Ох, эти Юрины сторожки, его ночное одиночество, с неизменной книгой рядышком, с горячим чайком, с краюхой хлеба, с заполненной стихами тетрадкой и всегда заправленной черными чернилами авторучкой под рукою!.. Вспоминаю одну студеную зиму, когда, работая в Елоховском соборе дворником, намахавшись ломом и лопатой, заходил я с мороза погреться к Юре, сторожу сего собора, в тесную будку, а Юра, уже заварив чай, ждал меня, сидя в старом ватнике за столом, на котором лежала вышедшая совсем недавно и успевшая добраться к друзьям «Школа для дураков» Саши Соколова.

Навалившуюся после опубликования его статьи о Солженицыне, буквально захлестывавшую горло травлю Кублановский встретил с редкостным мужеством и достоинством. Поэт был поставлен перед выбором: или стандартно-жесткие, по сути – гибельные, меры против его «инакомыслия», или санкционированный незамедлительный отъезд на Запад.

Оказавшись в вынужденной эмиграции, Юрий Кублановский внутренне не расстался с родной страной. Ныне становится ясным, что он-то и есть гражданин, патриот. Все чаще называют всех нас провозвестниками перестройки, смотрят на нас как на героев, чуть ли не мучеников. Но, если вдуматься, все мы хорошо знаем, почем пресловутый фунт лиха.

Кублановский издал за рубежом четыре книги стихов. Мнение о нем как об одном из крупных современных русских поэтов все более утверждается. И это, действительно, верное определение.

В лирике Кублановского неразрывно связаны эпическое обобщение и точная, цепкая деталь, исповедь и подтекст, гражданская патетичность и целомудренно чистое чувство. Поэтическое зрение его безукоризненно. Весом свод написанных им произведений. В изданные книги вошло далеко не все, очень многое еще ждет издания. Им создана единственная в своем роде хроника совершенствования души, дана развернутая ретроспектива нашего времени. Книга «Оттиск» – лишь небольшая часть обретшего более чем за четверть века ясные очертания собрания стихотворений и поэм Юрия Кублановского, поэта и друга, чье возвращение – радость.

…Прочитал – и смутился даже. Надо же, как расстарался! Расхвалил, на высоких тонах, своего старинного друга. (Или, может быть, просто того, кто казался мне долгие годы таким? О, наивность моя, вера – с детства – в людей! И – желание видеть упрямо в людях только хорошее. Так ли, на поверку, они хороши? И сейчас я все чаще задумываюсь: в годы зрелые, в самом-то деле, без булды, в реальности, – есть ли, как мне прежде казалось, друзья у меня?..) Что написано – то написано. И себе, и другим в назидание, да еще по одной причине – чтобы Юра припомнил вдруг, что на родине первую книгу его мы издали, с Лейкиным Толей. Чтобы строки мои прочитал, чтобы понял: я-то все помню. Надо память ему возвратить. Память – это великая сила. Вот подумал об этом – и вдруг из бумаг моих стайкой выпорхнули и рассыпались на полу сразу несколько писем. Что это? Поднял их и увидел: батюшки! – это письма от Куба. Надо же! Что ж, просмотрим их все – сквозь годы. Не случайно, видать, они оказались здесь, – нет, не случайно.

Письма от Кублановского.

«Дорогой Володя! Обстоятельства сложились так, что благодаря щипкам от ГБ (за Ириной приезжали на машине в Останкино) мне пришлось сгинуть из Москвы, так тебя и не повидав. Чудная девушка Галя передаст тебе отобранные мною стихи – если захочешь, можешь договориться с нею и о других (она мне печатает все мое с 1967 года). Желаю тебе, милый друг, хорошего лета, люблю тебя и всегда помню! Твой Куб. 5.7.1977 г. Т. 299–84–82 – если там нет, спросить – где? (Спрашивать обязательно у мужчины, разговор с женским голосом не дает положительного результата)».

Август восемьдесят второго:

«Драгоценный друг! Ты меня прямо даже обидел, что подумал, что я в состоянии уехать, с тобой не простясь. Нет, так сердце не обрывают! Напиши, когда вернешься в Москву и свой новогиреевский адрес. (Москва, Г-19, до востребования). Обнимаю братски. Твой Куб.».

«Дорогой Володя! Не говорю прощай – до свидания! Верю, что встретимся. В моей душе – ты всегда. И годы это не ослабили. Странно, что в это время завтра я буду уже в ином измерении… Привет Люде. Всегда твой Кублановский. 2.9.82. Апрелевка, Московская обл.».

Репродукция на открытке: Микеланджело Буонаротти, «Святое семейство», из галереи Уффици во Флоренции.

Уехал Куб на Запад, в эмиграцию…

А вот, уже на седьмом году его заграничной жизни, короткая весть от него:

«Дорогой Володя! Недавно вспоминали тебя с Женей Поповым… Здесь – в Мюнхене – вышло собрание стихов Губанова с комментарием Г. Суперфина. Читаю с удовольствием… Но надо умереть, чтобы издаться столь квалифицированно… Твой сборник еще не предлагал, ибо пока не ездил в Париж. Но журнальную подборку уже составил… Спасибо, что и ты не забываешь меня. Но вот публиковать раннее – времен СМОГа – пока не надо, если это останется в истории литературы, так пусть останется, нет так нет. Сейчас же в моей ситуации обнародовать это не вижу смысла. Стихи же поздние – закреплены копирайтом за издателями. Я сам буду для сов. журналов делать подборки, каждый раз договариваясь о высвобождении копирайта. Первая публикация в Знамени меня не очень устроила. Уверен, что автор должен подбирать сам… Впрочем, не сомневаюсь, что в ближайший год мы обнимемся в Европе ли, в отечестве ли, и тогда наговоримся обо всем. А пока – без согласования композиции со мною – пробивать ничего не надо… Крепко жму руку! Любящий тебя Юра. 26.1.89. Мюнхен».

Это как раз та пора, когда я написал ему, и предложил ему помочь с изданиями на родине, и спросил его, по наивности, нельзя ли там, на Западе, издать и мне свою книгу, и стихи его публиковал, в периодике, где удавалось, и увиделся с Женей Поповым, возвратившимся из поездки за рубеж, и рассказывал Женя и о Мюнхене, и о Кубе, и о том, как они вдвоем записали на видео, с целью эту запись куда-то пристроить, диалог свой, беседу свою – об искусстве, о литературе и о прочем, и слушал я бородатого Женю Попова – и Париж, и Мюнхен, и Куба, как умел, себе представлял…

А вот уже и о Юриной книге, которую я предложил ему издать.

«11.7.89 Мюнхен. Дорогой Володя! Из разговора с Ирой я узнал, что возможность издания „Оттиска“ в Отечестве вероятна. Тогда жду условий, чтобы с ними обратиться к владельцу – Имке-Пресс (то бишь Н. Струве). Надеюсь, что проблем не возникнет. Прошу указать: 1. Будет ли новой обложка? 2. Нужно ли фото? 3. Будет ли новый набор или факсимильно? 4. Могу ли я сам проглядеть корректуру, ежели набор новый? Если ты хочешь написать что-то, то пожалуйста – послесловие, а не предисловие, „жанр“, не слишком рознящийся. 5. И – каковы сроки? Одним словом, жду вестей. Я надеюсь приехать в Россию в январе 90-го. Было бы превосходно, если б успеть издать к этому сроку. Было бы что „подписывать“ на выступлениях… Жму руку! Юра. P. S. 6. Могут ли издатели указать первое издание или такая ссылка исключена? 7. Какой тираж?»

Было, было издание, Юра. Издатели – мы с Лейкиным. И как раз к твоему приезду мы успели книгу издать. И тираж ее был три тысячи экземпляров. И весь – твой. Для тебя. Для твоих выступлений и для подписей. Для подарков – тем, кому пожелаешь, – друзьям и знакомым, и просто – любителям, здесь, в России, твоих стихов. И когда ты сошел с подножки вагона, шагнул на перрон, уже – на родную землю, – я шагнул к тебе навстречу и торжественно даже, а в общем-то радостно, сразу вручил тебе тяжеленную пачку только что вышедшей, изданной нами книги твоей, первой книги твоей – на родине. Первой, той, о которой ты неожиданно как-то и странно, неприлично даже, – забыл…

Вот опять о книге, об «Оттиске»:

«Дорогой Володя! Как жизнь? Как движется набор? Меня охватило сомнение, указал ли я, что по договоренности с издательством на сборнике обязательно должно быть следующее указание: Издание второе, исправленное и дополненное. Издание первое: © Ymka-PRESS, Paris, 1985. А на четвертой странице обложки – взять с „Затмения“:

Книги Юрия Кублановского: Избранное (сост. И. Бродский), Ardis, 1981. С последним солнцем, La Presse Libre, 1983. Оттиск, Ymka-PRESS, 1985. Затмение, Ymka-PRESS, 1989. Приеду, надеюсь, на Рождество. Черкни до этого хоть пару строк. Обнимаю. Твой Юра. 10.10.1989».

Приехал Юра. Увиделись.

В декабре восемьдесят девятого побывал я в Париже. Недолго. За границей был я впервые. И – единственный раз. Ничего, для меня и этого даже – вопреки сожаленью Кубову, что нигде, мол, так я и не был, – понимай, мол, – он-то везде, где возможно, успел побывать, – для меня, говорю, и этого предостаточно. Здесь, в Коктебеле, я живу давно – и работаю, много лет уже, ежедневно, с Божьей помощью, – жив и здрав.

Ну вот и еще письмецо:

«Дорогой Володя! Вот уже неделю, как я на Западе. И все острее не хватает друзей, родины. Как жаль, что так мало удалось пообщаться. Но с каким-то особенным теплом вспоминается вечер у тебя, книги, прогулка с собакой, снег. А как подумаю, что вот сейчас у тебя на полках стоят мои фотки, то и самому делается теплее, нет, не одинок. Привет жене, дочкам. Жму руку! До встречи. Юра. 7.3.1990».

Нет больше писем. Все.

А встреча наша в Москве, за весь-то десяток лет, который он здесь живет, была – единственной. Больше времени он не нашел, чтобы со мной пообщаться.

И только в июне нынешнем приехал ко мне в Коктебель. Приехал, чтоб отдохнуть. А вовсе не для того, чтоб с другом, то есть со мной, здесь повидаться… Друг ли мне он? Да кто его знает! Слишком он изменился. Это я зачастую думаю не о себе, но о других, о товарищах, – как бы помочь кому-то, что же такое сделать доброе для кого-то, кого же успеть поддержать. Юра многие годы – думает не о товарищах. Думает – как бы выжить. Думает – о себе. Думай почаще, Юра. Думай побольше, Юра. Мне не обидно. Мне – грустно. Что же с тобой? Очнись! Или – уже не сумеешь? Вовсе уже не способен – к дружбе, к общенью, к беседе, – так, как в былые года? Что с тобой, Куб? Откуда эти метаморфозы? Что это вдруг за поза? Что за совсем советский твой литераторский вид? Смотришь – и видишь: ну прямо только что из ЦДЛ. Если ты дружбу предал – так и скажи мне, Юра. Если ты дружбе предан – так и скажи мне, Куб.

Кто ты теперь? Ответь мне.

Кто ты – на самом деле?

Друг – или так, знакомый прежний, одно названье, звук, что заглохнул, отсвет, вскоре погасший, былого, оттиск ли полустертый давнего самиздата, призвук ли чей-то, призрак мрака, неужто – призрак? Или же – друг? Скажи мне, кто ты? Ответь мне, Куб!.. Ладно уж. Бог с тобою. Выбран и ты судьбою. Слово твое любое – стынет, сорвавшись с губ…

Об Олеге Хмаре.

(Книга стихов «В часы бессонницы». 1989)

О чем говорить сейчас, когда книга Олега Хмары приходит к читателю?

О том ли, что дружба наша с ним длится вот уже добрых двадцать восемь лет, и годы эти наполнены разнообразными, нередко значительными, порою сложнейшими, пережитыми, бывало, и порознь, и вместе событиями?

О том ли, что Олег – личность, по глубокому моему убеждению, исключительная, человек редких достоинств?

О том ли, наконец, что он – замечательный поэт, ценимый и друзьями, и знатоками подлинной отечественной поэзии, более трех десятилетий существовавшей и имевшей широчайшее хождение по всей стране в списках, выстоявшей, выжившей – и лишь в последнее время, пока что фрагментарно, но все-таки все более высвечивающейся в виде ярких публикаций?

Немудрено понять, что стихи Хмары скажут о нем куда больше, нежели я ныне, в этих вот, искренних, впрочем, заметках о старинном друге своем.

И все-таки – надо, важно сказать.

Олег Илларионович Хмара родился в 1936 году. Кровь запорожских и донских казаков течет в нем, определяя его внешность, повадки, манеру держаться, характер, да и всю, собственно, жизнь.

На Украине, откуда поэт родом, на Днепропетровщине с ее холмистыми, овражистыми, словно бы буйными волнами, откатывающимися на юг, к морю, степями, с перенасыщенными птичьим щебетом, то пронизанными солнцем, то тенистыми островками лесов и посадок вокруг водоемов, в селе Вольном, что на реке Самаре, неподалеку от Новомосковска, над которым высится знаменитый собор, предки Хмары покоятся на старинном сельском кладбище вот уже три столетия. Корни рода – уходят в глубь истории Украины и Дона.

Не случайным было название села. Жажда воли, умение отстаивать ее в любых жизненных обстоятельствах, обретение воли – сквозь узы внешне монотонного, тяготящего душу существования в общем-то успешно работающего в своей области горного инженера, несколько позже – кандидата наук, незаменимого специалиста по выбросам в угольных шахтах – проблеме острой, наболевшей, – но, согласитесь, существования вынужденного, далекого от поэзии, хоть и приносящего явную пользу людям, – сквозь рамки быта, сквозь невзгоды личных драм, – неторопливое, поступательное, но осознанно-неуклонное преодоление барьеров, препон, поиск и нахождение выхода, – вот что важно увидеть и в жизни и в поэзии Олега Хмары.

Не отсюда ли в нем, еще с малых лет, – тяготение к природе, слиянности с нею, вглядывание и вслушивание и в струение незримых вод времени, и в ток реальных древних рек – Днепра, Самары, Ингульца, а потом – Волги, на берегах которых, смело можно утверждать, и происходило формирование этого человека, этого поэта?

«…но есть покой и воля». Покой – для Хмары – понятие отнюдь не статичное. Ибо, находя отдохновение вдали от городов, будучи заядлым рыбаком, путешественником, бороздя на своем катере воды, прежде – Днепра и притоков, вплоть до моря, нынче – Волги и притоков, он впитывает в себя извечные силы отечества. И только внешне, подчеркиваю, монотонное существование, в котором подспудно идет неустанная работа души, получает тот мощный импульс, тот крутой замес, каковые уже соприкосновенны с поэзией.

Стихи Олега Хмары – это, как правило, своеобразные резюме, результат выстраданных, осмысленных жизненных периодов, с единственно верным, сразу же точно взятым и до конца выдержанным тоном, с тонким и потому драгоценным лиризмом, но одновременно и с явственными вкраплениями эпики, сдержанной и выверенной в деталях хроники своего времени, с нужными ориентирами в собственной, а не чьей-нибудь судьбе, вне хаоса и лишних для такой поэтики напластований, как бы профильтрованные, очищенные, сжатые до разумного минимума строк, и оттого – затрагивающие сердце, западающие в душу, запоминающиеся, – это стихи, я бы сказал, бережные, негромкие, без показной «современности», стихи в русле лучших традиций, но как они свежи, глубоки, чисты!

