Только так и должно быть. И в Сковороде, и в Гоголе столькое – от ведической традиции, от истоков, от сущности речи, что радоваться, ликовать надо – жива традиция, жива речь. Скоро, скоро все это окрепнет, возрастет, воссияет в славе. И звезды грядущего еще загорятся над нами, это уж точно.

Вечер – и темь киммерийская.

Вечер – и тишь повсеместная.

Вечер – и глушь необъятная.

Вечер – и свет над исписанным этим листком.

…Вы опять, мои редкие гости, все с вопросами да с вопросами. Все о СМОГе да о СМОГе. Ну поверьте же, ну поймите же – будет об этом и книга. Не просто – заметки, наброски, записи. А именно книга. Попробую отшутиться. Как писал Губанов, «а у меня, как у России, – все впереди, все впереди». Всему свой черед, всему свое время. Выше головы не прыгнешь. И так ее не хватает, головы, на все то, что хотелось бы сделать в эти месяцы. Ну, например, так тянет порой стихи писать, а не прозу. Но сдерживаю себя. Пишу эту книгу. Стихи – ждут. Обижаются, конечно. А все же терпят. Понимают. Вот и с этой прозой как было? Несколько лет шло накопление. Записи, записи. И невмоготу стало уже все это, все, что помню, что знаю, что записано для работы – держать в себе. Избавиться от этого – значит написать свои книги. Вот и пишу. Что же еще вам надо? Почему такое нетерпение? В одночасье все не делается. Я себя и свою требовательность к себе, к слову своему, знаю давно. Замечу, что требовательность эта с годами все увеличивается. А вам надо, ну прямо так вот позарез надо – непременно сейчас что-нибудь услышать о нашем СМОГе. Действительно, очень надо? Вот-вот. Я так и знал. Нет на вас угомону. Молодость, живой интерес. Понятно. Что вы говорите? Я – историческая личность? Ну что ж. Коли так, то и ладно. И СМОГ – историческое явление? Пожалуй, что так. Но я-то – один, во всяком случае, сейчас, один – собираюсь сказать об этом. Планида такая? Долг? Знаю. Больше сказать некому. И не только о СМОГе. «За вcix скажу, за вcix переболiю…» – это мой любимый Тычина. Тоже подлинно ведический поэт. Истинный гений. Душа народа через него, поэта, говорила. Читайте Тычину. Там такое открывается – Боже Ты мой!.. Сковороду читайте. Сковороду и Тычину – в оригинале, а не в переводе. Тогда прозреете. Сама речь их к свету вас выведет. Гоголя читайте, Николая Васильевича. Письма его внимательно читайте. Многое сумеете постичь. Да вы мои стихи внимательно прочтите. Постарайтесь их понять. И тогда они откроются вам. Говорите, ворчу? Ну, ворчу. Отвлекаете меня. Как вы сказали? Ничего страшного? Еще наверстаю? Вот тебе на. Хороши приемы воздействия, нечего сказать. Молодое поколение выбирает – а что оно выбирает? Оно хочет поподробнее услышать о СМОГе? Ну, братцы мои, вы свое дело знаете. Вот он, молодой напор. Хотят – и все тут. Ладно уж, что-нибудь придумаем. Недавно ведь я вкратце сказал о СМОГе. Мало? Ну – хотите, так получайте. Вот вам что-то вроде ответов на ваши вопросы. В виде тезисов, что ли.

Еще раз обращаю ваше внимание на то, что СМОГ для всех нас был прежде всего чем-то вроде рериховского Знамени мира – символом, знаком, объединившим наше поколение. Волшебным словом. Паролем. Нередко – боевым кличем. Всегда – светом, на который выходили из тьмы. Творческим содружеством. Творческим. Это очень важно. Никаким не политическим, не диссидентским. Только творческим.

Расшифровку аббревиатуры – Смелость, Мысль, Образ, Глубина – вы знаете. На этих «китах» и стоит лучшее, созданное нами за тридцать четыре года. Может, у других смогистов есть и иные соображения. За себя – ручаюсь. В моем случае – все именно так обстоит.

В другой расшифровке – Самое Молодое Общество Гениев – избыток молодого задора, дерзость и вызов официальной нечисти. Вижу, что это вам, молодым, больше по душе. Ничего не могу возразить. Сам был молод. Но эта расшифровка мне до сих пор не больно-то нравится. Это все губановские штучки.

С годами некоторые из нас действительно сделали что-то толковое в литературе. Многие отсеялись. Так – неминуемо – и должно было быть.

В шестидесятых годах были мы людьми известными. Особенно мы с Губановым. Наша с ним известность в период СМОГа мгновенно, как по волшебству, переросла в славу. Нас с Губановым знали абсолютно все. У меня была – своя слава. У Лени – своя. Но была еще и общая – в ореоле СМОГа.

Потом времена изменились. Надо было выживать.

Так сложились обстоятельства, что все пути к изданиям в родном отечестве оказались закрытыми. Наглухо. Надолго. Но у нас была своя этика. Считалось неприличным ходить по редакциям, обивать пороги. И когда очень скоро стало ясно, что публиковать нас не будут, мы не делали из драматической ситуации полнометражную или даже многосерийную трагедию. Перепечатывали стихи, отдавали их любителям поэзии, число списков и машинописных перепечаток все росло и росло. Часто и помногу читали, в различных аудиториях – и нас тогда услышали. Не то что сейчас! – не удержусь и добавлю. Эпоха была орфической – стихи хорошо воспринимались с голоса. Уместно здесь вспомнить формулу Максимилиана Волошина: «Почетней быть твердимым наизусть и списываться тайно и украдкой, при жизни быть не книгой, а тетрадкой». Может, я и приводил эти строки раньше. Но можете не сомневаться: и впредь не устану их повторять. Это – кровное. Никто из действительно одаренных наших друзей и не думал «продаваться», крепкие были орешки. А навидаться пришлось всякого…

Существование СМОГа вызвало такой невероятный резонанс во всем мире, что, вспоминая сейчас об этом, я только грустно улыбаюсь, машу рукой да вздыхаю. Такое бывает – один раз.

