В нем теперь иногда отдыхают бугаи с цепями пудовыми золотыми на прочной шее, приезжающие на сверкающих, лоснящихся от ухода за ними, как будто лошади, породистые, дорогие, немыслимых иномарках.

Бугаи, бабуины, гориллы, гамадрилы, орангутанги, плещутся нехотя в море, заводят амуры с бабами, жрут водку, хлещут коньяк, по привычке режутся в карты и в охотку парятся в сауне.

Здесь больше – надо же, как обернулось все! – не стучат, портативные в основном (для удобства, для путешествий по просторам Союза, для творческих регулярных командировок, для того, чтобы в доме творчества можно было засесть за них и создать что-нибудь эпохальное, что-нибудь, чтоб тянуло на премию, Государственную желательно, чтоб читатели раскупали в магазинах книжных немедленно свежевыпеченные, нетленные, в ногу дружно со временем радостным и прекрасным охотно идущие, выдающиеся, понятно, не сгорающие, наверно, не стареющие шедевры), пишущие машинки, не скрипят уже не гусиные, золотые, пожалуй, перья, не склоняются ночью бессонной над лежащими на столе ворохами, Эльбрусами, рукописями полные грандиозных замыслов и серьезнейших, видимо, дум писательские высоколобые головы.

Ну, они и раньше-то особо не склонялись.

Больше здесь вдоль берега, подвыпивши, слонялись.

Крайне редко здесь что-то писали.

Больше пили здесь да гуляли.

Но гонор-то был: ну как же, советские, понимаешь ли, писатели, то-то, этакая, обособленная, ухоженная, обласканная властями, терзаемая страстями тайными, подловатая, нагловатая, глуповатая иногда, порой вороватая, в бедах многих сплошь виноватая, быдловатая, грязью чреватая, на поверку жуткая каста.

Толстенный том, содержащий перечень членов Союза писателей, раньше, бывало, неминуемо поражал воображение тех, кто, любопытства ради, просто для ознакомленья, его открывал впервые.

Много ли было средь них, тех, из справочника, – настоящих?

А форсу-то, а фасону сколько в них раньше было!

Ты поди попробуй пройди через их, писателей, зону, территорию Дома творчества, напрямик, побыстрее, к морю!

Сразу же остановят:

– А ты куда направляешься? Здесь посторонним ходить нельзя. Давай поворачивай туда, откуда пришел, побыстрее шагай обратно.

То же самое было всегда и у входа, с калиточкой крепкой, на замок иногда запираемой, для спокойствия пущего, стало быть, на литфондовский, отгороженный с двух сторон железною сеткой, для элиты, для тех, кто лучше прочих граждан, удобный пляж.

Там всегда восседала грозная, точно Цербер, злющая тетка, и уж своих-то, членов, отдыхающих в доме творчества писателей, с их семействами, со специальными, личными, у каждого, пропусками – к морю, на пляж, закрытый от ненужных глаз, пропусками – к стихии, вроде свободной, – наперечет, в лицо, всех поименно, знала.

Чужих – ни в жисть не пропустит! Налетит – и растопчет вмиг. А то и проглотит. Всякое случалось. Должность такая.

А вечера! Вот эти, всех краше на белом свете, прозрачные, долгие, праздные, летние вечера!

После дневной удачной работы – ну, сомневаюсь, что таковая была у писателей, понаехавших отовсюду сюда, чтобы здесь отдыхать, в основном, отдыхать, отдыхать, но отнюдь не работать! – степенно, вальяжно, с достоинством подчеркнутым, выходили сочинители, утомленные, сплошь, трудами своими великими, эпопеями многотомными, на площадку перед столовой.

Как раз на этом вот месте раньше, кстати, стоял дом коктебельского, здешнего, священника, дом Синицына, человека доброго, светлого, хорошего друга Волошина.

Но писатели вряд ли об этом хоть когда-нибудь что-нибудь слышали.

Одни в одиночку, другие – парами, по-семейному, с женами, по-туземному, с перебором изрядным, обвешанными купленными у местных, шустрых, сметливых торговцев ювелирными, так считалось, из камней окрестных, изделиями – серьгами, кулонами, бусами, браслетами, брошками, кольцами, шли они по широкой, тенистой, от деревьев разросшихся, набережной, потрудившиеся на славу на бескрайней, литературной, потом щедро политой ниве, шли, отужинавшие, размякшие, шли вдоль моря неторопливо, со значением: эй, народ, мол, ты, братец, не забывай, подтянись, – писатель идет!