Внимателен взгляд, спокоен голос. Наитие – и одновременно обдуманность. Проникновение, прорыв – и тактичность по отношению к живой ткани стиха.

Не многоголосие притягивает к поэзии Хмары, а как раз наоборот – возможность услышать точное звучание одного инструмента, но эта партия сыграна всегда мастерски.

И так вот, стихотворение за стихотворением, поступательно, вместе с движением времени, с осознанием своего предназначения, со всеми поворотами судьбы, и складывался свод стихотворений Олега Хмары, некоторая часть которых и образовала книгу «В часы бессонницы».

Многое из нее мог бы я цитировать наизусть.

Потому что – давно сжился с этими стихами.

Потому что – они стали частью моей жизни, и ясный их лад, светлая грусть, редкостная проникновенность в суть чего-то важного, сокровенного, сама душевная настроенность – дороги, необходимы для меня.

Потому что – сам факт присутствия в мире поэзии Олега Хмары значителен, радостен: это поэзия мужественная, строгая, исполненная доброты и любви.

А посему – пусть теперь говорит книга.

…И книга Олега Хмары действительно говорит с людьми, вот уже добрый десяток лет. Говорит – в Москве, в России. Но особенно задушевный разговор с читателем получается на родине, на Украине, в Кривом Роге, в Днепропетровске, в городах Донбасса, где поэта давно уже знают, любят и по-настоящему ценят. Стихи его любят наши современники, люди совершенно разных возрастов. Особенно любимы они – в обширном кругу наших общих с Хмарой друзей и знакомых. Надо сказать, что и людям помоложе, порою намного моложе нас, близка поэзия Хмары. Исследователь новейшей нашей отечественной поэзии, Владислав Кулаков, например, чьи пристрастия вроде бы несколько иного плана, при случае, в разговорах со мною, непременно подчеркивает свой давно уже, сразу же после выхода книги Олега, возникший интерес к его стихам – и даже, пусть и вкратце, в обзоре книжных новинок, в журнале, но все же писал о нем, – хотя мог бы, давно уже мог бы, при желании, написать о всех поэтах нашего круга. Но и на том спасибо. Вниманием критики все мы до сих пор не избалованы. И совершенно напрасно. Потому что наша гвардия – это действительно гвардия, а не какие-нибудь там сборища нынешних писак. Потому что давно уже слышат те, кто хотят слышать, голоса наши, – и читают те, кто жаждут этого, вышедшие, общими нашими усилиями изданные, наши книги.

О Юрии Каминском.

(Книга стихов «Эти ночи». 1990)

В Кривом Роге, странном для приезжих, в чем-то нелепом, но по-своему колоритном, притягательном и, я бы сказал, отчасти мистическом городе, протянувшемся более чем на сто километров пульсирующей, прерывистой полосою вдоль скрытых в почве жил железной руды, живописно и вольнолюбиво раскинувшемся среди холмистых, вздыбленных, крутыми волнами рвущихся на юг, к Черному морю, южноукраинских полынных степей, городе своенравном, бывавшем и жестоким, и добрым к своим обитателям, в 1961–1964 годах местная литературная жизнь была на редкость интенсивной, – а теперь уже, на расстоянии стольких лет, смело можно сказать, и незабываемой, дарованной нам единожды и навсегда, как и все самое хорошее на свете.

Существовала тогда в нашем городе и была весьма широко известной группа молодых поэтов – Юрий Каминский, Владимир Пожаренко, Арнольд Бродский, Рудольф Кан, Вячеслав Горб, Савелий Урих, Олег Хмара. Все они были значительно старше меня, опытнее, образованнее. Однако меня в ту пору – в 1962 году, – шестнадцатилетнего, неудержимо тянуло именно к ним, людям пишущим, ищущим, очень живым, словом – к единомышленникам, к собратьям. И так уж вышло, что я сдружился с ними тогда же, в славную нашу эпоху дерзновений и окрыленности, радостей и надежд.

Юрий Каминский был среди нас одним из бесспорных лидеров, заводил, нередко задавал тон, увлекал за собою. Отчетливо помню ясный вечер на склоне мая, в шестьдесят втором, со всей его свежестью и щедростью, когда мы, группа пишущих стихи парней, возвращались все вместе с очередного городского литобъединения. Почему-то оказались мы на месте слияния древних степных рек, Ингульца и Саксагани, как раз там, где в XVIII столетии был основан наш город. Каминский был как-то возвышенно порывист, словно в полете. Поэзия, казалось, переполняла его. Золотисто-карие глаза его сияли. Вся его коренастая, очень ладная, поджарая, невысокая, словно точеная фигура, светящиеся в закатном солнце курчавые волосы, как бы обвевающие вместе с теплым ветерком загорелое лицо с характерными скулами и перекатывающимися желваками, четко вырезанными губами, упрямый, широко открытый лоб с едва наметившимися морщинками – буквально излучали энергию. Там, среди тополей и верб, среди колеблющейся зелени, сквозь которую смутно просвечивали белые колонны лодочной станции, у вечереющей, плавящейся воды принялся он читать свои стихи. Напоминающий сгусток солнца, какой-то неистово-радостный, он стоял, крепко упираясь ногами, на прибрежной тропке – и читал, читал. Слова являлись, изумляли – и уносились дальше, по течению, полновесные, звонкие, каленые.

«И я ухожу, как отчаливаю, и я прихожу, как причаливаю, к синей пристани глаз».

Это западало в душу. Я волновался. Мне было совершенно ясно, что Каминский по-настоящему талантлив, что стихи его сильны и существуют в мире потому, что он, поэт, вдохнул в них жизнь.

Ныне нашей дружбе – двадцать восемь лет. Слишком многое было пережито за эти годы со времени молодой нашей и счастливой эпохи, нелегкие, порою и трагичные испытания пришлось вынести, все проходя и проходя пресловутую, бесконечную проверку на прочность, поэтому и говорить о них походя нельзя. Из круговерти лет и событий вынесли мы твердую убежденность в том, что дружбу нашу не сломить никаким обстоятельствам, что поэзия, таинственная и животворная сила, как и любовь, как и противостояние тьме, незыблемая вера в торжество света, пронизывает все бытие наше на земле.

Юрий Каминский родился в 1938 году. Он коренной криворожанин. Это значит – речь его, повадки, жизненный уклад, подход к любому занятию, лень и энергичность, юмор и хандра, условный урбанизм и плещущий через край пантеизм совсем особенные, возможные только в нашем городе. Вырос Каминский и прожил несколько десятилетий в старом центре, как все здесь его называют, в районе, именуемом загадочно – Шанхай, разноплеменном и разноязычном, в старом доме с типичным для юга внутренним двором, над которым ночами роились звезды, а днем лились жаркие солнечные лучи. Мечтатель, книгочей, Каминский был здесь в своей тарелке, среди гомона соседских голосов, шипенья жарящейся на сковородках еды, отголосков музыкальных фраз из радиоприемников и льющейся из общего крана воды. Он существовал одновременно и в этом, окружающем его с детства мире – и в мире своем, скрытом от непосвященных, но столь же ясном – для него, поэта. В этом памятном всем нам доме он бесконечно, запоем, читал, встречался с друзьями, писал стихи. В свои две тесные комнатушки вбегал он с крыльца, как на борт фрегата. Был он там, в своем мире, романтиком, путешественником, звездным скитальцем.

Внешняя же биография Юрия Каминского отнюдь не поражает пестротой. После школы служил в армии на Чукотке. Побывал в разных местах страны. Работал на производстве. Учился. Вот уже многие годы работает слесарем – и говорят, в своем деле незаменим.

Каминский – из поколения, опаленного войной. Отсюда – одна из основных тем его поэзии. Отец его погиб на фронте. Будучи зрелым человеком, лишился он матери, потом сестры. Двойную трагедию, одиночество переживал стойко. Судьба подарила ему чудесную жену и сына. Он человек поступков, иногда и подвига. Известен случай, когда он предотвратил грандиозный взрыв, спас горящих людей. Он принципиален и тверд в отношениях с людьми, хотя, впрочем, доброта его и доверчивость хорошо известны всем его знакомым. Он, в отличие от своих давних друзей, никуда не уезжал из родного города – именно здесь он живет, здесь рождены его стихи.

Публикаций в периодике – центральной и республиканской – у Каминского довольно много. Однако печатают его до сих пор изредка, небольшими подборками, несмотря на полученные им всяческие литературные премии. Свод стихотворений за тридцать лет работы – сотни и сотни типичных для Каминского емких, лаконичных, с яркой образностью, с великолепным рисунком фразы, отточенных, мастерских стихотворений – так и остается пока что существующим в машинописях, в списках… Книги у Каминского не выходили. Да и сам вопрос о них, поднятый когда-то, скрыт пеленою безвременья. Гордость, нежелание унижаться, становиться частицей редакционного и издательского хаоса, раз и навсегда твердо избранная позиция творчески независимого человека, противостоящего окружающему абсурду, становились камнем преткновения на пути к книге. Нелегко давалась поэту такая вот позиция. Случались срывы, отчаяние, пошатнулось здоровье, ранее бывшее отменным. Но Юрий Каминский – выстоял. Не случайно сказал он о себе еще в молодости: «Стою последним бастионом солнца, который невозможно взять».

Ныне перед читателем первая – на пятьдесят втором году жизни – книга Юрия Каминского. В ней – трудная верность слову, своим, всегда незаемным темам. В ней – стихи разных лет, исполненных труда, достоинства, мужества. В ней – свет чести и правды, музыка боли и радости, сила любви и доброты. А потому и суждена ей, знаю, жизнь чистая и открытая. «Ибо Господь праведен, – любит правду; лице Его видит праведника».

…Изданная нами с Толей Лейкиным книга моего земляка и друга Юры Каминского читается и перечитывается людьми. И особенно, разумеется, на Украине. Хотя и в Америке ее читают. И в России. Кому нужна поэзия – те читают. И будут читать – всегда! Оказалась эта книга – первой ласточкой. С моей ли, с Толи ли легкой руки, а скорее всего, с легкой руки нас обоих дело пошло. Вслед за изданной нами Юриной книгой в девяностых годах, в Кривом Роге, где тоже наладилось свободное книгопечатание, вышли еще три, уже значительные по объему, его книги стихов. А недавно, как мне сообщили, вышла у Юры книга и в Германии. Я ее пока что не видел. Но надеюсь увидеть. Давно уже мечтает Юра об издании большого однотомника своих стихов. Думаю, что и это сбудется. Пора. На родине Юра Каминский – известнейший поэт. Это ли не замечательно. Верность родине, верность речи – естественны и незыблемы в нем.

Об Аркадии Агапкине (Книга стихов «Серебряный ветер», 1991)

А все-таки печаль и радость – чувства родственные. Пусть они и полярны, однако начало берут они из единого источника. И вряд ли кто-нибудь скажет об этом проще и глубже Григория Сковороды: «Все походить iз безоднi глибокого серця». Светлая, строгая печаль, дыхание которой столь ощутимо в стихах Аркадия Агапкина, и радость, чистая, по-детски незащищенная, доверчивая, нахлынули на меня со страниц книги этого чудесного поэта, пишущего более четверти века, но только сейчас дождавшегося издания. Агапкинские печаль и радость, такие естественные, ищущие понимания, приправлены горечью немалого опыта, они отдают дымком таежного костра, пылью хоженых-перехоженых троп и дорог, они прокалены солнцем, заметены метелями, исхлестаны дождями. Внешне они, может, и загрубели на ветрах эпохи и всевозможных географических широт, внутри же, в сердцевине своей, они ясны, слышимы, зримы, – поэтому и распутывают они все узлы биографии и судьбы, потому и выстояли, потому и дают почву слову. С Аркадием Агапкиным мы знакомы добрых два десятилетия. Будучи дружен со многими художниками, прозаиками, поэтами – представителями нашей отечественной культуры, еще недавно считавшейся неофициальной, а ныне признанной во всем мире, сам являясь заметной фигурой в этой по-российски неповторимой, талантливой среде, он, на моей памяти, никогда не выпячивал себя, не подчеркивал, как это охотно делали некоторые, что вот, мол, и он пишет серьезные русские стихи, что и он поэт, а предпочитал держаться как бы чуть осторонь, без всякой показухи, в скромности и сдержанности его ощущалось достоинство, – и люди поневоле отмечали всегдашнюю его независимость. Высокий, прямой, с кудрявой, гордо поставленной головой, зеленоглазый, со вспыхивающей искоркой во взгляде, крепкий, будто бы сдерживающий в себе готовую вот-вот вырваться буйную энергию, он напоминал молодого Блока, а гораздо чаще – забредшего в наше столетие праславянского странника, может быть, даже и Леля, потому что так и хотелось представить его подносящим к губам свирель. Он появлялся в московских домах, в шестидесятых – семидесятых годах еще бывших гостеприимными, в мастерских – и сразу же как-то выделялся среди весьма пестрой, шумной богемной братии, хотя и не прилагал для этого никаких усилий, говорил изредка, больше молчал, слушал других.

Осенью 1972 года мы неожиданно встретились с Аркадием в Ленинграде. Нас приютили в одной из дружеских квартир. Там, разумеется, читались стихи, пелись песни, показывались картины. Отчетливо помню, как в один из хмурых, перенасыщенных влагой питерских деньков Аркадий вдруг засел в уголке за старую пишущую машинку и медленно, строка за строкой, стал перепечатывать в трех экземплярах на четвертушках подвернувшейся под руку бумаги свои стихи. Потом мы читали их. Мнение было единодушным: это настоящий поэт. Агапкин же смущенно улыбался и снова каким-то непостижимым образом оказывался будто осторонь от всех, от общего говора, от лестных суждений, среди людей – и одновременно там, в своем мире.

С тех пор прошли годы и годы. Виделись мы с Аркадием то довольно часто, то изредка. Случалось, он надолго исчезал из поля зрения. Пресловутые «годы застоя» не оставляли никаких надежд на публикации ни Агапкину, ни его товарищам. Судьба Аркадия складывалась трудно, зачастую слишком тяжело. Бывали в жизни его совсем «крутые» ситуации. И тогда проявлялось замечательное свойство его, казалось бы, ровного, даже мягкого характера, – воля, которую он собирал в стальной комок, в сгусток энергии. Так и жил, независимо, упрямо. В нем все время шла закрытая от посторонних поступательная внутренняя работа. Тяга к знаниям, к самосовершенствованию была огромной. Ну а творчество – поддерживало и спасало.

Изумление перед миром, острота поэтического зрения, определенность и одновременно раскрепощенность слова, соприкосновенность с живописью и музыкой, умение выдержать тон, сдержанность в выражении эмоций, таящая в себе взрывчатую силу, способность создавать свой, сразу узнаваемый, неповторимый строй, свое лицо, свой давно и отменно хорошо поставленный голос – вот характерные черты поэтики Агапкина. Я мог бы говорить о его стихах намного пространнее, но ведь куда лучше скажут эти стихи сами за себя. Крайне важен в них сплав пронзительного, очень современного видения, восприятия и осознания действительности с прапамятью, с тем, что в крови, в генах, сплав языческого с христианским, сплав первобытно свежих ощущений с эпически беспристрастной хроникой.