Есть у Иннокентия Анненского замечательное стихотворение. Называется оно – «В марте»:

– Позабудь соловья на душистых цветах, только утро любви не забудь! Да ожившей земли в неоживших листах ярко-черную грудь! Меж лохмотьев рубашки своей снеговой только раз и желала она, – только раз напоил ее март огневой, да пьянее вина! Только раз оторвать от разбухшей земли не могли мы завистливых глаз. Только раз мы холодные руки сплели и, дрожа, поскорее из сада ушли… Только раз… в этот раз…

Вот так и со СМОГом. Как с любовью. Да и с судьбой. Памятен, ох, памятен мне март шестьдесят пятого года!..

Издавали нас, каждого, – в разных дозах, начиная с шестьдесят пятого, смоговского года, на Западе. Что это сулило в минувшие годы – нынешним молодым не понять. Лучше помолчим.

Пытаюсь взглянуть на себя вашими глазами – и вспоминаю строки Хлебникова:

– Темной славы головня, не пустой и не постылый, но усталый и остылый, я сижу. Согрей меня.

Но тут же вспоминаю и другое – из Хлебникова:

– Род человечества, игрою легкою дурачась, ты, в самом себе меняя виды, зимы холодной смоешь начисто пустые краски и обиды. Иди, весна! Зима, долой! Греми, весеннее, трубой! И человек, иной, чем прежде, в своей изменчивой одежде, одетый облаком и наг, цветами отмечая шаг, летишь в заоблачную тишь, с весною быстрою сам-друг, прославив солнца летний круг. Широким неводом цветов весна рыбачкою одета, и этот холод современный ее серебряных растений, и этот ветер вдохновенный из полуслов, и полупения, и узел ткани у колен, где кольца чистых сновидений. Вспорхни, сосед, и будь готов нести за ней охапки света и цепи дыма и цветов. И своего я потоки, моря свежего взволнованней, ты размечешь на востоке и посмотришь очарованней. Сини воздуха затеи. Сны кружились точно змеи. Озаренная цветами, вдохновенная устами, так весна встает от сна.

Вот и у меня была своя весна – связанная со СМОГом.

Два поэта определили нынешний век – Иннокентий Анненский и Велимир Хлебников. Их-то стихи я и вспомнил.

Кстати, интерес к СМОГУ в зарубежных странах ныне не только не угас, а, наоборот, возрос и укрепился. Каждый из нас «реализовывал свой дар», как умел. То есть, прежде всего, мы просто работали. Отсюда и обилие текстов у некоторых смогистов. А говоря определеннее – у нас с Губановым.

Было чему противостоять. Уж это вам понятно. А панацея от всех бед – творчество. У меня – всегда так. Эпатировать мне, например, никого не хотелось. Я всегда много работал. Кто позадиристее был в молодости, тот, может, и эпатировал. Я занимался своим делом – литературой. Какой может быть протест против Вселенной, мира? Мы живем в мире, во Вселенной. Задача художника – ощущать и в меру сил выражать взаимосвязь всего сущего в мире.

При советской власти, как вы знаете, параллельно существовали две литературы – официальная и неофициальная. Это две разных планеты. У каждой – свои конкретные реалии литературной жизни. Их множество.

Задачи мы перед собою ставили прежде всего творческие. Документы – разные манифесты и прочие образчики самоутверждения – были, конечно. Да как-то и позабылись. Не знаю, сохранились ли. Почти все из того, что было в моем архиве, – пропало. Не в них ведь, не в этих самых манифестах, дело. А в творчестве.

Ну конечно же, СМОГ был литературным явлением. Да еще каким! Вы пораспросите-ка очевидцев, тех, что с бою прорывались на наши вечера. Вы поговорите с читателями нашими. Небось, у кого-нибудь да сохранились те, прежние, самиздатовские сборники. Мало ли что вообще могло сохраниться? Утраты утратами, а народ у нас бережливый. Если очень надо – сохранят то, что считают нужным.

Кое-кто хотел было сдвинуть СМОГ на политические рельсы, тем самым всем нам усложнив жизнь. Но политика и литература – понятия не просто разные, а заостренно полярные. И говорить следует – о литературе. О тех, кто сумели выжить, сумели стать настоящими поэтами, прозаиками, и следует говорить, следует вспомнить. Остальное скажут их тексты.

Самиздат – российская, с многовековыми традициями, форма существования литературы. Он не исчезнет никогда, наверное. Мы в молодости много и охотно читали свои стихи, везде были желанными гостями. По мере взросления мы стали предпочитать, чтобы любители поэзии знакомились с нашими писаниями, читая их с листа. И я первый начал предпочитать такое вот общение с читателями. Несть числа этим самиздатовским сборникам.

Представители официальной советской литературы относились к ним по-разному. Кто-то сочувствовал, кто-то возмущался и реагировал, то есть множил число запретов. Белых ворон там сразу распознали. Вот я, с вами беседующий, и есть типичнейшая, известнейшая белая ворона. Смотрите на меня. Какой уж есть. Что? Седая ворона? Ну и шутка. Ничего, прощаю. Пусть так: седая белая ворона. В нашей, неофициальной, литературе все было куда проще – там мы сразу стали своими. Какая из двух этих литератур была настоящей? Со временем все прояснится. И так уже многое стало ясным. Западные слависты признают одну – неофициальную. Можно не быть столь категоричными. Но наша – лучше. Это уж точно. Она подлинная.