«Весь цвет литературы СССР» – ликуйте и приветствуйте – идет!

Идет писатель! Учитель жизни.

А если много их – учителя.

Их вдосталь было. По всей отчизне.

Ох, терпеливая у нас земля!

Очень любили они это – учить жить.

Будто бы знали: вот так можно жить, даже нужно, а так вот – категорически, никак, ни за что, нельзя.

Учить-то учили, – а сами, в большинстве своем, – были гады ползучие, гниды поганые. Пробу негде ставить на них.

(Вот Гумилев действительно умный был человек, тот Ахматовой Анне Андреевне, супруге своей законной, не единожды говорил:

– Аня, если я вдруг начну, хоть один-единственный раз, кого-то учить жить, то, пожалуйста, сразу, немедленно, не жалея, меня отрави!

Эх, Николай Степанович!

С пулей в сердце, полученной вами от таких вот, по-большевистски всезнающих, как им казалось, «учителей жизни», лежите вы, русский поэт, офицер, путешественник, мученик, в земле болотистой питерской.

Встали бы, поглядели бы на всю эту псевдописательскую свору, на кодлу злокозненную «учителей жизни», – так действительно, может быть, в заговоре против таких «педагогов», с их мерзкой, кровавой властью, приняли бы участие!..)

Мы, в молодости далекой свободолюбивой нашей, чурались этого места.

Дом творчества из упрямства обходили мы стороной.

Для нас он – не существовал.

Вот парк его – да, этот парк был хорош, ничего не скажешь, только вспомнишь о нем да взгрустнешь, был хорош, просторен и зелен, и подрастал, разрастался на глазах у нас, и садовник, создавший его когда-то, всю душу в него вложивший, радовался, как ребенок, детищу своему.

Но и на парк этот чудный смотрели мы – со стороны.

Посторонние все мы здесь были.

Чужие. Всегда – чужаки.

Не учились мы встарь у здешних обитателей сытых – жизни.

А те учили-учили – и, надо же, научили.

Власть нынче, можно сказать, та же самая, что и прежде.

Только – вывернутая. Повернутая вспять. С ног на голову перевернутая.

Под иной, с латиницей, вдруг сквозь кириллицу проступившей, не случайно, стало быть, вывеской.

И все вокруг – привыкайте к сюрпризу – наперекосяк.

Потому что, удобно устроившись, находясь под новою вывеской, власть имущие, с их подручными, думают лишь о себе.

Что им, видите ли, народ!

Он, как сказано было, безмолвствует.

Парк, роскошный когда-то, известнейшего коктебельского Дома творчества – в запустении. Гибнет он. Как бы время его сжирает.

Ни теплицы, ни оранжереи, ни растений диковинных всяких, взгляды наши когда-то радовавших. Ничегошеньки нет. Увы!

Редеют, уходят, как люди знакомые, словно годы отшумевшие, как мечты, исчезают куда-то деревья.

Все меньше их. Меньше. Меньше.

Все больше на этой лакомой территории – торопливого, суетливого, меркантильного, выгодного коммерчески, прежде всего, – другого.

Выросли здесь коттеджи, и дома поскромнее, частные, и кафе, и какие-то летние бестолковые забегаловки, и всякие пестрые будки с питьем непременным и куревом.

Расплодились. Вовсю расплодились.

Ходи здесь теперь – кто хошь.

Все равно смотреть уже не на что.

Ну разве что на дома, новехонькие, под Запад сварганенные, впрямь игрушечки?

Неохота что-то. Не тянет.

И грустит, вздыхает, страдая от кошмара, старик садовник: дело жизни его загубили…

Писатели же никого не учат еще – пока что. Они шевелят мозгами, гадают, соображают: как же им жить – по возможности, сытнее и лучше, – дальше.

Помню, приходит однажды Людмила, моя жена, летним утром, домой. Веселая. Непривычно как-то веселая. Словно в цирке она побывала. Или, может, на выступлении доморощенных юмористов. Что случилось? Что за веселье?