Стихотворение Агапкина живо именно внутренним (чего прежде всего и ждал Мандельштам от русских стихов) образом. От того, каков он, этот внутренний образ, как он светится в сердце стиха, прямо зависит, более ли свободно написано стихотворение или форма его сознательно строга, щедра ли метафорическая оснастка или же вещь держится на чутье, на дыхании, на интуиции, на том сцеплении слов и понятий, каковые возможны, видимо, в силу подвижности, редкостной гибкости и пластичности самого языка нашего, лишь в русской поэзии.

Языческие, уходящие в древность мотивы в поэзии Агапкина, конечно же, не случайны. Органичность их, как и органичность современных реалий, неоспорима. И не будем гадать, что вызвало к жизни эти светлые мелодии, эти пастушьи ли, страннические ли наигрыши, эти плавно струящиеся, отзывающиеся плеском и журчанием воды в ручьях, слова, эту пантеистическую открытость, осознание себя дома в природе, в мире.

Одновременно, в унисон ли, в противовес ли названным мотивам, в целом ряде стихов данной книги явственно различимы и мотивы иного рода – документальные, дающие выразительную панораму повседневности, вкрапления, то фрагментарные, то более густо скапливающиеся, впитывающиеся в ткань стиха. Их присутствие в тексте всегда оправдано, и прежде всего потому, что образный ряд не нарушается, фраза по-прежнему тяготеет к лаконичности, период не отягощен чем-то инородным. Просто – движение самой жизни, изменчивой, неоднородной, органично входит в стихи, ненавязчиво, но упорно. Значения, смыслы то выравниваются, то двоятся, иногда все стихотворение – единая метафора, многодонная, воспринимаемая каждым читателем по-своему, но в этом и заключается «соль» – как раз не в прямолинейном уравновешивании частиц целого, а в способности зафиксировать и выразить некую часть находящегося в постоянном движении бытия, надышаться ею, а затем вдохнуть ее в текст.

Не отсюда ли – то воздушная, легкая, светящаяся, летучая структура стиха, как это было у Хлебникова, вообще очень близкого Агапкину поэта, то стремление к заостренной формулировке, с долей иронии, юмора, или, наоборот, с холодком мистицизма, с астральным отсветом непостижимого, может быть, только на данном этапе, но уже угадываемого, с той недосказанностью и даже зашифрованностью, которые и в жизни иногда окутывают фигуру поэта облачком загадочной отстраненности? Опять-таки – надо просто читать стихи.

«Изумительное и ужасное совершается в сей земле», – сказано у Иеремии. Книга Аркадия Агапкина – об этом.

…Вышла книга Аркадия – и люди откликнулись. Ведь стихи-то – сильные. Настоящие. Восхищенно говорил мне о них старинный мой друг, сам – настоящий, светлый, еще не изданный прозаик, Слава Горб. Говорил – буквально со слезой в голосе. И глаза его – были влажны. А уж требовательный, безукоризненный вкус его – тридцать восемь лет мне известен. Каждый раз, в разговорах со мной, вспоминает о книге Аркадия, восхищается ею и передает Аркадию заочные приветы Ваня Ахметьев, поэт, вроде бы, противоположный Агапкину, и однако, если вдуматься в его стихи, если вчитаться в них хорошенько, – в чем-то даже сопутствующий Агапкину, как путник в дороге, как призвук – звуку, тоже чистый и органичный, со своим, тоже искренним, хорошо различимым, очень точно поставленным голосом, тоже – автор, которому веришь. Появились у Аркадия и публикации – в окружении дружеских текстов. Зазвучали, в кои-то веки, стихи его и по радио. Интересен он людям, вот что. И близки им – его стихи. Даст-то Бог, будет новая книга!..

…Величанский встает – как лев Пиросмани – в кругу дерев. Львиный знак и полдневный пыл. Час полночный – в кругу светил. Звук подспудный – и зоркий взгляд. Рай вчерашний – и вечный ад. Свет столичный – и след во мгле. Снег привычный – в земном тепле.

В восемьдесят девятом году, на заре свободного книгопечатания, в Москве, с трудом привыкая к такой вот, доселе непредставимой, небывалой, чуть ли не сказочной, но, по новым-то временам, совершенно реальной возможности, я готовил к изданию свою книгу «Отзвуки праздников».

Саша Величанский пришел однажды в гости к Толе Лейкину.

Рукопись книги, недавно перепечатанная мною, лежала у Толи, не в пример временам былым, с их опаскою постоянной за судьбу самиздатовских сборников, с их оглядкой на все подозрительное, с неизменными предосторожностями, открыто, без конспирации, без ненужной теперь маскировки, на виду, на рабочем столе.

Величанский увидел рукопись и обрадовался тому, что давняя книга моя наконец-то, с таким запозданием, после стольких мытарств, историй, все же выйдет вскорости в свет.

Это был большой том, к сожалению – неполный, потому что у меня под рукой в нужную пору, когда все бумаги мои вдруг понадобились, не оказалось многих текстов, раскиданных в прежние годы по самым разным, знакомым и случайным, таким уж, какие возникали в поле зрения посреди хронических бездомиц и вынужденного перемещения с места на место, в поисках угла, простейшего приюта или всего лишь ночлега, домам, в различных городах, любимых и тягостных для меня, куда приезжал я ненадолго или надолго, чтобы снова ехать куда-то, находиться в движении, чувствовать ритмы времени и души.

Некоторые из таких отсутствующих вещей, нередко сильных, значительных для моего развития, необходимых для понимания пути, давно привыкнув к утратам, я уже склонен был считать утерянными.

А время поджимало. Время было действительно дорого.

Меня поторапливали. Промедление любого рода исключалось категорически.

Поэтому я и решил подготовить, для начала, книгу из тех стихотворений и больших композиций, которые имелись у меня, в единственном экземпляре, в виде груды истрепанных листков с густой машинописью, и поистине чудом уцелели посреди моих скитаний в семидесятых.

А там, рассудил я, видно будет. Все, глядишь, еще образуется, как всегда у меня, само собою. Может, что и найдется. Верить в это хотелось бы. А то, даст Бог, и сам я, по памяти, как это и прежде не раз и не два бывало, восстановлю недостающие тексты.

Все в дальнейшем так и случилось. Некоторые стихи – нашлись. А большинство текстов я восстановил, когда у меня открылась вторая память, уже в девяностых, в Коктебеле.

Книга же, в неполном виде, вышла – и существует, сама по себе, независимо от меня, какая уж есть.

А тогда, у Толи, Величанский листал мою рукопись. И многое в ней – узнавал.

«Отзвуки праздников» – это целый творческий мой период, интересный, насыщенный, сложный, важный для меня, барочный, как я его обычно называю.

И так уж получилось, что период этот, напряженный, чрезмерно бурный, драматичный, парадоксальный, даже фантасмагорический, время это, для меня откровенно тяжелое, с испытаниями на прочность, на выживание, героическое, жестокое, на упрямстве, на творческой воле, но и прекрасное, безусловно, в новизне своей всей, в праздничности, вопреки бесчисленным трудностям, да еще потому, что сумел я выжить, выстоять, созидать, – были в чем-то нередко, прямо ли, косвенно ли, больше ли, меньше ли, связаны с Величанским.

Тогда мы часто встречались – в Москве, поскольку оба мы там обитали, и в Питере, потому что оба мы то и дело туда приезжали.

В дружеских тесных компаниях оба мы читали стихи свои. Подолгу и помногу беседовали. И беседы такие были чрезвычайно важны для обоих.

Были внимательны к творчеству друг друга. И внимание это былое, бережное и пристальное, подчеркнуто доверительное, искреннее, нечем теперь заменить.

Были оба еще относительно молоды, я – помладше, Саша – постарше по возрасту.

Но судьбы наши и пути в эти годы нередко соприкасались. Перекрещивались, расходились – и опять, нежданно и радостно, где-нибудь, как-то вдруг, совпадали.

Стихам-то Саша обрадовался. А вот всякие тексты обо мне, сопроводительные, в основном – краткие, вроде высказываний, изредка подлиннее, с попытками вникнуть в суть моих сочинений, написанные различными людьми, предназначенные для того, чтобы читатели, ознакомившись с ними, помещенными на обложке или сгруппированными в виде послесловия, получили некоторое представление обо мне самом, авторе самиздатовском и в этом качестве давно и широко известном в определенных кругах, но в то же время фигуре весьма загадочной, для прочих, для читающего большинства, потому что на родине слишком долго меня не издавали, и о том, что я, собственно говоря, за многие годы работы сделал в русской поэзии, – огорчили его, и даже возмутили.

– Вовсе не так надо писать о Володе Алейникове! – сказал он Лейкину. – Давай-ка, если ты не возражаешь, я возьму рукопись домой, изучу ее хорошенько – да и напишу о Володе. Сам.

Толя, конечно же, не возражал. Был он этому только рад.

Летом я, по традиции, жил, вместе с детьми, в Кривом Роге, в родительском доме.

Пришло письмо из Москвы. От Величанского.

Большой, белый, с моим украинским адресом, именем и фамилией, написанными острым, резким, быстрым Сашиным почерком, плотный конверт. В нем, помимо письма, – машинопись Сашиной статьи обо мне – предисловия к «Отзвукам праздников», и назывался этот текст «Грядущий благовест». Он теперь напечатан – и в книге моей, и в журнале «НЛО». А тогда, в тишине, в глуши, в отдалении от столицы, среди щебета птиц и шелеста приникающей к окнам листвы, – я читал его и перечитывал. Понимал я, что Величанский сумел сказать обо мне так, как не скажет никто. На склоне столетья думаю: не скажет уже никто.

И письмо ведь было хорошим. Очень его, Сашиным.

Приведу его здесь. Хочу Сашин голос услышать вновь.

«Здравствуй, Володя.

Посылаю тебе результат размышлений над твоей работой, штудии которой доставили мне истинное удовольствие.

Уверен, тебя не смутит то обстоятельство, что стремление к осмыслению превалирует в моих заметках над желанием делать оценки . Надеюсь также, что тебя не покоробит стилистика „объективности“ суждений. Никакой объективности, как ты понимаешь, не существует в природе. В применении же к поэзии она и вовсе неуместна, ибо всякое „изучение“ поэтического явления всегда предельно неадекватно своему предмету. В этом смысле, бесстыдно субъективные суждения в лучшем случае неинтересны. Видимо, по отношению к стихам всегда уместней Евангельское „Да-да“, „Нет-нет“. Однако такая позиция есть и благовидна, но исключает всякую возможность говорения о стихах. Я взял этот „объективный“ фон, главным образом, для того, чтобы не опускаться до презираемых мной красивостей так называемой „прозы поэтов“, а также потому, что мне хотелось выдержать определенную „имперсональность“ в изложении своих соображений, чтобы никто не мог сказать – вот, мол, что Сашка Величанский сочинил о Володьке Алейникове. Дай Бог, тебе найти в статье что-нибудь созвучное собственным представлениям о своих стихах (вот увидишь, найдешь!). Впрочем довольно о статье, а то может сложиться впечатление, что я компенсирую что-то недоговоренное в ней.

Всего тебе наилучшего. Отдыхай, работай, крепчай, будь. Поклон твоему дому, в котором не нумерованы квартиры (!), здоровья твоим детям и присным.

Обнимаю.

...

А. Величанский.22.7.89».

Летом восемьдесят девятого я читал недавно вышедшую Сашину книгу «Удел», подаренную мне им еще в Москве.

Книга эта издана была довольно быстро и грамотно, с помощью друзей Величанского.

Простая, светло-серая, лаконичная, без всякого украшательства, с одной только узенькой, напоминающей витой шнур, аккуратной рамочкой, несколько в духе дореволюционных изданий поэтических сборников, от советских книжек отличающаяся резко, подчеркнуто, потому и запоминающаяся, обложка; белая бумага, четкий шрифт, сто двенадцать страниц всего – но текста много, потому что стихи набраны в подбор, одна вещь за другой, а не по одному стихотворению на странице, и понятно, что сделано это для экономии бумаги, чтобы в пределах ограниченного объема поместить побольше стихов, – но зато все хорошо читается, и книга элегантна, строга, скромна, и главное ее достоинство – это ее содержание, то есть отличные Сашины – избранные им, с шестьдесят девятого по семьдесят третий год, – и мне, и многим другим людям давно уже известные по самиздатовским сборникам, которые перепечатывал вначале сам Саша, причем печатал он на машинке одним пальцем, средним пальцем правой руки, по выработавшейся у него давным-давно привычке, но довольно-таки быстро, на половинках листа писчей бумаги, мною, тоже по привычке, называемых четвертушками, на одной стороне, через самый маленький интервал, по одному стихотворению на каждой странице, и складывал эти листочки в книжки, делал к ним обложки из плотной бумаги, порою сам оформлял их, разрисовывал, и раздаривал, раздавал несколько экземпляров таких книжек друзьям, любителям поэзии, и те, в свою очередь, тоже перепечатывали их и распространяли, и все это было привычным для всех делом, – и теперь напечатанные, как полагается, по традиции гутенберговской, по всем или почти всем правилам, – стихи…

Тогда, на радостях, предварительно созвонившись, я приехал к нему – и купил у него, в дополнение к подаренному экземпляру, целую пачку книг, довольно-таки большую пачку, аккуратно упакованную в бумагу и перевязанную шпагатом в типографии, еще нераспечатанную, не помню, сколько экземпляров туда входило, но было их немало.

И потом, имея в своем распоряжении этот небольшой арсенал, с удовольствием, но еще и сознательно, чтобы знали, чтобы читали, дарил их своим друзьям и знакомым в Москве, в Кривом Роге, в Коктебеле, вручал их лично, посылал бандеролями, в другие города и за границу, и очень скоро так все и раздарил.

От метро, как обычно, я доехал на автобусе до высокого, башнеобразного, углового дома на Ленинском проспекте.

Поднялся на скрипучем лифте наверх, на нужный этаж.

В квартире Саша был один.

В коридоре и в обеих комнатах высокими стопками лежали на полу многочисленные экземпляры его книги, наверное – изрядная часть трехтысячного тиража.

Саша был очень худ, непривычно бледен, как-то слишком скуласт, но еще достаточно энергичен, хотя и не столь уж импульсивен, подвижен, взрывчат, как в прежние годы.

После двух перенесенных им инфарктов приходилось ему, судя по всему, несладко. В разных местах квартиры я заметил приготовленные на всякий случай лекарства.

Однако Саша держался. Привычное определение. Для всех нас традиционное. Без лишних слов. Неизменное.

Слишком просто сказать – «держался». Но именно так об этом и надо теперь сказать.

Не храбрился, не хорохорился, нет. Зачем? Ни к чему все это. Удивлять никого не хотел он. Храбрость была в другом.

Он трезво осознавал свое положение, свое состояние. Он именно – держался. Упрямо. Стойко. По-мужски.

Дракон по тотему и Лев по созвездию своему, был он крепкой закваски и внутренней силы человеком, он был – с характером, твердых правил и принципов, честным, и в поэзии, и в повседневности, человеком, личностью был.

Он был – прежде всего – поэтом.

Никогда никого – не предал. Никогда никого – не подвел.

Был предельно четок в своих установках жизненных. Мог правоту свою твердо отстаивать.