Никакой поддержки от советских мэтров не было. Меня поддерживали, в меру возможностей, добрым словом, а не делом, Арсений Тарковский, Аркадий Штейнберг, Лев Славин, – но что они могли тогда? Они были просто порядочными и талантливыми людьми. Внимание их – дорого.

СМОГ никогда не распадался. Как может распасться светлая идея? Чушь все это, ерунда. Не верьте злым языкам. Их в Москве предостаточно. И в Питере. И мало ли где еще. СМОГ никогда и не мог распасться – он внутри каждого из нас. Поверьте, очень много пришлось поработать, чтобы со спокойной душой сказать это краткое слово: сумел. Все, кто живы, трудятся на ниве родной словесности – или на прочих поприщах. Нам не нужна групповщина. Само понятие – СМОГ – для нас выше и серьезнее, нежели крик, сбивающий в стаю. Разные индивидуальности, у каждого своя манера письма, разные характеры, по-разному сложившаяся жизнь у каждого. Сейчас модно, говорят, «тусоваться». Если не бываешь на всяких сборищах, тебя по меньшей мере странным считают. Меня, например, считают блаженным. Так вот, я не «тусуюсь». Полагаю, что и остальные. Мы живем и работаем. Я себя всегда вел и веду именно так.

Леонид Губанов умер в восемьдесят третьем году. Наследие его – несколько полновесных томов своеобразнейших произведений. Появляются публикации в периодике и книги. Не единожды делал я губановские публикации. Даст Бог, еще помогу прозвучать слову друга.

Кублановский вернулся уже давно из эмиграции в Россию, издает и переиздает, в разных вариациях, свои сборники стихов, выступает в печати как публицист.

Аркадий Пахомов издал книгу, были у него и публикации в периодике. Стихов у него мало. Зато жизнь – увлекательная книга. Взял бы да и написал свои воспоминания. Так нет же, только смутно намеревается. Все больше в устном исполнении звучат его рассказы о былом. Да и те уже, будучи давно всем знакомыми, несколько потускнели. А время идет и идет. Опомниться пора бы в зрелых-то летах. Садиться и работать.

Саша Соколов живет в Канаде, издается на Западе и на родине. Вернее, он и там, и здесь опубликовал уже то, что написал: три романа и небольшую книжку эссе. Надеюсь, он пишет свою интересную прозу и в наши дни междувременья.

Михаил Соколов – крупный искусствовед, доктор наук, автор ряда серьезных книг об искусстве. Отличает его от остальных искусствоведов прежде всего то, что он умеет писать. А еще, прежде этого «прежде всего», – он все-таки поэт.

Николай Боков бросил было литературу, ушел в монастырь, жил в пещере, – и это во Франции! Но я всегда твердо знал, что писать он никогда не бросит. Просто другого рода писания стали выходить из-под его пера. Недавно он снова стал публиковаться, уже на родине. Одну из присланных им новых его вещей я опубликовал в киевском журнале «Византийский Ангел». Были вроде публикации и в Москве. Думаю, и до книги очередь дойдет.

Арсений Чанышев – профессор МГУ, любимец всей кафедры философии, автор многих книг по вопросам философии и множества публикаций. А вот огромный свод его стихотворений – замечательных, надо сказать, стихотворений, которые пишет он всю жизнь, еще с сороковых годов, – так и не издан. Отдельные стихи появлялись иногда в печати. Вроде бы маленький сборник стихов где-то в провинции вышел. И все. Мое мнение: стихи Арсения необходимо издать. Все. Полностью. Он настоящий поэт.

Николай Мишин был драматургом, стал директором издательства «Палея». Издает вроде бы кого угодно, но не товарищей своих по СМОГУ. Всякое бывает. Коля – человек артистичный, особенный. О нем книгу можно написать. Жизнь для него – театр. Он и сам играет, и целые спектакли разыгрывает, как и в молодые годы, день за днем, никогда не повторяясь, да каждый – хлеще другого. То он в Думе заседает, то в китайском посольстве обедает, то на Ближний Восток улетает, и там его, сидящего в белом «мерседесе», восторженные толпы несут на руках, то он у короля Иордании гостит, то еще где находится, – и так вот постоянно, весь в делах, весь в движении. Живой человек, в хорошем смысле – авантюрный, для интереса в жизни, не унывающий, деятельный. Лукьяныч, одним словом.

Вячеслав Самошкин – известный журналист. Живет сейчас в Бухаресте, где и работает. Переводит прозу. Пишет стихи.

Достаточно, наверное, перебирать имена. Всех не перечислишь.

Скажу, пожалуй, о себе. У меня, с помощью некоторых очень хороших людей, вышли девять томов стихотворений и поэм. Но это лишь часть написанного мною за более чем три десятилетия работы. Пишу стихи. Пишу прозу о былых временах. Мои друзья по СМОГУ пусть сами говорят о себе. И о своем отношении ко времени. Время нынче – смутное. Нынешнее время – это междувременье. Это как бы время. Да, сложное оно. А какое, скажите, было у нас простым? Какова страна, таково и время у нее. Вот и спрашивайте у моих товарищей: как они себя в данное время ведут, какие у них на этот счет соображения имеются. Я же в хаосе участвовать не желаю. Живу многие годы чрезвычайно замкнуто, почти отшельником. И очень много работаю. Обо всем этом вы знаете. Куда разумнее написать восемь толковых строк, чем вытийствовать на митингах. Никаких прогнозов на будущее давать я не вправе. Но верю – и знаю твердо: в эру Водолея Россия – Русь, в собирательном смысле этого слова, в ее возвращенном единстве, – станет великой страной. Упадка интереса к поэзии нет и не было. И не будет никогда. Наоборот, вскоре интерес к поэзии будет все возрастать. Люди есть люди. Одни поэзию не любят и не понимают, а другие любят и даже жить без нее не могут. В любую эпоху так бывало. Но такова уж наша страна, что в ней достаточно читателей, достаточно ценителей поэзии. Уж я-то это знаю. В следующем столетии у людей возникнет потребность в красоте, придет новое ее понимание. Начнется осмысление наших и прочих писаний. Тогда и станет ясным, кто есть кто. Покуда жив я, надо мне работать. Поэт призван сохранить речь и продлить ее дыхание.