Смеется. Почти до слез. Что-то вспомнит, махнет рукою – эх, мол, надо же, ну и ну, вот дела! – и опять смеется.

Была, говорит, на рынке. На том, еще непривычном для нас, коктебельцев старых, недавно устроенном, новом, большом, даже слишком большом, чтоб зваться ему коктебельским. Там, где народу полно – и приезжих, потенциальных покупателей, и, разумеется, продавцов, то есть местных отчасти, в основном же приезжих, из прочих городков и поселков, людей.

Была – говорит – на рынке.

И такую картину видела.

Писатель Василий Белов, человек известный и даже знаменитый, в своей, специфической, области деревенской российской литературы, находился там, среди прочих, не имеющих никакого отношения к литературе, праздных граждан, прежде – Союза, монолитного, а теперь – самостийных, отдельных стран, именуемых сокращенно – СНГ, зачем – непонятно, по привычке, видать, советской, живучей, как тараканы, к самым разным аббревиатурам, и особенно – к заковыристым, чтоб давать возможность гадать, что же это все-таки значит, как прикажете понимать сокращенье очередное, в данном случае – бывшей страны, всем известной совсем недавно, а теперь неизвестно куда, видно, в прорву истории, канувшей, всем тупым и непосвященным, – ну так вот, писатель Белов находился на рынке – и там покупал что-то малое, скромное, без каких-нибудь барских замашек, без бравады, без шика, без вызова окружающим, чтобы видели, как умеет писатель, при надобности, при желании, под настроение, покупать, с размахом, продукты, – нет, запросы его были скромными, незатейливыми, простыми, как и проза его, в которой находили, впрочем, заядлые знатоки, читай – игроки, и ценители, сто собак в ковырянии этом съевшие, нечто большее, нежели только деревенскую тему, глобальное, заставляющее призадуматься всех землян о судьбе посконной, сплошь иконной, исконной России, с населением пестрым ее, называемым обобщенно россиянами, этак по-новому, в ногу с ритмами современности, понимай, мол, как хочешь, приятель, что за странные россияне и откуда они взялись, ни с того ни с сего, видать, по приказу, никак не иначе, и куда подевались разом все народы, издревле различные, населяющие искони всех в себя охотно вобравшую, всех вместившую, всех расселившую, без особенной толкотни, без обид, почти, без претензий слишком громких, без объяснений, почему и зачем это надо, по всему видать, от великой, к человеку, любому, любви, несусветной, непостижимой иностранцами, в парадоксах и нелепых метаморфозах, изумительной, выживающей и в воде, и в огне, страны, с очень скромными, лишь бы выжить и сейчас, лишь бы хлебушек был да водица к нему, запросами, – потому и писатель российский, сын страны своей, сын достойный, человек исключительно скромный и порядочный, как говорят, обходился малым, насущным, в данном случае необходимым, покупал – так, немного, чуть-чуть, на зубок положить, да и только, пожевать, а там, как известно, будет день, будет пища, попробовать что-нибудь такое, чего не найдешь ты сроду на Севере, в блеклой, сирой, белесой мгле, на не слишком-то щедрой земле, что-нибудь, понимаете, южное, с теплым солнцем и с морем дружное, чтобы вкус ощутить благодати, ну а с ним и к себе на полати можно лезть, вспоминая вдруг, что хорош-таки этот Юг.

Маленький, седенький, тихий, он бесшумно по рынку слонялся – и ничем совершенно в толпе оживленной не выделялся.

Но некто большой и толстый его узрел-таки. Вычислил. Пригляделся попристальней – он! Сам. На рынке. С народом. Надо же!

Бросился этот некто, большой и толстый, к нему, расталкивая поспешно всех, мешавших порыву, локтями.

Подбежал. Наконец, подбежал. Добрался. Какая удача!

И громко, так, чтобы все слышали, завопил:

– Василий Иванович! Родненький! Свет вы наш! Надежа вы наша! Учитель вы наш! Ненаглядный! Что же это? Что за напасть? Что же это такое деется, год от года все хлеще, вокруг? Что же деется? Господи! Батюшка вы наш! Учитель! Наставник! Заступник! Отец наш родной! Как жить-то будем? Скажите! Как же нам дальше-то жить?..