Был таким, каков есть. Величанским. То есть просто – самим собою.

Дружбе верен был. Жил – поэзией. Свет. Огонь. Цену он себе – знал.

Мы тогда, по старинке, неспешно, говорили с ним. И – молчали. И – смотрели в глаза друг другу.

Видел я его рядом, друга, в тот приезд свой – нет, не в последний, но – да, так, – в предпоследний раз…

Я читал у себя на родине книгу Сашину – и написал ему, продолжая беседы наши, сквозь пространство и время, – письмо.

«Дорогой Саша!

С книгой твоей я сжился, может быть – даже сроднился, и уж точно – к ней я привык. Хорошо, что она – есть. Есть она – и это чудесно. И привык я к ней не случайно. Ведь привычка – вторая натура. В данном случае, в случае с книгой, право, было к чему привыкать. Столько лет была твоя книга – самиздатовской. А теперь – стала изданной. Вышедшей в свет. В типографии напечатанной. Честь по чести. Как полагается. Могли мы в прежние годы представить себе такое? Первая мысль: вряд ли. Вторая: с трудом, но могли. Третья: верили, знали – когда-нибудь это будет. И это – произошло. Пусть и поздно. Да только – все к лучшему. А может быть, именно так и надо было. Кто знает! Было – надо. И это – есть. Есть – и все. Слава богу, что – так.

Все, что высветлилось, открылось по-особому в книге твоей, зазвучало сильней, свободней, увиделось четче, пронзительней, выверенное временем, испытанное душой, сердце сжимавшее болью, радость во мгле дарившее, потому что жива любовь и мир все равно прекрасен, – мне очень близко и дорого.

Выстраданность слова. Гордость и честь. Совесть. Безвременья лет повесть. Безукоризненно точный выбор. И верный тон.

По существу, стихи твои, лаконичные, пружинистые, собранные, всегда подтянутые, без всякой расхристанности, без излишеств, без ненужного и категорически чуждого им украшательства и многословия, с присущей им внутренней дисциплиной и по собственным законам развивающейся драматургией, полные движения, острой мысли, пылкого чувства, грустного и разумного взгляда на действительность, в рамках каждой, любой буквально, вещи, – являют собою, в совокупности своей, еще и единое, по-моему, неразрывное, сложившееся, за многие годы работы, естественным образом, выразительное, монументальное, именно так, и, конечно, эпическое полотно, трезвейшую хронику невеселого нашего времени.

Большая книга. Серьезная. Долговечная. Вне сомнения. Книга – жизнь. Книга – боль. Книга – правда. И к тому же – очень твоя.

Мне думается, если речь, хоть когда-нибудь, хоть однажды, зайдет о величии духа, – а она зайдет, это ясно, – первоочередным условием – или одним из главных условий – так рассудят, пожалуй, потомки, разбираясь в писаниях наших и решая, с чего начать, – будет издание полного свода твоих стихов, за все годы их написания. Мне хотелось бы, чтобы все, без исключения, книги твои были изданы вовсе не выборочно, как сейчас получилось, или же, что куда точнее, пожалуй, вынужденно-избирательно, по целому ряду причин, в том числе и досадных, и грустных, с этой вечной, на всем, экономией, а полностью, так, как они написаны были тобою. Ибо ты не фрагментарен, а един, целен. Ибо у тебя не просто какие-нибудь спонтанные лирические выплески, так, изредка, под настроение, в некоем состоянии, но большой, напряженный труд всего твоего естества, всего тебя, результат множества настроений и состояний, настоящий монолит, поэзия – способ жизни, высказывания, летопись души и времени, если хочешь.

Тяжеловато изыскивать средства, чтобы издавать свои книги в должном виде, это я более чем хорошо понимаю. Когда же какие-нибудь сукины дети, почему-то считающие, что именно они что-то там да смыслят в поэзии, спохватятся и осознают, что мир поэта – не калейдоскоп, в котором из разрозненных кусочков может сложиться некий случайный узор, а именно мир, живой, единый?

Я считаю, что тебе нет никакого смысла отбрыкиваться от твоих относительно ранних вещей (начиная с шестьдесят четвертого года, мне известных), в которых уже был весь ты, пусть иногда в зернах, но ведь всходы последовали потом, считай – незамедлительно, сразу же, и какие!

Без всякой булды говорю тебе я, сам прекрасно знающий себе цену, что ты большой русский поэт, драгоценный мой современник – и, смею надеяться – друг мой.

С ужасом думаю я, каковы были прошедшие годы, когда оба мы, люди, сроду не демонстрировавшие гордыню, как некоторые из знакомых нам людей, а жившие на всю катушку, смело, даже отчаянно, два поэта, в чем-то, может, и полярных, но, если вдуматься, и родственных во многом, дышавшие одним воздухом, пившие, так их разэтак, аналогичные напитки, знавшие примерно тех же людей, умевшие работать, пронесшие русское Слово сквозь нешуточные испытания, – умудрились, живя в одной стране, даже не поговорить толком, не поинтересоваться, что же, собственно, кто из нас пишет, хотя это, знаю, вовсе не от эгоистичности, коей оба мы не страдали, а как раз от того, как, каким образом складывалась судьба, протаптывалась стезя, и, конечно, голов наших как раз на это могло не хватить – ибо все, решительно все уходило в стихи.

Совершенно очевидно, что ты подлинный ас. Школа, учение – были. Но мне сейчас неохота думать о так называемом мастерстве, поскольку ясно, что стихи, ежели это поэзия, записываются, выдышиваются, диктуются свыше, – и вообще у них своя жизнь. Лицо, почерк, голос. И прочие их приметы. Знаки опознавательные. Вехи. И маяки. Все в стихах настоящих – свое. Незаемное. Узнаваемое. Все пристрастно в них. Огнеопасно. И ты это знаешь прекрасно.

Совершенно очевидно, поскольку глазомер и чутье на слово у тебя врожденные, а в своей избирательности, требовательности к себе ты замечателен, – твое невольное влияние на Куба и Пахомова, – как, впрочем, и мое, – только этим ребяткам надо бы чуть поболее ума и таланта, чтобы хоть законспирироваться, – да где же взять им, беднягам, настоящие ум и талант, и даже навыки некие конспирации? – им не до этого: Куб давно, а теперь и тем более, делает все для себя, но вовсе не для товарищей, думает ночью и днем лишь о себе, любимом, спит, наверно, и думает, как бы еще и где бы выгоду изыскать для себя, став кубом в квадрате, или, может, квадратным корнем в кубе, или же кипятильным кубом, кто его разберет, – а Пахомов лишь пьет да пьет.

И тем не менее, хоть оба они, Пахомов и Куб, особенно Куб, такие-сякие, все же они – товарищи, какие уж есть, но товарищи, так я упрямо считаю, хотя понимать начинаю, что могут быть настоящие товарищи и относительные, что настоящих мало, а относительных много, поскольку им очень удобно, выгодно и полезно числиться всей ордою в товарищах боевых, не имея на это права, подменяя его имитацией товарищеского единства и прочих достойных вещей, – и, тем не менее, все-таки, и тому, и другому я, желая им только добра, всегда помогу с публикациями, в периодике, где удастся, ну а если будет возможность – даже книги издать помогу. Что поделать! Уж так я устроен. Есть товарищи – надо помочь. Не себе, а другим. Как всегда. В память прежнего нашего братства…

Стихи твои орфичны, но это орфичность особого рода, резко отличающаяся от моей, потому что, живя озарениями, в ладах с интуицией, я говорил часто, раньше особенно, наперед, и сбывалось, это позже я стал строже, понимая цену мгновения, – ты же всегда включал осознание мгновения творческого, довольно-таки властно, тем самым намеренно, трезво направляя его в нужное русло – и даря ему жизнь в поэзии. Разумеется, то, что ты написал – великолепный синтез, именно твой, личный, со всеми особенностями письма твоего, и с твоими загадками и тайнами, приготовленными тобою частично для нынешних читателей, твоих современников, но в основном, все-таки, и тебе-то самому это куда лучше, нежели мне, или еще кому-то, известно, для читателей будущих, а таковые будут у тебя, и обязательно, – пусть потом расшифровывают, пусть ломают умные головы, – слова сами подскажут им верный путь.

Крупных поэтов мало, их всегда, в любую эпоху, крайне мало, да много их быть и не может, ни к чему это, мера есть и в количестве этих поэтов, появляются они далеко не случайно, рождаются и работают они не одиночками, а плеядами, так повелось в России, да и не только в ней. Поэтому – о самом важном.

Самые истинные поэты – из породы сеятелей, как Хлебников и Анненский. То есть такие, которые дают возможность развития поэзии, на века.

Со всей ответственностью утверждаю, что из всех известных мне нынешних, еще живущих, поэтов – только двое мы относимся к сеятелям. Сюда же, пожалуй, отнес бы я и Леонарда Данильцева, хотя сделал он неизмеримо меньше нас, – а мог бы, наверное, больше создать, – впрочем, каждому свое, и каждый выражает в творчестве своем собственный путь, по которому ведут его силы жизненные, энергия и свет речи.

В прозе – Саша Соколов? Человек он талантливый. Есть у него открытия. И озаренья. Свои. Корневой, речевой есть дар. Что же! Что есть, то есть. Пусть, по спирали, по вспышке, пробует, выйдя в путь, мир на пути создать. Не так это просто, ты знаешь. Почему? Да как объяснить? Ничего объяснять не надо. Между тем, я желаю ему, человеку, бесспорно, талантливому, как всегда, совершенно искренне и открыто, новых свершений, новых книг, и добра, и счастья, и здоровья. Пусть пишет. Пусть трудится. Там, в тиши своей. Мало ли чем вдруг порадует нас он еще? Дай-то Бог ему сил для этого. Поживем – увидим. Вот так.

Больше нет никого… Никого? Есть – чудесный Миша Еремин. Есть, наверное, кто-то еще. Разумеется, кто-нибудь есть. Где-нибудь. Но, конечно, есть. И когда-нибудь он найдется. Обнаружится. Выйдет к людям. Все узнают его тогда. Знатоки ему скажут: да. Как-нибудь. И зачем-нибудь. Понимание – тоже путь.

А пока что – я просто ворчу. А может быть – прозреваю. И что-то понять хочу. И слов своих – не скрываю.

Куба нельзя продолжать. Нет в нем давно – движения. Питается – старыми навыками. В гомеопатических дозах. Обтачивает детальки, вроде токаря. Любит подробности. Интимные – любит в особенности. С эротической подоплекой. Но пускает их в ход нечасто. Чередуя с искусствоведческими рассуждениями. С наблюдениями убежденного натуралиста. Развивает в себе гражданственность. Не в ладах с языком, увы. Совершенно не слышит музыку. Потому что – отсутствует слух. Да к тому же – и чувство ритма. Не в обычном смысле. Вселенского. Потому и самого главного. Пишет, пишет. С натугой дышит. Что с ним делать? Пускай живет!..

Бродского – тоже нельзя продолжать. И те, в особенности молодые, сочинители, которые не удержатся от соблазна, и попробуют это делать, и втянутся в это, – себя просто-напросто сразу же перечеркнут, и днем с огнем не найдешь в их текстах ни лица, ни собственного их голоса, – и уже на некоторых примерах можно это увидеть – и лишний раз убедиться в том, что коварен и вампиричен объект их почитания и продолжения, на деле – подражания и самокрушения, и вытягивает их них, бедняг, все жилы, и всю их кровь нездоровую выпивает, если есть вообще таковая, – и что же дальше будет, когда таких вот псевдопродолжателей разведется несметное количество, безликих и безголосых, втянутых в чужое поле, пожираемых чужой, достаточно сильной, по-своему, сконцентрированной в подобие некоей черной дыры, энергией, отрицательной, подчеркну, вот что стоит знать и запомнить, – и что там будет с ними в дальнейшем, то и будет, и в этом сами виноваты они, а не кто-нибудь, – и некогда мне разбираться в этом, и незачем просто, – свой у каждого путь, свой выбор, свои взгляды на вещи, свои головы на плечах, или же отсутствие голов, ну а если не голов, то мозгов, или, и это существенно, просто-напросто, всего-то навсего, надо же, отсутствие оригинальности, самостоятельности, умения быть самими собой, а не чьими-то копиями, отражениями, фантомами, – нет, надоело мне говорить об этом, все равно ведь их не исправить, и предоставим им возможность, которую вряд ли оценят они, простейшую и самую справедливую – разбираться во всем самим.

Питерские ребятки, с их промозглым рационализмом и отсыревшей в дождях и туманах имитацией раскрепощенности, свободы стиля и слога, с их ушибленностью обэриутами, коммунальным авангардизмом с Фонтанки, отдельно-квартирным абсурдом с Мойки, смесью брюсовщины с крученыховскостью, бухгалтерской трезвости с кочегарской импровизационностью, дешевой учености с головным наивом, дотошности с развязностью, с их дутым самомнением, эклектизмом, школярской вторичностью, дворовым дадаизмом и болотным классицизмом, с этим их болезненным, шатким, валким, наркотическим, хлипким душком и с полнейшим отсутствием здоровой подлинности, меня зачастую смешат.

Кстати, умный и очень многое понимающий, прозревающий, несмотря на свое сознательное, многолетнее, принципиальное, концептуальное, может быть, или просто защитное, да, вроде лат и вроде щита, необходимое, видимо, в литературных сражениях и самиздатовских подвигах, питерское, конечно же, с обэриутской закваской, но не только с нею, еще и с крученыховской прививкой, да мало ли с чем еще, если выработалось оно, как известно, давным-давно и во всем своем блеске прекрасно существует, само по себе, и подобий не ведает, ерничество, Кузьминский долгие годы всегда выделяет, из всей московской пишущей публики, только нас двоих, и в писаниях, и в посланиях бурных своих.

Ни у Куба, ни у Бродского, ни у Кривулина не поднимется никогда язык и мужества недостанет, чтобы признать: кто-то пишет лучше их. Наплевать. Переживем.

В мире так все устроено разумно, между прочим, что и у человека две ноги, а не одна. Потому и нас в мире двое. Никакая это не уравниловка, Саша, боже упаси. И у нас есть свои недостатки. Но я говорю о позиции, а не о позе, о жизни, а не о пристраивании, о сущности дарования, наконец. В поэзии не может быть одного лидера. Но могут быть – двое, трое, пятеро… То есть именно плеяда. Это не спортивные соревнования. Это – душа и кровь.

Масштаб твоей поэзии таков, что все, не вошедшее, из-за „избранности“ вынужденной, кричит, вопиет, требует своего места на типографской бумаге, – под солнцем-то, к счастью, есть у него место.

Нелепейшая, бредовая ситуация с изданиями, отравлявшая жизнь и ранее, приведшая к болячкам, драмам, заставлявшая прежде всего самим себе доказывать, что ты еще прочен, что есть этот самый порох, что стоек ты, вопреки всему, так и норовящему подкосить эту стойкость, что выстаивал, поднимался ты из бед и в прежние годы не напрасно, и еще выстоишь, и поднимешься, и в работе найдешь спасение, и скажешь еще свое слово, и действительно скажешь его, и сызнова скажешь, и останется это слово, как и встарь, на бумаге, в рукописи, в лучшем случае в самиздате, в этих наших бесчисленных сборниках самодельных, читаемых в основном людьми самиздата, надежными и достойными, это так, и круг этот вроде широк, но изданий нормальных все нет, и когда они будут, неясно, хоть должны ведь когда-нибудь быть, и опять восстаешь, и работаешь, говоришь свое слово, движешься дальше, глубже, вперед и ввысь, а года идут, и растет пресловутый „корпус“ писаний, и чего-то светлого ждешь, а его все нет, – продолжается.