Вот и все, что я могу вам, ребятки, сегодня сказать. Можете считать это тезисами. В любом случае, это короткие ответы на ваши вопросы. Пора отдышаться. Давайте-ка прекратим эти разговоры. Сознательно. Ну разумеется, вам интересно. А мне-то каково? Разглагольствовать я вообще не люблю. Вон каким косноязычным с возрастом стал. Что вы говорите? Вовсе не так? Ну, уж мне виднее. Мои слова – в тексты уходят. Я-то лучше знаю. В свое время я уже наговорился. Теперь вот молчу месяцами, бывает. Или с другом Ишкой только и разговариваю. Ничего, привык. Давайте-ка лучше чаю попейте, с травами. Вкусно? То-то. Пейте. Чай свежий, хороший. Я ведь старый чаевник. Вот сахар, вот варенье. Угощайтесь. Да вы берите, не стесняйтесь. Вам силы нужны. Можно ли дать кусочек печенья Ишке? Да, пожалуйста. Печенье он любит. Иша, ты не усердствуй! Дай людям спокойно чаю попить. Душистый, правда? Я еще заварю. Пейте. Опять вопросы? Мало рассказал? Достаточно. Пока что. Остальное – как-нибудь потом. Ах, вы завтра уезжаете? Вот оно что. И хотите еще что-нибудь услышать? Ну понятно, о СМОГе. Вы меня прямо врасплох застали сегодня. Отвлекаюсь я от своих писаний. А у меня ведь свои ритмы. Прерывать их мне никак нельзя. Эх, старость не радость. Пейте лучше чаек. Да, можно и с медом. Без сахара любите? Ну, пейте без сахара. Я тоже когда-то так пил. Погорячее любил да покрепче. А сейчас немного сахара кладу в чашку. И тоже привык. Чай у меня всегда вкусный. Нравится? Ну, иначе и быть не могло. Ох, ребята, ребята. Ну что вы вновь заладили, все Владимир Дмитриевич да Владимир Дмитриевич, расскажите еще да расскажите еще! Я что – хранитель устной традиции? В некотором роде? Нет уж, вы потом об этом почитайте, когда написано это будет, а может быть – еще и вовремя издано. Издадут? Уверены? Будем надеяться. Вижу я, от вас так просто не отвяжешься. Упрямые вы люди. Больше не от кого это услышать? Тоже верно.

(Здесь с грустью сообщаю, что страницы о СМОГе при моих постоянных переездах, то в Москву, то обратно в Коктебель, – потерялись. И где они теперь – кто его знает? Посему – обойдемся без них. Все к лучшему, так я считаю. Все – не случайно. В моем случае – тем более. Нет текста о СМОГе – и ладно. Появится – ну и хорошо. Куда мне от этого СМОГа деваться? Надоел до чего – передать невозможно! А поди ж ты, – сросся как будто со мною, прикипел с годами ко мне. Как с ним быть? Что делать? Не знаю. Век – со СМОГом. Что есть, то есть…

А может быть – текст этот просто-напросто, сам, по собственной воле, по собственному желанию, по прихоти ли какой, по капризу, пускай мимолетному, ну а может и по чутью, что, пожалуй, всего вернее, – да, наверное, в самом деле, по наитию, по чутью, – да еще потому, пожалуй, что текст этот, как и я сам, искони, с молодых своих лет, уж очень самостоятелен, и так же самостоятельны любые тексты мои, хоть все они взаимосвязаны, но каждый самодостаточен, вот и чудят, бывает, и вытворяют порою такое, что диву даешься, то прячутся, то находятся, то где-нибудь путешествуют, чтоб вдруг возвратиться ко мне, врасплох меня заставая, и думай потом, и гадай, что же делать с ними, как быть, поскольку все они вместе и каждый из них в отдельности к себе внимания требуют, которое заслужили, и это не просто внимание, а самое что ни на есть вернейшее понимание, и тексты мои об этом давно и прекрасно знают, поскольку они живые, поскольку они мои, родные, и все этим сказано, – поэтому текст о СМОГе, поскольку он, как и СМОГ, всегда и везде, где бы ни был он, только сам по себе, вполне допускаю это, взял да и переместился в другое какое-то место – или совсем в другое измерение – здесь же где-нибудь, в нынешней книге моей, в ее, земном и небесном, времени и пространстве, в ее силовом поле или еще в каком-нибудь из всех возможных полей, во всей этой магии, тайне, в реальности магнетической, в легенде, в предании, в музыке, в сиянии, в речи моей…)