Этот большой и толстый, по всему видать, и особенно по роже раздутой его, из разряда таких, о которых в народе, отнюдь не случайно, говорят: кирпича просит, скорее всего, нет, чего там, безусловно, за километр их, таких, без бинокля видно, тоже, как и ему подобные громовержцы и жополизы, по писательской линии числился.

И жить, в свое время, при власти советской, тоже учил.

Наверняка – учил.

Но рангом был – рылом не вышел? или выслужиться не успел? или было способностей, может быть, маловато литературных? – он явно пониже, и это сразу же ощущалось, по иерархии некоей, намного ниже Белова.

Тот – уж само собой, учитель. Учитель жизни.

Известный. Даже, по многим параметрам, знаменитый. На всю-то Россию-матушку, представьте, один такой.

И уродился ведь – в ней, в России, – такой вот умный мужик. Да… Ума палата! Умен – все насквозь видит.

Авторитет, одним словом.

Для большого и толстого – точно.

Авторитет, ребятки, россияне, – еще и какой!

Одного лишь хотел на рынке, средь народа, большой и толстый: слово, даже, возможно, то, что в начале было, как сказано встарь в Писании, слово простое, слово мудрое, золотое, от любимого, авторитетного, дорогого учителя жизни, услыхать своими ушами, чтобы в душу оно запало, чтоб запомнить его навсегда и понять, коль не все, так хоть что-нибудь.

Чтобы – хоть ненадолго утешил.

Чтобы – сразу надежду вселил.

А то и наказ отеческий тут же дал: что делать конкретно, на какие битвы грядущие выходить, чтобы «дальше-то жить».

Людмила, смеясь, говорила: сцена была уморительная.

Большой и толстый, пыхтя, вопрошая о кровно важном для себя, нависал над Беловым, массой всей на него наседал.

А маленький, хлипкий, тщедушный Белов тушевался, терялся, смущался, причем непрерывно, вот ведь как, ужимался в размере.

И так ужался, в комочек, в пятнышко белесоватое, что его и почти не видно стало, так изменился он вдруг.

И оттуда, снизу, едва различимый глазом простым, седенький, полупрозрачный, уменьшившийся до размеров крохотного паучка, раскрасневшийся от растерянности, от беспомощности своей, от своей беззащитности явной перед этим большим и толстым, от досады, от неожиданности, от свалившейся, так некстати, ни с того ни с сего, как снег на голову, глобальной, практически неразрешимой, во всяком случае, сразу же, на месте прямо, проблемы, от заданного ему в лоб нелепейшего вопроса, на который что-нибудь, видимо, ну хоть что-нибудь более-менее простое, доступное всякому человеку, пристойное, внятное, надо было, пожалуй, ответить, поскольку вокруг писателей успели уже собраться любопытные, этак жалобно, беспомощно, еле слышно, срывающимся от волнения сухим голоском, пропищал:

– Я вообще-то сюда отдыхать недавно приехал!..

Большой и толстый, опешив, сник, погрустнел – и, в горестном раздумье своем пребывая, оставаясь в неведенье полном относительно смысла жизни, отшумев, как буран, удалился.

Думал небось по пути: эх, плохи наши дела, если даже такой человек золотой, как Василий Иванович, ничего на такой вот острый и насущный для всех людей, ключевой, коренной, консенсусный вопрос не сумел ответить!..

Белов же быстренько, наспех, купил какие-то фрукты – и потихоньку, бочком, тихим, вприпрыжку, шажком, чтобы, не приведи Боже, спаси, защити, еще на кого-нибудь из мучающихся извечными вопросами жизни и смерти не нарваться, – вполне успешно, без последствий, впрямь нежелательных, ретировался с рынка.

Шел, торопясь, не оглядываясь, по направлению к дому творчества, в лоно писательское (бывшее, ну а теперь – в лоно, скорее, бандитское, или предпринимательское, в логово, так вернее, резче, прямее, честнее, поскольку былое лоно логовом обернулось для неизвестно каких, непонятно откуда здесь взявшихся элементов, смурных и сытых, почему-то наголо бритых, ну а если не бритых, то жирных, лбов мордатых, вроде бы мирных, но зато хамовитых, наглых, новоявленных жизни хозяев, с их подругами голенастыми, без мозгов, но зато уж в золоте с головы до ног, напоказ, псевдомузыкой вовлеченными в хаотический ритм, в экстаз, да еще с бильярдом, с картами, с иномарками навороченными, с интересами, укороченными до простейших, элементарных, с отбываньем дней календарных в киммерийском раю, чтоб впредь с интересом на мир смотреть), покачивая по пути седенькой тихой головкой.