Очень удобно всяким субчикам не замечать нас, делать вид, что нас вроде и нет на горизонте, хотя мы есть и, знаю, еще увидим свет при жизни, а уж в другой, пожалуй, жизни и водой не разольешь, тогда и наверстаем упущенное, потому что нечего бояться, и придется жить, и здесь, и там.

То-то некоторые премудрые иностранные слависты и грамотные сограждане удивляются: что же это, мол, ни про тебя, Володя, ни про Величанского никто и не пишет, не говорит, не упоминает нигде (имеются в виду Айги, Рейн и прочие эгоисты, выезжавшие в западные страны).

А я спокойно отвечаю:

– Мало ли как бывает, мало ли кому нынче утвердиться надо любой ценой, – а что касается нас, то Саше я, слава богу, цену знаю – и уверен, что и он обо мне помнит всегда.

Качают иностранцы и сограждане головами, чудно им все это, привыкли они в основном на бумаге читать, кто есть кто и какие имеет заслуги перед русской словесностью.

Вон Айги, все базу подводит под собственное творчество (а существует ли он в стихии русской речи? простой вопрос!), парижское издание: треть объема – трактаты и толкования о нем, чувашская книжонка – шестнадцать стихотворений и куча цитат, какой он великий.

Когда Рейну нужна была книга, и я помог ему с изданием, то поначалу, покуда все решалось, я у него в Ангелах ходил, когда же рукопись поставили в план – то вдруг оказалось, что, когда ни позвони ему, он все занят и занят, и не до встреч ему, не до разговоров, то есть не до меня, поскольку дело-то сделано, и книга выйдет с гарантией, и зачем я ему теперь, он вполне без меня обойдется; ну, ему и было высказано, соответственно, не больно пусть губы-то раскатывает.

Кстати, покойный Губанов, человек действительно талантливый (я вчитался в его тексты), с невероятным вниманием – из всех, им читанных, писаний современников – читал и даже внимательно, сознательно изучал (он мог это делать, поверь, не такой уж он был спонтанно-завихренный, как некоторые считают) только мои и твои стихи, по-школьному, что ли, ревностно, по-мальчишески немного, и потом сам всегда кидался в бой, то есть писал свое, доказывал, что и он не промах. Было, было. Как жаль его. Вот перечитывал здесь мюнхенское его собрание стихов, перечитывал, потому что это все мне было знакомо, и видел, какой он был трагический человек, и знаешь, что я подумал? Боже мой, сколько буйного нетерпенья, а надо бы, хоть немного, терпенья. Смирение тоже оружие, когда сам христианин, когда стихи духовны. У Лени, несмотря на постоянное упоминание Храма и Бога, преобладало языческое, стихийное, младенчески-школьно-изумленно-пугающе-втягивающее какое-то, не могу выразить, начало. Но вообще даже я не читал еще полностью оставленного им свода, и ко всему следует подойти серьезно.

По-настоящему серьезный поэт – Николай Шатров, многое из его архива сейчас у меня, и я приведу это в порядок, ты еще почитаешь и, думаю, оценишь. Хотя был он и старше тебя и меня (1929–1977) – увы, вместо всего-то одной даты, рождения, приходится теперь указывать и вторую, грустную, дату, – но я принимаю его к нам двоим, есть причины. Какой поэт!

Скажу, положа руку на сердце, да и просто, без всяких жестов, что, как бы там ни складывались в былые годы судьбы и биографии, чего бы там ни пришлось выдержать, вытерпеть, пройти, перебороть, сколько бы ни было позади, на пути, утрат и обретений, что бы там еще ни предстояло преодолеть впереди, один Бог это знает, но кое-что действительно толковое, стоящее, и даже не кое-что, а немало, да, немало, и это так, все-таки у нас в отечестве, за тридцать прошедших лет, написано, и это и есть литература, и ты, полагаю, тотчас же согласишься со мной.

Тружусь постоянно, много. Бывает, что и прихварываю. Восстаю – из любых состояний. Надо – жить. И надо работать.

Отсутствие чеканного стиля, французистой логики, аглицкого толка афоризмов, изысканных оборотов, озадачивающих парадоксов, цитат на семи языках, включая и греческий, вкраплений максим и всяческой философской мешанины в дружеском письме, пожалуй, понятно для тебя, – ни к чему все это, и нам-то в особенности, посему – просто, как и раньше не раз бывало, говорю с тобой – издалека.

Славно было бы, если бы ты познакомился и подружился с находящимся ныне в Москве и решившим остаться в России Соколовым Сашей, – надеюсь, он приедет к тебе, – об этом написал я ему недавно. Сообщаю его телефоны. Увидитесь – буду рад.

Каково мне здесь нынешним летом, у себя, на родине речи?

Прежде всего – привычно. Хорошо – для души. И – грустно. Почему? Объяснять не стану. Потому что еще и светло.

Моему другу, эрдельтерьеру Ише (Ивасику), исполнилось два месяца. В доме нашем обитают еще три собаки и котенок. Ишка носится везде, куда только заносит его энергичное и юное изумление перед миром. Поэтому вчера отправились мы с детьми и с ним на реку, и там я нарезал полыни, для него, Ишастика, чтобы защитить его, по народному способу, от блох. Сейчас друг Ишка, нагулявшийся и довольный жизнью, лежит на полу, рядом со мной.

Маше с Олей, моим дочерям, здесь очень хорошо, они растут, хорошеют, набираются сил на приволье, играют себе, вместе с дочкой брата младшего моего, в свои какие-то игры, общаются по-своему, читают, рисуют, накормлены, веселы и наверняка счастливы.

Отец и мама на пенсии, кое-что делают по хозяйству, я помогаю им, и материально, и физически. Дом есть дом.

Людмила осталась в Москве. Я без нее скучаю. Жду встречи. Вдвоем нам с нею надежнее как-то, праздничнее, справедливее в мире быть.

Ритмы жизни моей меняются. Возраст? При чем тут возраст. Пусть и немолод я. Вроде бы. Силы при мне. И немалые. Время дорого. Вот что. Время. Потому и работаю.

Иногда и грустно становится. Ну зачем, например, я начал переводить украинца? Опять самому приходится писать практически все. Сдавать готовую рукопись надо в августе. В переводы втянулся – и сам не рад. Не от хорошей жизни взялся за это дело. И не только ведь я один перевожу эту самую поэзию народов СССР. Эпопея моя переводческая – история непростая. И все лучшее – так и не издано, как всегда. Хотя сделано – много.

Перепечатываю помаленьку том стихов семьдесят четвертого – семьдесят восьмого годов „Ночное окно в окне“. В нем – слишком хорошо известное всем нам, отечественное, махровое безвременье, которое побеждал я Словом.

Не знаю, действительно ли ты написал вступительное слово к „Отзвукам праздников“. Лучше никто не напишет, знаю. Сам ты всегда и во всем можешь на меня рассчитывать твердо.

„Удел“ разослал я хорошим людям. Отправил и Марии Николаевне Изергиной в Коктебель. Первого июля поеду с детьми и с отцом к ней, двадцать первого июля снова буду в Кривом Роге.

Теперь ясно, что оба мы писали, каждый свою, большую, огромную книгу, единую. Увидим ли? Помнишь: „И тогда я открыл свою книгу в большом переплете…“

В округе полно горлиц, живут они в моих стихах. Сковорода писал: „Счастiе, где ты живеш? Горлицы, скажите!“

Все здесь знакомо и дорого. Почва, родина – здесь.

Из элегии давней моей: „…а горлица – о друге…“

Не пью ничего спиртного, даже в мыслях этого нет. Может, отпили свое? Попиваю чаек. Привык. Или – соки домашние вкусные, порою. Но больше – чай.

Третий день собирается дождь, никак не соберется. В небе набухает, ворочается влажная, сизоватая облачная масса, происходит некое роение, брожение, сгущаются цвета, и воздух закручивается пружинами, спиралями, и ветер налетает, а потом затихает, и вновь сквозит по листве, по ее густоте зеленой, и терпко, пронзительно пахнут цветы, и птицы поют во всей округе без умолку, и дни полны шелеста, шорохов, звуков, отзвуков, призвуков, переплесков и вспышек света, шума, гула, журчанья воды в садах, мыслей, музыки, песен, загадок, недомолвок и тайн, обещаний, открытий, наитий, и мир остается древний, в новизне своей неизменной, непреложной, самим собою, и земля хороша родная тем, что силы дает мне жить и дышать, – а дождя мы еще дождемся.

Югославы (Миливое Йованович и другие) просят меня составить для перевода толковую антологию лучших нынешних русских поэтов, – уж я составлю, можешь быть уверен.

Подлечиться тебе, окрепнуть – просто необходимо.

Я – держусь. На упрямстве. На воле. Энергия – все-таки есть.

Завершаю свое послание. Лизе – привет. Надеюсь до отъезда нашего в Крым весть от тебя получить.

Бог тебе в помощь, Саша. Всего тебе самого светлого.

...

11 июня 1989 года».

…В девяностом году, в августе, я вернулся с детьми из Коктебеля в Кривой Рог, в родительский дом. И решил написать Саше Величанскому, поздравить его, пусть и с некоторым, небольшим, запозданием, с днем рождения, с юбилеем, с его пятидесятилетием.

Александру Величанскому – неотправленное, незаконченное письмо.

«Дорогой Саша, драгоценный Леонидыч!

Я поздравляю тебя с твоим золотым пятидесятилетием от всего сердца. Желаю тебя света, здоровья и творчества. Будь крепок и крылат. Ведь ты Дракон, ты Лев с его солнцем. И это прекрасно.

Пишу тебе из отчего дома.

Восьмого августа, в твой юбилейный день, я с детьми находился в дороге – возвращался сюда из Коктебеля. И там, в дороге, все принимался мысленно тебе писать, с тобою говорить, длилось это долго, да и вообще, видимо, это вошло у меня в привычку – находясь вдалеке, разговаривать с человеком, о котором думаешь и которому веришь.

Можем ли мы считаться друзьями – мы, знающие друг друга двадцать шесть лет, порою общавшиеся частенько, порой не видавшиеся годами, умудрившиеся пройти эти годы каждый по своей дороге? А что значит – можем ли? В тебе, едва ли не первейшем из всех моих современников, – по открытости взгляда, чистоте души и высоте духа – вижу я и чувствую светлого друга.

Алмазной ясности и крепости русский поэт, богема и отшельник, дитя и мудрец, – всегда ты рядом, всегда.

Бог тебе в помощь. На всех путях – с Богом!

13 августа 1990 года».

Лиза!

Здесь письмо прерывается: что-то вдруг заставило меня позвонить Толе Лейкину – и я узнал тяжелейшую весть…

Вечер, ночь, утро – осознание утраты.

И понимание – чести, достоинства, Слова.

14 августа 1990 года.

(…И добавить мне к этому – нечего…)

…Поэт и читатель. Извечные – и неразлучные двое. Собеседники, единомышленники. Исповедующийся – и исповедник. Читатель, о котором поэт мечтает, в которого верит, которого ждет. И поэт, открыв которого для себя однажды читатель жаждет понять как можно глубже, «до самой сути», войти в его мир, будучи доверительным и внимательным путешественником в прекрасном, открывателем, ценителем и хранителем самых дивных сокровищ, которые только можно найти на земле – сокровищ человеческой души. Столь достойная и серьезная тема вызывает целый вихрь ощущений, подобный шопеновскому фортепианному взлету, или стае птиц, взметнувшихся в высокое, полное красоты и значения небо. Сколько в этой теме возможностей для размышлений над книгами любимых поэтов, наедине с поэзией, сколько поводов для самых разнообразных сопоставлений и аналогий! Подлинное понимание, истинное постижение поэта – дело нешуточное. Это большой труд, приближающийся иногда по затратам умственных и сердечных сил к труду, затраченному автором стихов при их создании. Чем больше, значительнее читаемый поэт, тем значительнее и ответственнее, тем почетнее труд читателя. Русским поэтам повезло. У них всегда, на протяжении всей истории русского стихосложения, был, есть и будет свой, благодарный им читатель. Поэзия всею сущностью своей устремлена прежде всего к людям. Она создается для них, адресована им и в момент рождения, и через десятки и сотни лет. Поэт и читатель всегда движутся навстречу друг другу. Они ищут друг друга – и находят. Это взаимное притяжение ничем невозможно удержать. Оно сокрушает все преграды, ему неподвластно даже время. История – союзница читателя и поэта.

Что говорят обо мне – мои читатели?

Голоса их – перекликаются.

Голос мой одинокий – сквозь гул этот въявь различим.

– Владимир Алейников, вне всякого сомнения, самый одаренный поэт своей плеяды, а может быть, изначально, один из самых одаренных поэтов своего времени, – говорит Александр Величанский. – Возникнув в момент перехода от одного безвременья к другому, поэзия Владимира Алейникова потому так стремится к бескрайнему звучанию, потому не ставит себе предела, что, в существе своем, заключает тайну единовременности всего сущего. – Такой совершенно правильный вывод он делает. И далее высказывает целый ряд важных соображений. – Энергия дарования Алейникова остается энергией самосозидающей, тем не менее, личностно принадлежащей ему самому. Лишь причастность к этой энергии дала Алейникову возможность противостоять трагедии, навязанной ему безвременьем. Алейников сохранил и свои стихи, и себя самого, состоявшись поэтому как поэтическое явление. – И угадывание его продолжается. – Среди бескрайнего безвременья гул алейниковского потока был для его современников живительно влажным. Так в пустыне обезумевшему от жажды грезится шум воды, «застенчивой воды», ее же не напьешься. Или же этот гул воспринимается как отзвук благовеста, который еще не прозвучал, ибо в поэзии Алейникова всегда грезится отсвет некоей благодати. Трудно сказать, откуда возникает такое ощущение. Возможно, это то свечение, которое дает распад недореализованного, но дарованного свыше вдохновенья. То есть, строго говоря, хоть благодать и не пресуществилась в стихах Алейникова, но, возможно, на фоне нынешних времен, на фоне воинствующей безблагодатности или тщеславной имитации «боговдохновенности» нынешних поэтических изысков, гармония Алейникова, «до скончания ума» искренне стремящаяся к познанию таинства поэзии, воспринимается как реализующееся предчувствие благодати, и главное, как безотчетное стремление к ней. Такого рода константа духовных устремлений определяет целостность того явления, которое мы называем поэзией Алейникова. Потому не следует удивляться уникальной для своего времени невозмутимо спокойной благожелательности, совершенно не соответствующей контексту временных обстоятельств. Такого рода душевную ясность не следует сводить только к самоотчуждению автора в отношении своих стихов. Она – следствие искупительной способности к мужественному и проницательному самосознанию. – И еще говорит он вот что, ибо знает – что говорит: – Поэзия Алейникова – поэзия озвученного безвременья, причем алейниковский звук не вторил гражданскому набату, но, как сказано, был эхом некоего грядущего благовеста. Уже на собственной заре поэзия эта состоялась как законченное явление, и для того, чтобы оценить ее уникальность, необходимо прежде всего исторически удалиться от ее феномена. Внешне бросающиеся в глаза, как бы неточно смоделированные смысловые лакуны еще не наполнились той ассоциативной материей, которую «отдаст» только время – кровный враг и кровный должник Алейникова. – И далее: – Поэзия Алейникова, давно признанная его аудиторией, вскоре будет по-настоящему широко оценена и, видимо, сначала, прежде всего – поэтами, теми, для которых минет необходимость глядеть на творчество Алейникова сквозь призму собственных самоутверждений. И, как это ни парадоксально, восприятию уникальности алейниковской поэзии будет способствовать именно заключенный в ее структуре механизм осуществления культурной преемственности в процессе усвоения поэтических ценностей эпохи. То есть порой слишком тесная связь Алейникова с усвоенными им поэтами, обернется связью с поэтами, которые будут усваивать его произведения. Таким же образом его «блаженное бессмысленное слово» станет доступней и неискушенному читателю. Говоря об усвоениях в поэзии Алейникова, следует сказать и о том влиянии, которое уже оказали его стихи на формирование поэтической ситуации в отечественной словесности. Можно было бы привести примеры прямого влияния Алейникова на современников, но, по большей части, такое влияние было следствием несамостоятельности и увлеченности испытавших его. Значительно важней тот факт, что Алейников сумел заключить именно в своей имперсональности, безличности целое поэтическое течение, где звук, наполняясь собственным содержанием, превращает безвременье в нормальную вечность.