…Ночь уже. Батюшки! – ночь на дворе, – а я все говорю вам что-то свое. Вот уж, в кои-то веки, разговорился. Вспоминаю что-то, кусками, что в голову придет. Не заметил даже, как и время пролетело. Небось то этакую оду по ходу кому-нибудь закатывал, то ворчал на кого-нибудь. Всякое могло быть. Как получилось, так и получилось. Нынче я единственный, кто совершенно все о СМОГе знает и кто имеет полное право говорить об этом так, как он считает нужным. Один я такой на свете – ведающий. Сам, все – только сам. Ведь все это для меня – живое. Что-то – радует, что-то – ранит. А все равно воспринимаю до сих пор это наше общение молодое, творческое, содружество – как нечто целостное, очень естественное. Звук, звучание молодости слышу. Понимаете? Речь ее слышу ясно. Слово ее. Ну и, конечно, музыку всех последующих времен, и речь их, слово их, – слышу, с каждым прожитым днем – все более отчетливо слышу. Словно улавливаю непрерывно идущие ко мне импульсы, токи, сигналы. На волну особенную настроен я ныне, ребятки. Нет, пожалуй, даже на несколько волн. Вечная моя полифония. Контрапункт. Мой учитель – Иоганн Себастьян Бах. Из киммерийского своего затвора – приветствую вас, маэстро! Свою собственную музыку творческую слышу все время. Вот и работаю. Надо трудиться. Пишу, с Божьей помощью, свою прозу. Вспоминаю. Записываю. Размышляю. И постепенно все это начинает оживать, дышать, звучать. И называется это – работой. Что вы сказали? Спасибо за то, что рассказал вам о СМОГе? Да чего уж там. Надо книгу писать. Вон какая гора у меня подготовительных материалов для нее – видите? Множество записей. Наброски всякие. Порой – готовые, уже написанные куски. И во все это я должен вдохнуть жизнь. Обязан это сделать. Обязан об этом написать. Больше – некому. Вот и работаю, помимо работы над нынешней своей книгой, еще и над этим. И еще кое над чем. Всего не перескажешь, да и незачем говорить об этом сейчас. Такая вот у меня творческая полифония. Над всем этим работаю я уже сейчас, да и давно уже, и все это устремлено в будущее. А сегодня – этакая лекция своеобразная, наверное, получилась у меня, для вас. Импровизация. И с некоторой конкретикой, и с отступлениями, и с величанием, и с ворчанием, и так далее. Вы слушали – вы и услышали. Вам видней, что получилось. Было – слышней, – когда рассказывал просто. Будет – видней, то есть – увидите, – когда будет написана книга. Не в моих правилах заранее рассказывать кому-либо содержание будущей книги, вроде бы сознательно оповещать народ, что там именно и зачем собираюсь я написать. Поэтому и то, что вы сегодня от меня услышали, – это так, для вас, для молодых, для ознакомления просто, – чтобы на суть вас настроить, на грядущий путь направить, свет будущей цельности вроде бы невзначай, исподволь, вам показать, – и рассказ нынешний мой, в несколько приемов, поскольку так уж вышло, звучавший, – частицы мозаики пока что, беглый очерк, серия набросков, нескольких линий выявление, штрихи, пунктир, собирание в параллельно идущие мелодии множества звуков, различаемых мною в пространстве и в памяти, сам образ времени будет – потом. Ну, давайте прощаться. Как обычно я приговариваю – пора отдышаться. А может, еще и работать начну, несмотря на ночное время. Кто его знает? У меня такое – бывает. Поживем – увидим. Навещайте меня иногда. Буду рад. Приезжайте почаще в Коктебель. До свидания. С Богом!..

…Ночь. И вновь мы вдвоем с другом Ишкой остались. Ночь – и тишь. Ночь – и глушь. Мы с Ишастиком – в доме пустом. Ночь – и звезды над миром. Сверчки и цветы – за окном.

Ушли мои гости. Зачем я им все это рассказывал? – подумал я, когда все они ушли. Может, их и не было вовсе? Может, это просто – воображаемые слушатели? Кто же тогда был здесь? Не знаю. Кто-то – был. Вроде, был. Или непременно – будет.

Как бы там ни было – надо работать.

Лампы свет – и созвездий сиянье – над рабочим столом.

Как же – иначе? Только так. Вот так – всегда. Всегда, неизменно, – вот так. И нельзя по-другому. Совсем нельзя. Никак нельзя. Категорически. Знаю: стезя такая. Планида. Куда и зачем – без нее? С нею – как-то привычнее. Может, и проще. И все эти «должен», «обязан», и вечное «надо» – всегда и везде – от нее. Да и то, что намного серьезнее. Что в другой категории, в ранге другом. Что горения требует. А порой – и сгоранья. Но зато – продлевает речь. Но зато – поднимает из пепла. Воскрешает. Силу дает. Исцеляет. И возвышает. Совершать – так уж подвиг. Свой подвиг. Литературный. А какой же еще? Коли к этому призван – трудись. Ежедневно. Без всякого шума и крика. Ежечасно. Ежеминутно. Потому что устроен ты так. Ежемгновенно. Потому что совсем ты один. Потому что лишь ты в эти годы сберегаешь незримую связь и духовную нить не случайно ты сжимаешь в руке но ночам.

Ночь как ночь. Не какая-нибудь – киммерийская. А конкретнее – коктебельская. А еще точнее – моя.

Ночь – рабочая. Ночь – до речи охочая. Ночь – горючая, жгучая. Неминучая.

Ночь – на краешке лета. На кромке. На грани.

Перед осенью новой. В преддверии света. Высокая ночь.

Почему же тогда не продолжить беседу о прошлом?

Там – так вышло – сплошной андеграунд.

Нынче – тоже. (Рембо – или Паунд?

Артюр: «О сезоны, о замки!.» Эзра: «Добытчик чудес…»)

Андеграунд – словцо с выкрутасами, с барабанными прибамбасами, для частот самых низких типичное нынче, броское, заграничное.

Целенаправленный, резкий, прямолинейно-раскатистый звук его чужд и тяжел нашему, ко всему вроде бы только – вроде бы, вот что важно запомнить, – привычному, чуткому, нет, абсолютному, если с речью он дружен, слуху.

Термин с дикой, кичливой претензией – нет, вы только себе представьте – не на что-нибудь там поскромнее, мол, чего мелочиться, хватит, надоело, бери повыше, рой поглубже, займи пространство, да и время, врасти корнями в землю, в небо пусти побеги, торопись гнездиться, плодиться, невзначай о цене рядиться с кем-нибудь, да хотя б с Хароном, или с критиком, неким звоном пусть услышится кем-то что-то, не нужны ведь для слухов ноты, всеохватнее, понахальнее, посмелее, – на универсальность.