Ушел – и совсем затерялся – навсегда ли? – там, вдалеке…

Вскоре, поскольку здесь, у нас, в Коктебеле, все рядом и все на виду, я и сам встретил нежданно Белова.

Я возвращался с моря. Поднялся по тропе на горку.

Смотрю – наверху не кто-нибудь там из простых, а Белов стоит.

Тщедушный такой, что сразу же пожалеть его искренне хочется, успокоить, от бед житейских, по возможности, оградить.

Маленький, прямо ребеночек.

Ребеночек-старичок.

Стоит писатель, взирает, пристально так, на окрестности.

Взгляд – ну, взгляд-то все видящий, все вокруг примечающий.

Ничто, безусловно, не спрячется, ничто, полагаю, нигде, ни за что, как бы там ни хитрило, как бы там умело и даже по-военному, по-спецназовски (по-натовски, наконец, все равно это самое НАТО все давно в Крыму прошныряло, все военные тайны выведало, и чего там с ним церемониться, если здесь оно вроде как дома), эко диво, ни маскировалось, не утаится от зоркого писательского, подобного, ни больше ни меньше, орлиному, ну, пускай соколиному, взгляда.

Стоит в глубочайшей, творческой, вероятно, а может быть просто человеческой, тоже вполне уважительной, честной задумчивости.

Видно всем, как по лбу его думы волнами ходят.

Стоит, слегка, понемногу, пошатываясь под ветром.

Но не падает, нет, куда там, почему-то на месте держится.

Как шахматная маленькая фигурка, из белых фигур. Вырезанная грубовато, с обобщенными, весьма условными очертаниями, но зато и по-своему выразительная, наподобие народной игрушки русской, из цельного куска дерева, да вдобавок еще и наивно, по-детски, в два-три цвета, но тоже ведь выразительно, завершая весь образ легко и свободно, что вообще поразительно, представление сразу давая о сути, рождая метафору, затаившуюся внутри, но готовую в нужное время раскрыться, от руки, а-ля прима, раскрашенная, фигурка-чурочка, фигурка-крохотулька, заезжий Ванька-встанька, знак, зарубка, заначка в памяти, фигурка-талисман.

А может, деревенский домовой?

Стоит, качая белой головой.

Шатнется влево, вправо, – снова прям.

Как штык, стоит. Зачем – не знает сам.

И занесло его за тридевять земель, поди гадай – зачем, сюда, к нам, в Коктебель!

Надо же! Вот история!

Каким таким ветром, понять бы, догадаться бы, занесло?

Ветер дует, хороший такой, свежий, крепкий, соленый бриз.

А писатель Белов стоит возле Киловой горки, глядит на округу, битком набитую россиянами, украинцами, белорусами, всякими немцами, как их, скопом, в былое время, завсегда на Руси называли, без разбору, для верности, то есть обобщенно, раз-два и в дамках, церемониться с ними нечего, немцы – немцы они и есть, не поймешь вовек, что лопочут, да и незачем понимать, своего бормотанья хватает, поделиться бы, что ли, да не не с кем, почему-то никто не хочет, ну а может, боятся просто, душу русскую не постичь никому, ведь она – загадка, потому и живем несладко, ваша правда и наш удел, и остались мы не у дел, не беда, как-нибудь да выстоим, с Божьей помощью, снова, – думает.

Седенькой, беленькой, старческой, кроткой головкой покачивает.

Осуждающе, горестно смотрит на окрестный, увы, успешно испоганенный скороспелыми, на дрожжах беспредела поднявшимися и плодящимися усердно, чтобы каждый клочок пространства отхватить себе поскорее, новшествами всеядного, повсеместного междувременья, но стойкий, с неистребимым коктебельским духом высоким, с коктебельским светом, пейзаж.

Мысль! – на лбу его многодумном, словно там это впрямь написано, для всеобщего, знать, обозрения, в назиданье всем, так и читается.

Вид – словно сбоку отчетливо скомандовали уже:

– Мотор!