И я говорю:

– Трудно, Саша, мне быть – одному. В плеяде ли своей, в других ли каких сообществах, собраниях, сборищах, среди людей, особенно – пишущих, среди литераторов – так называемых, в основном, потому что причастность их к литературе – мнимая, это просто игра такая, привычка, инерция, необходимость – как за соломинку, цепляться за эту самую их якобы причастность к литературе отечественной, и все больше становится это с годами – просто игрой, неким времяпровождением в тусовках, где есть необходимый элемент игры, все реже, впрочем, различимый – посреди всеобщей меркантильности, в страшную пору притворства, цинизма, расчета везде и во всем, смены масок, личин, привыкания к лживой подмене ценностей и основ – драным антуражем вроде бы карнавального, а на поверку – просто повального хаоса, где слово брошено на произвол судьбы, где речь вывернута наизнанку, где понятия поставлены с ног на голову – и все это длится, длится, тянется, продолжается, без всякой меры, без правил, без малейшей оглядки на правду, мечется, как заведенное, или, скорее, запрограммированное и осуществленное кем-то, кто не виден и не слышен там, но чье незримое и жуткое присутствие всегда там ощутимо, – вот и морок, и бред, и развал, все – в обнимку, все – разом, все – в стае, ну а лучше сказать бы – в стаде, вот и все, что живет – распадом, разрушеньем, плодится, длится, процветает в своем ничтожестве, хорохорится, фраерится, начинает мнить о себе уж такое – куда там! – всем им недосуг разобраться в себе, в том, что пишут, что натворили, в том, что всюду они говорят – механически, без раздумий о причине кошмара, без мыслей о последствиях каждого шага, без догадок о будущем их – то есть полном отсутствии, полном, такового, – но что с них взять! – о, скольжение их по наклонной, где-то там, в завитке спирали, – средь волокон узла тугого, – не дано им его развязать.

В одиночестве давнем своем – там ли, среди безвременья, когда все мы еще хоть как-то, пусть изредка иногда, но зато уж по-человечески, с толком, с сердцем, с душой, общались – виделись, говорили, читали друг другу стихи, потому что внимание – было, да бывало и пониманье, – ныне ли, в междувременье, в отдаленье от какбывременной ахинеи и белиберды, на грани века безумного, на кромке тысячелетия, на краешке милой земли, у моря, здесь, в Киммерии, – привык я как-то справляться с отчаяньем и с тоской, привык вспоминать о прошлом – и видеть в нем что-то хорошее, и слышать в нем тайную музыку веры, надежды, любви, привык я думать о днешнем и принимать его, все, целиком, такое, как есть, – а как же иначе? – привык я видеть такое, чему выраженье – в слове, в речи своей, находить стараюсь, насколько возможно, как уж там получается, и все это – рядом со мной, во мне самом, в ежедневном, ежеминутном ритме – творческом, безусловно, затворническом – так уж вышло, жреческом – полагаю, провидческом – иногда, певческом – неизменно, отшельническом – пусть и так, но это – мое, и с ним я дышу намного свободней, нежели там, в скопленьях людских, в суете мирской, и все это – жизнь, в которой и радость порой приходит на смену хандре и грусти, и свет на пути встает.

Быть может, опередил я век свой, вырвался в завтра – и вот взираю оттуда на все, что прозрел давно. Быть может, планида такая – и что мне поделать с нею? – жить, как и жил, смиренно, ждать – вниманья к себе. Жертвенность, гордость, крепость! Вызолочен на синем легкий листок в пространстве, чтобы, сквозь время, – в лет! С новой весною – новый легкий листок на ветке зазеленеет, новый свет различит щедрот. И то, что в тягость мне – схлынет, уйдет навсегда, исчезнет, растает где-то, затихнет, – лишь слабый отзвук вдали порою оттает, вздрогнет, поймет: его не забыл я, – и молча глядит оттуда, как будто из-под земли.

Вижу Сашу Величанского – рослого, длинноногого, худого, даже очень худого, но не анемичного, а как раз мускулистого, жилистого, подтянутого, с короткими кудрями, с глазами, раскрытыми в мир, то веселыми, с искорками, то сощуренными, глядящими куда-то внутрь себя, в такую глубь, куда никому, даже приятелям, доступа не было, вижу его все время в движении, в постоянном движении – резко встающего с места, срывающегося с места и устремляющегося неизменно вперед, стремительно идущего по улице, мгновенно реагирующего на любую сказанную фразу, динамичного, порывистого, задумывающегося – так всерьез, говорящего – так уж интересно, переполненного энергией, молодого, после службы в армии поступившего в университет, – осенью шестьдесят четвертого, среди листьев и окон, днем, в сентябре.

Он сам подошел ко мне – чтобы познакомиться. Происходило это на «психодроме», во дворике МГУ, на Моховой.

Тогда, как ни странновато это сейчас звучит и как ни грустно мне говорить об этом, был я уже известен как поэт. Меня знали в Москве. Да и здесь, в университете, ко мне постоянно подходили – знакомиться, звали куда-нибудь – почитать стихи, просто хотели – пообщаться. Я уже стал даже к этому привыкать. Приятно, конечно. Известность. Впрочем, было это лишь самое начало давней моей известности. Я не носился с собой, как с писаной торбой. Нос вовсе не задирал. Был таким, каков есть. Просто – самим собою. Выгод никаких из этого и не думал для себя извлекать. Наоборот, нередко испытывал неловкость. Даже смущался. При всей своей тогдашней общительности – внутренне оставался замкнутым.

Сашу же тогда еще никто не знал. Ну, может, почти никто. Были ведь у него приятели, знавшие о том, что он пишет стихи. Но те люди, с которыми я постоянно общался, его пока что не знали. Ничего. Вскоре – узнали. Я постарался его со многими познакомить. Сашиной известности в ту пору еще только предстояло быть. Она едва начиналась. Но она состоялась. И я этому только радовался.

Итак, Саша подошел ко мне – знакомиться. Мы пожали друг другу руки. Разговорились. И вдруг показалось мне, что я давно, хорошо его знаю. Более того – доверяю ему. Принимаю его – таким вот, каков он, Величанский, есть, полностью, без всяких оговорок.

Важно, что буквально на следующий день и Саша сказал мне напрямую, что сам он тоже ощутил какое-то особое родство со мною. А что тут удивительного? Все дело было в поэзии и в том, что оба мы жили ею.

В тот раз, в день знакомства нашего, мы, конечно, читали друг другу стихи. Но как же – без этого? Было это, наверное, что-то вроде визитных карточек. Почитали друг другу – и многое стало ясным. Само по себе. И слов никаких лишних не потребовалось.

Ах, что это за время было – когда стихи жили в устном исполнении, воспринимались – с голоса! Орфическая пора. Такое – не повторится. Хорошее бывает только раз.

Он почитал мне – свое. Я почитал ему – свое. И началось – общение. Творческое. Настоящее. Да нет, наверное – дружба. Особая. Дружба поэтов. Отчасти – соревнование. Больше – потому, что не общаться мы просто не могли. Конечно, это судьба. Разумеется, этого просто не быть не могло. Свыше было сказано – быть! Вот поэтому оба мы и восприняли это как должное.

Величанский был старше меня на пять с половиной лет. Разница в возрасте вроде бы и подразумевалась, но не декларировалась. Мы всегда общались на равных. Да еще, если вспомнить, как рано я начал писать стихи и как быстро сформировался как поэт, разница в годах и вовсе исчезала, за ненадобностью. Жили мы – настоящим.

Саша был человек совершенно московский. И хотя и родился он в Греции, оторвать его от столицы было невозможно. Парень из благополучной советской семьи. Из московской золотой молодежи. Отец – журналист-международник, со своими заграницами, положением. Английский язык – ну прямо как русский. Повадки, замашки. Компании. Пьянство – масштабное, крупное. Помимо университетских занятий на истфаке – неутомимое самообразование.

Многое приходилось ему наверстывать после армейской службы где-то в Белоруссии, в лесной глухомани, в ракетных частях, где московская Сашина компания – Петя Шушпанов, Вадик Гинзбург, еще кто-то – пребывали как в потустороннем мире, держались дружной, сплоченной стайкой, выживали, как умели, как получалось, пили самогон и прочие напитки, пили регулярно и крепко, так, что, например, когда выпадала возможность побывать в соседнем селе, то Шушпанова, уже надравшегося так, что больше не было смысла добавлять, дабы он не потерялся где-нибудь по дороге, они просто зацепляли его собственным ремнем за забор, вывешивали, так сказать, на воздух, а сами отправлялись в свой поход, и по возвращении в воинскую часть проспавшегося Петю с забора снимали, – впрочем, о периоде армейской службы московских приятелей куда лучше сказано в романе Шушпанова «Вброд через великую реку», до сих пор неизданном, а давно бы надо сочинению этому славному свет увидеть, – итак, после армии нужны были Саше – знания.

Он очень много работал. Помню его ранние сборники, подаренные мне. Стихи короткие, жесткие.

– Сегодня возили гравий. И завтра – возили гравий. Сегодня в карты играли, и завтра – в карты играли. А девочки шлют фотографии, и службы проходит срок. Вот скоро покончим с гравием и будем возить песок.

Ну, это все знают. А вот:

– Выточил финку себе из напильника. Мне не в новинку – снова напился я. В клубе строителей хилому фраеру к радости зрителей в ребрышки вправил я…но светит мне – и не зацапали даже в свидетели.

Или такое:

– Трубят трубы гарью, над городом горечь. Идут хулиганы – за корешом кореш. И в черных машинах, зашторив оконца, кто делал ошибки – садовые кольца?

Что это? Каково? Столичный интеллектуал. Дома – гора книг на английском языке. А тут – прямо от Холина что-то. Ну, пусть от старого Кропивницкого. Но все-таки…

Были это – подступы к самому себе. Пробы. Именно так назвал Саша крошечный этот раздел ранних стихов в сборнике «Удел», изданном с помощью друзей много позже.

– Как в отсутствие Одиссея Пенелопа себя вела? – женихи ее так и сели, так и бросили все дела. Только солнышко над Элладой – ткет старуха что было сил, а им теперь ничего не надо – лишь бы выпил и закусил.

Саша много писал и неуклонно двигался вперед. Рос. Да, безусловно. Собственные интонации прорвались уже вскоре.

– Не какой-нибудь там, а простой парусиновый парус, и порядковый номер, и буква на парусе том, паруса задыхались, как люди, как люди, трепались и белели, как люди, на синем, потом на седом.

Потом было:

– Кто, – спросили у меня, – знает этого коня? Я ответил, что скорее, вероятнее всего это знают два еврея, два прекрасные еврея из картинной галереи возле дома моего.

Много чего было – потом.

– Я бы жил совсем иначе. Я бы жил не так, не бежал бы, сжав в комочек проездной пятак. Не толкался бы в вагоне, стоя бы не спал. На меня б двумя ногами гражданин не встал. Я бы жил в лесу усатом, в наливном саду этак в тыща восьмисотом с хвостиком году. И ко мне бы ездил в гости через жнивь и гать представитель старой власти в карты поиграть.

– Закат за осиновой сетью померк. И лёд выступает дыханья поверх. И яркая щель, что ведёт в магазин всё ярче – с исходом небес и осин. И снег заскрипел высоко в небесах и падал потом, попадая впросак, как в чашку лохматую сахар-песок – исчез на губах, на ресницах просох. Озимые люди по избам сидят. Спасибо, соседи когда посетят: ведь время – не сахар, и сердце – не лёд, и снежная баба за водкой идёт.

– Мои стихи короче июньской белой ночи, но долгим свежим сумраком окружены они. И вы о них мечтали среди стекла и стали в казённые безжизненные дни.

Саша сидел за пишущей машинкой, печатал один самиздатовский сборник за другим. Он тоже, как и я, – писал не отдельные стихи, а книги, мыслил – книгами. Как они складывались у него – не знаю. Да и вообще это тайна. Личная. Творческая. Главное, что книги он писал. Все новые. И образовался у него постепенно свой круг. Свои у него были – ценители, поклонники. Свои задачи – в поэзии.

– Крепчайшую вяжите сеть, но бойтесь умысла, улавливая суть (у истины запаса нет съестного: у истины судьба – на волоске висеть). Пусть вытекает слово, как море из улова, забыв свою оставшуюся сельдь.

– Ничего, ничего, еще будет в чести эта малость тепла в человечьей горсти – стает снег под твоею озябшею тенью – только ты не забудь, не отчаивайся и прости. Ничего, ничего…

Он, кажется, бросил потом университет. Но все его знания, обширные, были при нем. И талант его был очевиден.

– В продолжении рода спасенья себе не ищи: нищету своей памяти ты завещаешь потомкам – и не видят они, как ты медленно таешь в ночи – на глазах исчезают, окутаны временем тонким. Никого не вини. Никому не печалуйся в том. Одиноким виденьем становится жизни истома. А кругом – тот же скарб, тот же скрип у дверей – тот же дом, тот же скверик с детьми перед окнами зримого дома.

– Лист оборвавшийся в каменном городе кружит. В каменном городе – синие стекла да камни. Камнем упала огромная первая капля в полуистлевшие старые пыльные лужи. Красный трамвай через мост продвигается синий. Чёрная очередь вьётся у жёлтой палатки. Серые листья на землю лиловую падки. Водки зелёной куплю поскорей в магазине.

– Ты не плачь, моя прекрасная, я молиться научусь, чтоб печаль твоя безгласная полегчала хоть чуть-чуть. Ты не плачь, моя печальная – это мне не по плечу – чистым золотом отчаянья я за это заплачу.

– Столько нежности сжалось во мне, столько горькой тоски по тебе я вобрал в свою душу, что порой удивительно даже, как ты можешь еще оставаться вовне, как ты можешь еще оставаться снаружи – на чужбине ноябрьской стужи, на бульваре пустом с ледяною скамьей наравне.