Что-то сделанное, вещественное, но никак, никогда – не духовное, что-то зримое, наподобие дорожного указателя: только в этом езжай направлении – и не вздумай в пути сворачивать никуда, ни вправо, ни влево, никуда тебе больше нельзя, только прямо, туда, куда тебе, сам ты видишь, сам слышишь, указано, – ну а больше, – смотри мне, нарвешься, коль зарвешься, на неприятности, залетишь ты в зону опасную, налетишь на преграду властную, вразумят тебя мигом, умеючи, будешь знать, что почем, – никуда.

Этакий чужеродный, белыми хлипкими нитками неведомо кем и когда наспех пришитый лейбл, на истертой, местами в клочья средь скитаний былых изорванной, ношеной-переношеной, но зато и привычной, надежной, своего, отнюдь не заморского, не заемного вовсе, незачем занимать, ведь свое-то исстари нам дороже всегда, отечественного, покроя и производства, пускай и действительно грубой, да, замечу тут же, надежной, от всех, каковы бы ни были, мыслимых и немыслимых бед столько лет защищавшей и тела наши, может, и бренные, только все еще крепкие, в шрамах и рубцах, наследье сражений, и невзгод, и всего, что пройдено, что испытано встарь когда-то, и души крылатые наши, все еще, нет, не выброшенной с глаз куда-то долой – ей-богу, жаль расставаться! – ткани минувшей эпохи.

Скрепя – не впервые – сердце, приходится, как ни брыкайся, как ни крути, увы, что ж поделаешь, так уж вышло, так сложилось, надеюсь – временно, ни секунды не сомневаюсь, что, бесспорно, не навсегда, употреблять иногда это вот, нам навязанное, подброшенное на крыльцо, с чем-нибудь там да связанное неведомо кем, словцо.

Оно уже внедрено, оно по-своему, исподволь иногда, а то и в открытую, в лоб, впрямую, исправно, работает.

Кому-то оно удобно, наверное. Наверняка!

Выгодно, может, кому-нибудь? Не взято ведь с потолка!

Откуда-то – появилось. И – вот оно, здрасьте, – пришло.

Что же нам всем остается? Только вздыхать тяжело.

Стерпится – слюбится? Так? По старинке? И – по инерции? Поскольку вот так-то – проще? Не думать. И не гадать.

Обходиться – тем, что всучили. Неизвестно – кто. И – откуда. Второпях. Наобум. Всем – оптом. Со всегдашним: пускай, сойдет.

С наплевательским: ничего, переварят, потом – привыкнут. С издевательским: вот вам всем! Получили? Довольно с вас!

Что за звук в словце – нехороший? Нежелательный. Бестолковый.

Что за смысл в словце – подземельный, да и только? И есть ли смысл?

Где же – свет? Ну, просвет хотя бы. Выход, выдох, прорыв, полет, воспарение. Где – дыханье? Где прозрение – наперед?

Неужели привыкнем к этому, нам подброшенному, словцу?

Привыкали и не к такому ведь. Сколько раз – не сочтешь вовек.

Неужели словцо дурацкое будет всем нам еще к лицу?

Примирится ли с ним когда-нибудь терпеливый наш человек?

Ох, не знаю. Верней: не думаю.

Настроение – впрямь угрюмое.

Ночь темна. И душа – в смятении.

От неточности – где спасение?

Покуда более-менее точное определение, как ни грусти об этом, как ни вздыхай, не найдено, куда, пожалуй, разумнее и проще куда говорить, (не когда-нибудь там, потом, в отдаленном, туманном грядущем, а сейчас, в наше время, или же, что вернее, в странную пору междувременья, в дни, когда попытались мы все надышаться и свободой, и чем-то еще, вроде воли, скорее – разгула всевозможных страстей и всяческих, на поверхности оказавшихся, непотребных порою, вывертов и каких-то еще пируэтов, цирковых, балаганных, обманных, карнавальных – у одиночек, обще массовых, маскируемых под народные – у толпы, запрудившей вначале площади, стадионы, потом – экраны телевизоров захватившие под прицел своих цепких глаз, в ожидании многочисленных, громогласных, попсовых, любовных, а затем и кровавых зрелищ, сплошняком – негативных известий, самых свежих, горячих событий, происшествий, гламурных диковин, моды, слишком изменчивой для непривычных к такой пестроте и роскошествам всяким, голов, непрерывной стрельбы, погонь, голых девок, грудей и задниц, бриллиантов, дворцов и яхт, путешествий и приключений на любой из возможных широт, заграничной, вполне устоявшейся, в пику нашей, кондовой, жизни, заграничной, легко и просто пожираемой, и глазами, и не только глазами – всем человеческим естеством, той, которую так несложно оказалось усвоить, освоить, с характерным для нас умением тут же, сразу, переосмыслить, подогнать под мерки свои, жизнью – гидрой, химерой, мнимостью, не годящейся, на поверку, чтобы жить по ее законам столь недавно еще – советским, а теперь – эсэнгэшным, российским, украинским и прочим людям, чтобы жить не явью, а просто имитацией то ли яви, то ли так, непонятно чего, бестолковщины, да и только, – но уже надышались дурманом, напитаться успели яда, всех запретных ранее, сладких, но с горчинкой, плодов, то ли райских, то ли адских, поди разберись в кутерьме повальной, вкусить, и явилось, во всей красе парфюмерной, псевдоискусство, и подобье литературы неизвестно когда расплодилось, и буквально целые армии стихотворцев, шаблонных, безликих, безголосых и безымянных, развелись, на пустом ли месте, на безрыбье ли, средь разрухи и разброда, средь новой мглы, где зажглись, вместо тех, небесных, всем привычных созвездий – галактики бесконечных, как тягомотина с пепси-колой и жвачкой, рынков, – и ушли, отодвинулись в тень, кое-кем позабылись даже достижения наши былые в настоящей литературе, в настоящем искусстве, в нашем, а не чьем-нибудь там, искусстве, в нашей, кровной, литературе, столько долгих десятилетий непрерывно гонимой, но – выжившей, уцелевшей, навек сохранившей и дыханье свое, и свет, настоящей, вовсе не мнимой, не для всех, не для масс, пусть – для избранных, понимающих, что к чему, настоящей, иначе – подлинной, настоящей, неувядаемой, прорастающей сквозь года, создаваемой – навсегда, сознаваемой как призвание, как горение, как дарение людям, ждущей от них внимания, понимания, озарения, устремленности – к свету, к чуду, к постиженью движенья речи, – не затем ли в молчанье всюду зажигают ночами свечи настоящие, да такие в наших грустных пределах есть, тоже выжили, уцелели, несмотря ни на что, читатели, наши самые дорогие, пусть неведомые, порою, но вернейшие, все же, друзья), – ну так вот, подчеркну опять, говорить разумней всего и проще намного сегодня: другая литература, другое искусство, другая культура, – такой вот всех примиряющий термин, предложенный – повторяю, поскольку слышал это я однажды в Москве от него самого – Сергеем Ивановичем Чуприниным.