И, выдержав паузу, буквально секундную:

– Съемка!

Изрядную дозу актерской игры почему-то учуял я в этой его, задумчивой слишком, какой-то неестественной, с вызовом, позе.

«На берегу пустынных волн» – и, в тон, подобное, морское, где, позабывший о покое, «стоял он, дум великих полн».

«Прощай, свободная стихия!»

«Что кинул он в краю родном?»

Кого – сами знаете – кинули?

Стоит в Киммерии приезжий, Белов, российский писатель.

Считалось так: деревенщик.

Стоит – у моря. У Черного.

Над морем. Сказочным. Синим.

На горке стоит – ну прямо как на созданном – для него ли? – природой самой – постаменте.

«Ветер свищет».

А он стоит.

«Увы, он счастия не ищет и не от счастия бежит».

Мыслит, стало быть, человек.

Белой своей головкой то и дело потряхивает.

Наверное, напряженно, всерьез, как положено, думает, как писатель, как гражданин, поскольку писатель, известно всем, «гражданином быть обязан», – а может, кто знает, и, по-нашенски, по-простецки, просто что-нибудь там кумекает, замышляет, соображает, – в любом, даже в худшем, случае, думает: как же ему ответить, при случае, все-таки на мучительный этот вопрос: как жить-то, сограждане, будем? как же нам дальше-то жить?..

Действительно – как же?

За Россию я болею душой. Но и за Украину болею я душой. Я здесь вырос. Моя родина – здесь. Почти не осталось книжных магазинов в Кривом Роге, моем родном городе. На месте некоторых – банки, учрежденные бывшими комсомольцами. В помещениях других торгуют чем угодно, только не книгами. Чудом держится магазин «Букинист», руководимый героической заведующей, Любовью Кирилловной Белой, верной поэзии и ею спасаемой.

И так далее.

Куда уж дальше?

В столичных журналах, где приводятся краткие биографические сведения об авторах, печатаюсь я лишь изредка. Вот и получается, что неоткуда тебе, мой читатель, почерпнуть простейшие сведения обо мне, выжившем, непрестанно работающем и задающем тебе, как сфинкс, всяческие, только кажущиеся наивными, вопросы. Поэтому отвечу сам. В упомянутые выше годы было мне, соответственно, шестнадцать в шестьдесят втором – и, считай дальше, двадцать три в шестьдесят девятом. То есть был я тогда юн, или, как приятнее и как-то солиднее произносить, молод. И вопросы мои, по существу – позывные, некие импульсы души, токи, волны, на которых я разговариваю с тобой, – не столь уж наивны. Они обожжены, обуглены, закалены моим собственным опытом. Ведь годы эти, мои собственные, пройденные, перенасыщенные и малоприметными, и невероятными событиями, несмотря на трагичность их, праздничные, потому что отданные служению Речи, такие дорогие для сердца, такие важные для души – и, увы, безвозвратные, – накрепко, навсегда связаны с самиздатом. Вот почему не было скидок на возраст. Взялся за гуж – не говори, что не дюж. Это всем знакомо, это поговорка русская. А ты попробуй-ка взяться. Да еще и сдюжить. Выдюжить. Особенно тогда, как теперь любят выражаться со значением, с акцентом на этой особенности минувшей поры с придыханием, с пафосом, с нажимом, – ну прямо как с нажимом в школьном почерке, выработанном в той, советской школе, с ее чернильницами-непроливайками и скрипучими, охотно ставящими жирные фиолетовые кляксы в разлинованных тетрадках, царапающимися, своенравными перышками, вставленными в деревянные, изгрызенные в порыве усердия, ручки, а тут уже и строгая учительница, в сером, неброском костюме своем, с кружевным воротничком, охватывающим простуженное горло, в очках, рядом, и склонилась над тобой, над партой, над тетрадкой, и указывает прицельно вытянутым пальчиком своим на несусветную грязь в накорябанном кое-как задании, и все придется переписывать заново, и пропади она пропадом, эта школа, и надоели все эти занятия и вся эта их дисциплина хуже горькой редьки, хотя вот грозятся к завучу вызвать на проработку, и кто-то возьмет, глядишь, над тобой шефство, и придется остаться на дополнительные занятия, и есть, все-таки есть опасность, что останешься еще и на второй год в этом же классе, и вообще все отсюда еще начиналось, и даже куда раньше, с детского садика, а может быть, и с яслей, – при тоталитарном режиме. И действительно ведь тоталитарном. Как ни закрывай на это нынче близорукие, но еще недавно бывшие зоркими, глаза свои. Как ни отбрыкивайся от этого. Как ни крути. И никак, ну никак не пролетарском. Скорее, полуцарском. Где царь-генсек – с партбилетом. Полубарском. Полубоярском. Полудикарском. Режиме, уж точно. Зажиме. Рот зажимали. Прижиме. К земле – к родной, между прочим, земле, – прижимали. Гнули. Да не согнули. И ломали. Да не сломали. Попробуй-ка, в таких-то условиях, – тащить этот свой пресловутый воз. И вытащить его, не откуда-нибудь, – из трясины. И дотащить его, все преграды преодолев, не куда-нибудь – а до цели. Своей цели. Не заплохеет ли?