– За одиночество, мой друг, нам надо выпить – годы вхожи к нам запросто теперь, и ворох шуб и пьяный шум исчезли из прихожей. По улицам бегут весельчаки, к гитарам прислоняются чубами, и девочки чуть теплыми губами улыбок открывают тайники. Лучатся фонари. И скоро – полночь. Итак, за одиночество, мой друг, единственное, может быть, единство. За время, удлиняющее ночь.

– Я научился плавать – знаешь где? – в эгейской одиссеевой воде, да, по которой плыл к своей беде царь Агамемнон в наказанье – и ветер нес обрывки кос Кассандры-кликуши, а на Патмосе пророк лежал ничком. Пророческая пена – предтеча будущего пепла теснила берега ребяческий мирок… Два дюжих югослава, раскачав, меня в прибой швыряли, и волна мне помочь старалась выбраться на камни, еще чуть теплые сначала, сгоряча. Неподалеку от Афин, в воде не чуя огненного сплава, узнал я, что уменье плавать в том, что плывешь один.

Работал – как все. В сторожах, частенько. Ну а когда стихотворение «Под музыку Вивальди» стало песней и песню эту начали часто исполнять, – некие скромные гонорары за исполнение песни приходили ежемесячно, равные примерно зарплате сторожа, – но и это ведь было кстати.

– Под музыку Вивальди, Вивальди! Вивальди! под музыку Вивальди, под вьюгу за окном, печалиться давайте, давайте! давайте! печалиться давайте об этом и о том. Вы слышите, как жалко, как жалко, как жалко! вы слышите, как жалко и безнадежно как! Заплакали сеньоры, их жены и служанки, собаки на лежанках и дети на руках. И всем нам стало ясно, так ясно! так ясно! что на дворе ненастно, как на сердце у нас, что жизнь была напрасна, что жизнь была прекрасна, что все мы будем счастливы когда-нибудь, Бог даст. И только ты молчала, молчала… молчала. И головой качала любви печальной в такт. А после говорила: поставьте все сначала! Мы все начнем сначала, любимый мой… Итак, под музыку Вивальди, Вивальди! Вивальди! под музыку Вивальди, под славный клавесин, под скрипок переливы и вьюги завыванье условимся друг друга любить что было сил.

Потом начались переводы. Константинос Кавафис. Вот, например. «Фермопилы».

– Честь и хвала всем тем, кто в этой жизни обрел и защищает Фермопилы. Кто никогда не поступался долгом, кто справедлив равно во всех деяньях, но справедливостью печальной, милосердной; кто щедр в своем богатстве и тогда, когда он беден – щедростью врожденной, готовностью всегда помочь посильно, кто только правду говорит и все ж сам не унижен ненавистью к лгущим. Честь еще большая им подобает, если они предвидят (а ведь многие предвидят), что под конец возникнет Эфиастис и что мидийцы обойдут их все же.

Даже Шекспир. Почему бы и нет? И Шекспир. Чтобы в русской речи он жил. Чтобы голос Величанского он обрел – в небывалой полифонии, в перекличке всех голосов, говорящих по-русски за него, в каждом случае – неизменно – по-новому, с каждым новым столетием – продолжающих говорить, ибо сущность поэзии есть движенье во времени и пространстве, в любых измереньях, в любых направленьях, везде, где всегда она дома и в гостях у души, ибо свет его слова долговечней иных. Перекличка так перекличка. Переводы есть переводы.

И все последующие годы – стихи, стихи, стихи.

А тогда, в сентябре шестьдесят четвертого, помню, Саша впервые приехал ко мне на Автозаводскую – и читал с листа мою осеннюю книгу. Сохранилась она, к сожалению, не полностью. Изрядную часть, в тяжелые минуты, о которых неохота вспоминать, я уничтожил. Саша читал мои стихи, впиваясь в каждую страницу взглядом. Читал – не просто усваивая, но – осмысливая. Входя в мой мир.

Несколько позже, зимой, там же, в комнате на Автозаводской, читал он начальные композиции моей книги «Декабрь – май». Вещи это сложные, в достаточной мере мистические, в чем сам я до сих пор убеждаюсь. Непривычными, слишком уж новыми, непохожими на все остальное, с их спиралеобразным построением, пластикой, синтезом, казались они тогда людям. Вот и Саша вчитывался в тексты – с напряжением. Но вскоре, похоже, понял, по-своему, эти стихи.

Еще позже, осенью шестьдесят пятого, он с огромным вниманием читал только что написанную мою книгу «Лето-65». И попросил у меня экземпляр книги, на время, домой. И там засел за машинку – и принялся ее перепечатывать. И такой вот процесс усвоения текстов, когда, перепечатывая их самолично, человек лучше их постигает, как и в случае с Наташей Горбаневской, принес свои плоды.

В чем-то Саша для себя – разобрался. Что-то важное для себя – открыл в моих писаниях. Такое, замечу, которое, как и Леонарду Данильцеву, дало ему некий нужный импульс для собственного творчества. Слава богу, что так!

Саша сам говорил мне об этом. Откровенно. А что тут скрывать? Было это совсем давно.

Снег ли, дождь ли сегодня в мире – возвращусь я туда, где свет в сентябре золотист и молод, как и мы когда-то давно, не единожды. Вижу, вижу все, что было со мною в прошлом. Понимаю – и говорю.

Память высветлит ненароком потайной сквозь пространство ход, напитает подспудным током каждый день мой и каждый год.

– Если говорить о нашем времени, то лучше русских стихов, чем те, которые вот уже более четверти века пишет Владимир Алейников, я не знаю, – говорит Вадим Борисов.

И, его вспоминая слова, я в затворничестве говорю: – Слова твои, Дима, сказаны – когда-то, совсем давно. Когда-то – была и дружба. И свет ее – жив поднесь. Приходит он временами – оттуда, из шестидесятых, приходит из семидесятых, приходит из восьмидесятых, и даже из девяностых приходит, упрям и смел. Что было – то было. С нами – бывало всякое. Помню о том, что вело, спасало, о том, что хранило – речь. Ночь. Я один. В окошке – осень. Совсем не такая, как в юности нашей. И все же – осень надежд и щедрот. В доме тихо – и в мире тихо. В доме пусто – и в мире пусто. Потому что друзья – ушли. Нет их в мире – и нет их в доме. Не дождешься. Ушли. Исчезли. Так ли? Нет. Не исчезли вовсе. Живы – все. Ибо жив – и мир. Правда, если зовешь их – вряд ли дозовешься. Молчат. Но – смотрят: из своей глубины далекой, из легенды светлой своей, на меня. Ждут чего-то. Слова? Да, конечно. Слова – и только. Но – живого. О том, что было. О таком, что всегда – со мной. Да и с ними. А как иначе? Слово было – со всеми нами. Слово – есть. И оно сегодня – с нами вместе. Мы – с ним. И – в нем. Слово – слава. И слово – сила. Слово – право: о том, что было, говорить. Слово – кровью в жилы, чтобы ладить уметь с огнем.

Вспоминаю Диму Борисова – в шестьдесят четвертом, все той же прекрасной осенью наших дружб, общения нашего удивительного, когда ощущение славной плеяды росло и крепло во мне, – вспоминаю его в родительской квартире, просторной, светлой и чистой, где была у него своя комната, и дом на улице Жолтовского, солидный, стоящий несколько обособленно от прочих, осторонь от Садового кольца, неподалеку от Патриарших прудов, дом, перед которым росли деревья, от которого было рукой подать до сада «Аквариум», до метро «Маяковская», до одноименной площади с памятником поэту, месте тогдашних поэтических чтений, с рестораном «Пекин» и театром «Современник», – вспоминаю Диму – в его комнате, сосредоточенного, серьезного, поглядывающего из-под очков на гостей, не столь уж частых здесь, что-нибудь говорящего – разумеется, интересно, переполненного информацией, знающего так много, что казался он кладезем эрудиции, просветителем, да и только, – память его в самом деле вмещала многое – и охотнейшим образом он им делился с нами тогда, и включались мы в разговор, интересный для всех и полезный, – а потом возникала идея куда-нибудь переместиться, чтобы там продолжить общение, и звонили, и договаривались, и, собравшись поспешно, все вместе, выходили мы в осень, в сентябрь, и куда-то шли, разговаривая, и совсем не хотелось нам расставаться, и день сменялся гулким вечером, ночь надвигалась, надо было успеть на метро до закрытия, чтоб добраться домой, мы прощались, разъезжались, – но утром снова мы встречались – в университете, на занятиях, на «психодроме», шли пить кофе в «Националь», благо стоила чашка кофе копеек семь, ну а в «Марсе» и вовсе дешево – пять копеек, – ну а потом возникала опять идея всем собраться где-нибудь вместе, почитать стихи, да и выпить, и куда-то ехали мы, и в компании нашей Дима был, конечно, лидером, – впрочем, все мы были тогда полны молодой энергией, – так вот, непрерывно, спиралеобразно, вместе с осенью, вместе с дружбой, время шло – но его так много было – в сердце, в душе, для творчества, для учебы, для дружбы, для жизни, что, казалось, надолго хватит, как и света в былом сентябре.

– Было бы очень важно издать Владимира Алейникова – самого значительного из нас всех, – говорит Саша Соколов. – Я не знаю, что нужно сделать, чтобы опубликовать все, что сделал Владимир Алейников. Он просто титан, я всегда тихо восхищаюсь, глядя на его вдохновенность, на то, как он работает невзирая на обстоятельства и окружение. Наверное, при жизни все издать не удастся. Боюсь, что нужно умереть. Хотя бы на какое-то время. Или получить Гонкуровскую премию. О Нобелевской – не будем: она для политических игроков. Этим мы ведь никогда, слава богу, не грешили. – И еще говорит он: – Выглядят и читаются книги Владимира Алейникова чудесно. Действительно, манеру свою он изменил, стал писать прозрачнее, точней, но сколько во всем этом силы, ярости. Какое отменное зелье! В сих строках – ясно его различаю и радуюсь вдохновенности его. Говоря без всяких слюней и прикрас, все его, все наше мне по-прежнему ценно и близко. Считаю, что Владимир Алейников самый из нашей плеяды подлинный, глубокий и молодой.

Век уходит – и я говорю: – Прямо из Греции, Саша. Где все есть? Не бывал, не знаю. И дело не в этом, а в том, что прибыл ты – прямо из Греции. Для тебя – ничего удивительного. Просто – в стране этой жил ты. Временно. Жил – у моря. На вилле. Чьей-то, понятно. Не своей, а чужой. В тишине. В покое. В тепле. С женою. Зимою – камин топил. Дровами масличными. Щурил глаза свои из-под челки. Наверное, залетали средиземноморские чайки – левантийские, так скажем, – во двор твой. Наверное, ты, поглядывая в окошко, думал – то о погоде, то о том, что пора бы приехать тебе в Москву. С тобою мы – в кои-то веки – обменялись письмами. Ждал я твоего возвращенья на родину. И ты – приехал. И вот мы встретились – через годы, слишком долгие, слишком разные – у каждого. Пообщались. И снова ты вдруг – исчез. В пространстве передвигаться – несложно. И спрятаться можно. И там затаиться. Наглухо. С гарантией: не найдут. Куда сложнее – во времени свободно передвигаться. В нем я давно уже – дома. В нем я дома – всегда. И где бы ты ни был, Саша, тебя я вижу повсюду. Глаза упрямца. Повадки конспиратора. Или – школьника, убегающего с уроков. Стремление: быть, по возможности, в форме. Спортивной, конечно. Тренажеры. Горы. На лыжи! На воздух! Да чтобы – почище. В тишину. В глухомань. К здоровью. Чтоб никто не мешал – дышать. А может, и для того еще, чтоб там, в покое, на воле, вдали от людей, от родины, где-нибудь там, в Канаде, где ты родился, не письма – мне, например, а прозу, новую, новые книги, пусть медленно, да, надеюсь, верно, вынашивать – и писать.

Вижу Сашу Соколова – чуть сутулящегося, хоть и крепкого, все поглядывающего из-под челки цепким, частности схватывающим, подробности запоминающим взглядом, – там, в начальную пору СМОГа. Почему-то мы с ним – перед зеркалом. Говорим. Вернее, он – слушает. Говорю – лишь я. Но о чем? Ну-ка, зеркало, вновь напомни! Говорю я ему о том, как привык я сопротивляться всяким бедам, всему, что мешает, что обязан я победить, – и для пущей убедительности принимаю боксерскую стойку – и луплю кулаками нечто, пусть невидимое, но явственное: так вот! так ему! получай! не мешай дышать и работать! убирайся! сгинь! пропади! резче, четче, еще точнее, всею массой – удар! удар! – что, не нравится? – то-то впредь будешь знать, на кого поперло! – ты получишь свое – всегда! – отвяжись, рассыпься, исчезни!.. Никакой не спектакль. Привычный и давнишний мой – бой со злом. Саша слушает, Саша смотрит – и молчит. Мотает на ус. Взгляд его – сквозь зеркальную гладь, сквозь его отражение в ней – ускользает куда-то, потом – проникает вглубь, исчезает – непонятно где. Саша входит, словно в дверь открытую, в зеркало. Здесь он, рядом, – и нет его. Там он, где-то, – и все же здесь. Где же он? Между тем, кто здесь, и ушедшим в зеркало. То есть в ирреальном он – и в реальности. В измерении соколовском. Личном. Тайном. Открытом вдруг. Он – на грани. А что – за гранью? Саша думает. Он напряжен. Там, в грядущих семидесятых, он пройдет сквозь иное зеркало – вглубь и вдаль – и уже останется – там, за гранью. Причем надолго. Приютит его Зазеркалье. Навсегда ли? Поди гадай!

– Алейникову доступны выдающиеся озарения. И думаю – несомненно – эти озарения коснутся его в недалеком будущем самым явным образом, – говорит Игорь Ворошилов. – Я считаю Владимира Алейникова первым поэтом на сегодня. Когда он преодолеет язычество – это будет ослепительный свет. Естественно, в его стихах постоянное борение с тьмой, ибо он не может не знать, что «Бог есть свет и нет в Нем никакой тьмы». В этом смысле он – человек Гармонии.

И я, Гармонии хранитель, говорю: – Дорогие годы прошли. Миновало столькое, Игорь, что нет ему счета. Молодость – далеко. Но – вот она, здесь. Никуда не ушла – из памяти. И не думала уходить. Не могла меня – одного – просто так, потому что – в прошлом, как привыкли считать, она, – здесь, от всех вдалеке, оставить. Нет, она – в настоящем. И, знаю, – в том грядущем, где все мы встретимся. Настоящее с предстоящим – в давней дружбе. Они – заодно. Настоящее связано с прошлым – тем грядущим, в котором всем нам суждено пребывать – потом. Там – тот свет, о котором грезил ты. Нет – язычества. Есть – ведический, давний, вечный, спасительный свет. Все, что создано нами, – будет им в грядущем озарено. Потому что свет – это творчество. Потому что творчество – свет. Нет в нем тьмы, да и быть не может. Свет же – свят. Потому что свит из волокон живой материи. Соткан. Создан. Рожден – однажды – и, конечно же, – навсегда. Будет свет. Будет жизнь. Природа не допустит утрат живого. Мир останется – гармоничным. Наше время – пребудет в нем. Наше время – частица мира, в коем истинны кисть и лира. Бах. Межзвездная ткань клавира. Сохраним – и потом вернем.