По крайней мере, уж это по-русски все-таки сказано.

И важнейшую эту деталь, а точнее всего – камертонный, пусть на время, покуда головы как-то разом не просветлеют у людей наконец-то, звук, пусть еще глуховатый, но все же тон всему задающий звучанью предстоящему, нарастающей и грядущей музыке всей, строю, ритму, движенью, пластике всех возможных определений, толкований решительно всех, из которых когда-нибудь, несомненно, еще появится долгожданная и чеканная, лучезарная, светлая формула, я опять-таки не случайно, а сознательно, даже больше, из упрямства, и – по чутью, по наитью, поскольку в них-то и таится зерно, из которого к свету нужный росток пробьется, чтобы в рост устремиться, подчеркиваю.

Почему? Это как – почему? Что за странный вопрос! Нет в нем надобности, ни малейшей. Да потому, что это, поймите, поверьте мне, крайне важно, жизненно важно. Как воздух, необходимо.

Уж простите меня, читатели дорогие, за тысячи раз всюду употребляемое всеми, кому не лень, и вроде бы нынче вконец заезженное выражение.

Однако – именно так. И никак не иначе. Как воздух. Нужный – для жизни слова. Поскольку слово должно, раз уж это русское слово, жить в стихии речи родной.

А то, представьте себе, этакое, разэтакое, невесть что, да и только, словно сварганенное в Голливуде мастерами по спецэффектам, – то ли залетное, жуткое инопланетное чудище, то ли земной мутант, – пучится криво, по-рачьи, тычется в горло клешнями по-крабьи, при этом вопя истошно, как будто бы «черт!» бесконечное и назойливое, из штатских боевиков, неожиданно превращая в небывалое: андегр-р-раунд!..

И едва успеваешь порою отмахнуться от наваждения поскорее, пробормотав, по традиции: чур меня, чур!

Да, подарочек – ну хоть куда.

Что с ним делать? Как быть?

И все же…

Почему тогда, почему же, объяснит ли кто-нибудь, именно оно, это вроде бы чуждое, вне всяких сомнений навязанное нам, наивным и одержимым, нам, романтикам, идеалистам, русским людям, таким, каковыми уродились, таким, как есть, не убавить и не прибавить, переделать нас невозможно, принимайте нас всех таковыми, вот мы, все, на виду, словцо, пробуждается вдруг в духовной глухомани пятидесятых, пробивающимися настойчиво сквозь глушилки и щели в занавесе, том, железном, несокрушимом, всем казалось, прочно сработанном, не Левшами, конечно, другими, тоже классными специалистами, по приказу кремлевских властей, почему-то для всех убедительными голосами радиостанций чужеземных, всей мощью освоенного до последнего миллиметра, переполненного свистящими и шипящими позывными, новостями, разоблачениями, обличениями, обобщениями и подробностями, эфира, и запретным, с едкой горчинкой, с холодком, по хребту сквозящим, с пересохшим горлом, с обилием возникающих столь стремительно, что не знаешь, куда их девать, воспаленных, мятущихся мыслей, с тенью страха вблизи, за стеной, с ощущением личной отваги, личных новых открытий, личной, безусловной, новой победы над всеядной, повальной ложью, с каждым новым, отнюдь не простым, шагом к правде, к честности, к вере, гипнотическим, сладостным шелестом самиздатовских, притягательных для любого из нас, для всех, если проще сказать, страниц отзывается из крылатых, несмотря на то, что пытались эти крылья подрезать, смелых и пытливых шестидесятых, налетевшим с запада, пряным, незаметно пьянящим, дразнящим, возбуждающим, притягательным, наркотическим ветерком слишком смутно, так, по верхам, представляемой нами свободы и видениями заморских, фантастических, невозможных столь недавно, почти нереальных, но теперь обретших реальность, существующих в мире и даже досягаемых, кажется, стран томит, а кого-то и мучает, тянет к себе, призывает вырваться к ним, увидеть собственными глазами, что же в них есть такое особенное и в чем же отличие их от нашей многострадальной страны советской, в семидесятых, всеобщей надеждой на некие желанные изменения к лучшему, пусть это лучшее расплывчато и туманно, и многое под вопросом, и нет никаких оснований считать, что действительно лучше станем жить мы, и все утрясется, перемелется, позабудется, прояснится, то слабо брезжит, то с нежданною силой вспыхивает, разгораясь подобьем зарева над страною, в восьмидесятых, – и, наконец, магической дудочкой крысолова, расслышанной всеми вовремя, влечет за собой в девяностых, – дабы выйти нам всем, взявшись за руки, разом, из темноты к свету, явиться в мир – из родимых привычных берлог, из обжитого подполья, из прокуренных подземелий: вот и мы, приветствуем вас, не обессудьте, земляне, принимайте нас поскорее такими, какие мы есть, со всеми нашими русскими особенностями и странностями.