Вспоминаю Игоря Ворошилова – работающим. Он в моей квартире. Временно обитает. Намаялся где-то. Пришел. Отдышался. И вот – потянуло к трудам. Он рисует. Сидит в углу – здоровенный, сгорбленный над случайным листком бумаги, который держит у себя на поджатых коленях, подложив под него картонку. Листок расцветает, живет. Он тянется за другим листком. Потом – еще, и еще. И так – покуда не изрисует целую пачку бумаги. Ну а потом – перерыв. Смотрим рисунки. Радость. Ворошилов устал, но доволен: слава Богу, что есть возможность поработать! Знал: перемучится – и опять придет состояние равновесия и подъема. Я за друга рад несказанно. Вечер. Музыку я включаю. Осень плещется вместе с дождем прямо в окна. Возможно, кто-нибудь из бессчетных моих знакомых к нам заглянет на огонек. Ну а может, никто не придет. Зажигаю свечу – и вижу отраженье ее в оконном, запотевшем, темном стекле. Ворошилов встает. Я вижу в том же самом стекле оконном отраженье лица его. Со свечою – лицо. Два знака. Два источника света. Вставший, в темной глуби оконной вижу рядом с ними – свое лицо.

– Скажем еще об одной стороне дарования Владимира Алейникова, – говорит Аркадий Пахомов. – Я имею в виду способность постоянно ощущать себя художником, способность – жить в быту по законам искусства. Это не установка, а именно нормальное физиологическое состояние, как, к примеру, рыжая борода, зеленоватые глаза или, теперь видимо уже навсегда, сохранившиеся интонации человека, проведшего детство на юге. Алейникову вообще чуждо сентиментальное отношение к себе. Как бы жестоко ни складывались обстоятельства, он всегда отказывался от этого прекрасного права – роптать на судьбу. Он всегда помнил, в каком веке он живет. Когда-то Герцен написал, что ужас обыденщины калечит сильнее, чем каторга или ссылка. Выдержать безумие будней, тихое сумасшествие безымянных дней, дано не каждому. Поэт выдержал и это. Он словно защищен был собственной беззащитностью. Он был рожден прожить жизнь счастливым и неозлобленным. Это книга, в которой сделана попытка осмыслить драматическую историю щедрой и прекрасной родины. Чтобы написать такую книгу, мало обладать врожденным даром, надо еще обладать намеренной свободой. «Мы становимся юродивыми, чтобы обрести свободу», – говорил Виктор Шкловский. Скажем иначе. Поэтами становятся, чтобы отвоевать свободу. И все дело в том – удачна попытка или нет. Все остальное – бумажный ветер. Эта книга – сгусток обретенной свободы. Она достойна самых серьезных исследований, которые, несомненно, последуют.

Вот и я, с обретенной свободой своей, говорю: – Наверное, так, Аркадий. Похоже, что так. Пожалуй. Наверное, все – со мною. Свобода – прежде всего. Пушкинские, заветные, родные покой и воля. Свобода – быть человеком. Свобода – жить. Созидать. Наверное, так, Аркадий. Жить по законам искусства – непросто. Вспомни о быте. Различным бывает он. Хочешь – ныряй с головою в него, а хочешь – выныривай. Можешь – преображай его. Иначе – заест. Сожрет. Вырывайся из быта. Иначе – кранты. Покуда не поздно – вырывайся. Чурайся инерции. Впрочем, разным бывает быт. А свобода – совсем другое. Свобода – она такая: совладать попробуй-ка с нею, или – общий найти язык. Свобода – это не только приволье. Это – работа. Непросто привыкнуть к этому. Свобода – певческий труд. Свобода – жреческий подвиг. Да. Ни больше ни меньше. Готовность к порыву, к взлету, к паренью. И все это – труд. Полет в пространстве – работа. Порыв сквозь время – работа. И память – работа. Свобода – жизнь внутренняя. В трудах. А внешне – да мало ли кем ты кажешься, певчий, кому-то! Духовным зреньем ты зорок. Внутренним светом ты жив. Зов мой давний, свобода! Кров мой вечный, свобода! Воз мой, который тащу я, мученья привычно скрыв. Да что вы знаете, други, о том, что такое – свобода? Други вы или недруги – кто скажет сейчас? У вас – есть, наверно, догадки, прикидки, наметки, попытки – приблизиться к пониманью, быть может – не в первый раз.

Вижу Аркадия Пахомова – на заре его артистизма житейского. Полный стакан в руке. Вино. А может, и водка. Градусы нипочем русскому богатырю! Короткая стрижка. Лоб с едкой морщинкой. Глаза – этакие, с прищуром. Отсутствие бороды – пока что. Потом – появится. Как и у всех знакомых. Как же – без бороды? Но пока что ее нет. Щеки и подбородок – выбриты. Рубашоночка свежая. Пиджачок. Выглаженные брюки. Ботинки – как раз по ноге, вычищенные. Ухожен. Дома о нем – заботятся. Нагуляется – и возвращается. Отоспится, сил наберется – и вновь на подвиги. Так и живет сочинитель стихов – про крольчат, про товарный, про Пугачева, и даже про Ленина – думающего, глядящего на облака. Стоит со стаканом Аркадий. Потом – выпивает, залпом, содержимое. Крякает, ухает. Со вкусом. Вполне артистично. Закусывает – символически. Закуривает – с удовольствием. И вот он – уже в настроении. Даже, возможно, в ударе. Начинает рассказывать – байки, всяческие истории из жизни литературной. Здесь он – неподражаем. И даже неотразим. Слушатели – довольны. Нравится им все это. Надо уметь – рассказывать. Не всякому это дано. Пахомов – умеет. Он – в центре вниманья. Он – главный в застолье. Он – самый важный. Здесь он – царит. В кругу знакомых – ему хорошо. Все у него – в приятелях. Все у него – в друзьях. А если не все, то – многие. Так вот, за годом год, рассказывает Аркадий байки свои. Постепенно начинает он повторяться, заговариваться. Он теперь – бородат, как и все. И немолод. Но все еще – артистичен. Привык. Иначе – нельзя. Есть у него, кроме баек устных, еще и басни – записанные на бумаге, вроде бы. В девяностых, обычно выпивши, ночью, негаданно позвонив, чтоб, как и встарь, пообщаться, пусть и по телефону, читает он эти басни – с выражением, артистично, – мне, например. А то и хочет поговорить по душам. Но звонит – все реже. Да и я бываю нечасто в Москве, где вырос Пахомов, где его артистизм расцветал. Приключений бывало вдосталь у него. Стихов – маловато. Но зато – все их помнят. И в книге – есть они. Книга – есть у друзей, у приятелей, у знакомых, у любителей литературы. Есть Москва, и в Москве – Пахомов. Есть Пахомов – жив артистизм, пусть он выцвел слегка, износился, по дорогам поистрепался, поугас в бесконечных застольях, – он упрям – и Пахомов упрям. Потому и живет, как хочет, по законам – своим, незаемным. Потому и поэзию любит – в жизни, в дружбе, в писаньях своих, в байках, в драмах, в романах, в заработках, в телефонных беседах, в памяти – о хорошем, о самом лучшем, о былом, о таком дорогом. День за днем собираются в годы, ну а годы – в десятилетья. В них присутствует – он, Пахомов. С артистизмом своим. В Москве вряд ли сыщешь другого такого. Колоритнейшая фигура. Не хухры-мухры. Помнят многие выпивоху и балагура. Помнят, помнят столичные жители в какбывременном разобщенье человека, в котором видели то плывущего по теченью, то казавшегося невиданным удальцом – и в геройстве этом так доселе и не увиденным. Ну а был он – и есть – поэтом.

– И приговора вроде никто не выносил – просто вокруг имени его и стихов лежала гробовая тишина, – говорит Юрий Крохин. – Четверть века поэт – без сомнения, один из крупнейших поэтов современности – был обречен писать «в стол»; такой участи можно сподобиться только в нашем отечестве. Недаром Осип Мандельштам говорил: «Поэзию уважают только у нас. За нее убивают». Владимир Алейников уцелел, выстоял; его не сломили гонения и тяготы бездомиц, измены и одиночество. Гордо и горько вопрошал он: «И скажи мне – что такое слава, и дождешься ль в мире похвалы, если ветер жестом костоправа выпрямляет гибкие стволы?» В гиблые годы безвременья Алейников, не дожидаясь похвал, работал – не побоюсь громкого слова – как каторжный, осмысливал мир и свое место в нем. И пришел к пониманию, что «поэзия – это нечто вроде круга или, скорее, шара, в центре которого – Бог, а от центра можно условно провести две линии, определяющие твой „сектор“, и неважно, каков он, больше или меньше, важно, что ты в этом шаре, соприкасаешься с центром…». Он, кажется, примеряет к себе маску патриарха, мэтра, создавая двойственный образ: неизменные свитер, джинсы и борода подчеркивают категорический отказ от какой бы то ни было официозности и – перекидывают мостик в прошлое, время шумной популярности Самого Молодого Общества Гениев. А он – вместе с рано умершим Леонидом Губановым – основатель, хранитель традиций СМОГа. А. Величанский зорко подметил, что Алейников меньше других оторвался от изначальных поэтических принципов содружества: «Алейников и по сей день зависит от Алейникова 1965 года, он по-прежнему – Самый Молодой Гений». Ему, может быть, ранее других состоявшемуся как поэту, была заказана дорога к публикациям, а значит, и читателю. СМОГ с его весьма неопределенной эстетической программой (если вообще можно говорить о таковой, скорее – об общих этических установках), но отчетливым неприятием лжи, приспособленчества и серятины, оказался волчьим билетом на долгие годы. Прав отчасти автор предисловия к молодогвардейской книжке Алейникова, утверждавший, что поэт не спешил печататься, не обивал годами пороги журнальных редакций и издательств. А вот дальше: «Он счастливо и мужественно… пережил серьезный период первоначального накопления творческой энергии». Какое уж там счастливо… И не слишком ли затянулся этот период для поэта, лишь два маленьких сборника стихов которого увидели свет в 1987 году, третий – еще меньшего объема – в 1989-м, а нынешние – большие, порой огромные книги – из-за мизерного тиража – практически недоступны не переведшимся еще у нас ценителям поэзии? Смогисты – и Алейников в их числе – рвались, конечно, к читателю, жаждали аудитории. Их, как и официозных поэтов, захлестывала эстрадная волна начала 60-х годов, с той разницей, что им эстрад никто не предоставлял. Предоставили другое – изгнание из институтов, психушки, допросы, ссылки и гибельную эмиграцию, словом, весь комплекс гэбистской «опеки». Тогда, в шестидесятые, аудитория ограничивалась квартирами либеральных эстетствующих интеллигентов, мастерскими художников и скульпторов – представителей «другого искусства», студенческими общежитиями. Собственно, читателей не было – только избранный круг друзей, которым Алейников и поныне трогательно предан. Достаточно взглянуть на многие посвящения стихов. А скольким книгам друзей помог он увидеть свет – в качестве вдумчивого и доброжелательного редактора, автора предисловий к стихотворным сборникам Аркадия Агапкина, Леонарда Данильцева, Юрия Кублановского, Аркадия Пахомова, Владимира Сергиенко, Юрия Каминского, Олега Хмары. Алейников был первым, кто смело разомкнул заговор молчания вокруг Леонида Губанова, опубликовав бережно составленные подборки стихов покойного друга юности. Вынужденная отстраненность, изъятие из нормальной поэтической жизни, так или иначе коснувшиеся почти всех русских поэтов XX столетия, не могли не оставить следа на личности Алейникова, его мирочувствовании. Доверчивый и даже, пожалуй, наивный, он замкнут и обидчив, сосредоточен и погружен в себя. В этой сосредоточенности, самоуглубленности возникают стихи, вынашиваемые годами, так что датировка порой формальность – она лишь указание, когда стихотворная ткань запечатлелась на бумаге. В поэтическом мире Алейникова родина – малая ли? речь-то о просторах Украины и Крыма – занимает огромное место, и он негромко, без пафоса признается в любви ей, неторопливо живописуя степные пространства Киммерии и Таврии, упиваясь ароматом полыни и цветущих акаций, разговаривая с Богом. «В преддверии грядущих перемен я говорю торжественно о Боге – Он есть над нами, понятый в итоге, осознанный как Свет средь страшных стен». Отсюда – и понимание своего предназначения, природы творчества, которое поэт выразил так: «Сей мир я не напрасно посетил – певцом ли вещим, гостем ли случайным, лучом живым я был Небесных Сил, к прозрениям причастен был и к тайнам». Он воспринимает себя как некоего проводника, медиума, слышащего Слово Господне и несущего его людям, переведя на язык поэзии… И все-таки как-то не удержался, спросил Алейникова: кто из поэтов оказал наибольшее влияние на его творчество. Известно – у каждого пишущего бывает период ученичества, подражательности избегают немногие. Да и в зрелые годы пристрастия оживают неким эхом – при отчетливом звучании собственного голоса. Он ответил: «В сознании моем давно и преспокойно, не мешая друг другу, умещаются самые разные поэты. И влияния их я не испытываю. Другое дело, что поэтическая материя едина, она присутствует в мире всегда, она как бы есть в воздухе, и в разные времена у разных авторов возникает перекличка, даже совпадения…» Я не отставал: кое-кто в поэзии нынешнего столетия выделяет – в известной мере условно – две линии. Одна акмеистическая (Н. Гумилев, О. Мандельштам, В. Нарбут, А. Ахматова и др.), другая – импрессионистическая (ранний Пастернак, М. Цветаева)… Алейников с неудовольствием заметил, что подобные деления – пустопорожнее занятие, существует подлинная поэзия, остальное – вне ее. Зачем какие-то градации, этикетки… За точность слов не ручаюсь, но суть – такова. И все-таки возьму на себя смелость утверждать, что Владимир Алейников, тяготеющий к классическому русскому стиху, чуждый модернистских изысков, воспринял эстетическую (а может, и философскую) эманацию Федора Тютчева и Велимира Хлебникова, Евгения Боратынского и Осипа Мандельштама, Иннокентия Анненского и Максимилиана Волошина. Его кругозор обширен, познания – во всем, что касается истории и искусства – огромны. И дело не только и не столько в том, что за плечами поэта – искусствоведческое отделение исторического факультета МГУ, – чего стоят наши дипломы! Просто всегда была неукротимая тяга к прекрасному: он пережил периоды серьезных увлечений музыкой, живописью. Не говоря уже о постоянных спутниках – книгах. Все это сформировало сложную систему образов – с реминисценциями и прямыми упоминаниями, мотивами, навеянными тем или иным произведением, будь то токкаты Баха, сонаты Моцарта и совсем уж апокрифические струны царя Давида, или обращение к тени Данте и эллинским сказаниям, разговоры с Анатолием Зверевым и Игорем Ворошиловым, друзьями-художниками, современниками поэта. С годами яснее и прозрачнее становится стилистика его письма, строже форма, – подступает «неслыханная простота». И вместе с тем – свободное использование лексических арсеналов. Алейников по-прежнему не спешит со свеженаписанными стихами в редакции; выстаиваясь, они обретают крепость выдержанного вина, складываются в книги, коими мыслит поэт. Поэт, не издавший ни единой неверной ноты, следующий своему внутреннему камертону, что дает идеальный настрой на чистый и искренний звук.

Загрузка...