Непростое словцо, действительно.

Выходит, что непростое.

Загадочный код земного, отечественного, знакомого достаточно хорошо, чтоб считать его можно было нам, по-свойски вполне, своим, обжитого, русского времени и общего, планетарного, неведомого, существующего с неизбежностью всею, пространства, со всеми возможными тайнами и упованьями всеми, заключен в нем, никак не иначе.

Еще ведь, ну и дела, и не названо по-человечески, еще и русского имени, так-то, братцы, не получило, – а поди ж ты! – с места в карьер начинает работать, старается, обнаруживает свою нешуточную энергетику.

А все, собратья мои, товарищи дорогие по скитаниям и сражениям, одержимые общим служением речи нашей родной, которой равной в мире подлунном нет, потому, что, произнося крутоватое это словцо, через силу произнося, будто и не говорим мы, а, допустим, вместе мычим, ощущаем мы подлинность, правду, заключенную все-таки в нем, кожей чувствуем всею, хребтом, и никуда от этого нынешнего ощущения не денешься, потому что это выстрадано, это – наше, наш, немалый, жестокий опыт, наша жизнь, земная, дарованная нам, чтоб свет в ней сберечь, наше творчество.

Кто же мы? Кто мы такие?

Мы – люди неофициальные.

Мы – другая культура, другая совсем, не советская вовсе, слава Богу и слава судьбе, слава речи родной, но – русская.

Из другой мы, как говорится, оперы. Из другой, да, другой совершенно, странной, для кого-то, ну что ж, пускай так считают, не все равно ли, если было все именно так, пусть и трудной, скрывать здесь нечего, но зато и прекрасной жизни.

Я – из другой, не вашей, а нашей, литературы, – как с другой, кому-то известной, а кому-то неведомой, дальней, хоть и рядом она, рукою дотянуться можно, планеты.

И Коля Шатров, и Губанов Леня, и Ворошилов Игорь, и Величанский Саша, и все остальные, считанные, хоть и было всех нас довольно много, избранные и призванные, словом, навеки – наши…

Конечно, куда привычнее и проще теперь говорить, кому приспичит, любому, и старому, и молодому, и критикам, и поэтам, и писателям, и художникам, разномастным, в наши-то дни, с бестолковщиной их повальной, с узаконенной неразберихой, с их понятиями, перемешанными, перепутанными, подмененными неизвестно чем, с их бредовой имитацией прежних, когда-то, в годы страшные, сделанных теми, чьи заслуги не спрячешь, открытий, – неофициальные, так, и никак не иначе, и в давние времена, и в нынешние, так сложилось, литература и искусство, неофициальная, так уж вышло, сограждане, помните и в грядущем об этом, культура.

Пусть, эх, что там, была не была, слово вспыхнуло, даже – подпольные: романтичнее, согласитесь, и таинственнее, – хотя, впрочем, слишком по-заговорщицки, с отголосками всех революций, как известно, кровавых, звучит, – а значит, а то и значит, да то и значит, вы вслушайтесь в это слово, в смысл его вдумайтесь хоть разок, не совсем то.

Подспудная, подземельная – ничего себе определение, так и хочется взять то фонарь, чтобы что-то вокруг разглядеть в темноте непроглядной, кромешной, то лопату, чтоб рыть себе лаз и наверх прорываться, хоть лучше бы с Ариадниной нитью в руке выбираться из лабиринта к свету, к людям, к природе, – культура?

Ну, это уж, братцы, и вовсе какое-то «из-под глыб»!

А может, чего там, стоит ли гадать да ломать себе головы, и без того усталые, все-таки авангард?

Но что это – что за зверь, что за птица, что за субстанция, что за сгусток энергий, кипящий новоявленной плазмой, – такое?

Опять-таки толком никто сроду не объяснит.

Речь идет о нашей стране. И она, как известно многим, а может быть, даже и всем землянам, на протяжении долгих тысячелетий, за которые мы, увы, чего только не наслушались о себе, совершенно, представьте, решительно не похожа на другие, со всех четырех сторон поступательно, плотно обступившие нас, окружившие, и пытающиеся, особенно в последнее десятилетие ушедшего века, а также в начале нового века, свысока, в основном с высоты демократии и свободы, снисходительно, с едким прищуром все поглядывая на нас до вздыхая о нас, заблудших, неразумных и бестолковых, несговорчивых, гордых, упрямых, этак, вроде бы, миролюбиво, по-отечески прямо, участливо, вразумлять нас, таких-сяких, напроказивших, набузивших, не желающих признавать и грехи, и ошибки свои, чуть ли не по-матерински журить и почти по-братски наставлять нас на путь, по их, не по нашему вовсе, мнению, вот что сразу в глаза бросается, настораживает, заставляет поневоле задуматься, истинный, имеющие, не без этого, понятное дело, свои характерные, скажем так, особенности и собственные взгляды на жизнь, хорошую, размеренную, наверное, подконтрольную власти, с денежной лихорадкой в жидкой крови, разбавленной аспирином, сытую, и на искусство, но все равно ведь – иные, не нашенские, «немецкие», как и давным-давно, в старину, с ее трезвым суждением о природе вещей и явлений, те, где не мы живем, а совсем другие народы, те, где почвы родной, насущной, помогающей выживать и дышать в любых обстоятельствах, нет для русского человека, те, в которых нет речи русской, чужие, совсем чужие для нас, а ежели даже и географически близкие – все одно для души и для сердца слишком далекие страны.

Загрузка...