По вечерам, у нас в Коктебеле, с улицы порой слышно: цокают подкованными копытами по неровной, с выбоинами, кое-где наспех блямбами асфальта залатанными, с весьма крутыми подъемами и веселыми длинными спусками, странно безлюдной в этом году, можно сказать – пустой, обрамленной акациями, тополями и вездесущей алычой, полудремлющей в полупризрачной тишине, под распухшей, как от пчелиного укуса, вытаращившей круглое око луной, под разросшимися в изобилии августовскими звездами, слишком знакомой и одновременно, по причине такого вот, совершенно нежданного новшества, карнавального шика, театрального, полуабсурдного сдвига, заоконной, столь близкой, но уже запредельной дороге, цокают, ну словно кузнечики-коники, поют-тирликают копытами, словно сверчки-цвиркуны, цок да цок, замечательные, ухоженные лошадки.

Смирные лошадки, симпатичные. Дети их обожают. Запряженные в легонькие повозки, с узенькими скамеечками для сидения, по обеим сторонам, и с передним, особенным, слегка выдвинутым вперед, отграниченным от обеих скамеечек, местом для возницы.

На одной из повозок есть даже очень уж знакомая надпись: «Эх, прокачу!» Ну точно – из Ильфа с Петровым.

Не хватило собственной фантазии у хозяина, взял готовое. Чего там выдумывать что-нибудь новое? И так поймут. А кто поголовастее – те и сообразят, откуда надпись.

На других повозках – попросту выкрашенных в яркие, броские цвета, – никаких надписей нет.

Лошадки – все с украшениями, принаряженные. Украшения незатейливые – ленточки, бантики, бубенчики, но зато – приятные, о детстве напоминающие, радующие глаз.

На передних сиденьях, вроде как независимо, подчеркнуто независимо, – ну хотя бы от нынешнего времени, от конца столетия, от всей этой техники и связанной с ней суеты, как-то невозмутимо-весело, задорно-серьезно, восседают загорелые местные татары.

Они, за умеренную плату, катают всех желающих.

Желающие, разумеется, – сплошь отдыхающие.

Местные жители – не катаются, им и в голову такое не приходит.

Отдыхающим – нравится кататься. Они залезают в повозки, усаживаются на скамеечки.

Возница натягивает вожжи. Цокает, чмокает – языком, губами. Лошадки послушно сдвигаются с места. И тащат повозки. Везут. Отдыхающие – глазеют по сторонам.

Особенно нравится кататься – детям. Они просто в восторге от этих, уже ставших ритуальными, процедур.

У татар возниц отбою нет от желающих прокатиться.

Отдыхающие – с удовольствием ездят. Поднимаются на горку. Спускаются с горки. Возвращаются в детство. Побудут там немного, расчувствуются, встрепенутся душой, – и опять сюда, в нынешнюю действительность.

Эта нынешняя курортная действительность зовет к себе – на набережную, к шашлыкам из несвежего мяса и протухшей осетрины, к винам, сплошь поддельным, каких прежде сроду здесь не бывало, одни названия чего стоят, не говоря уж о качестве их, к нехитрым развлечениям и прочим сомнительным прелестям их недолгого, по нынешним-то временам, летнего отдыха. Действительность затягивает их, всасывает в себя – и преспокойно, не поморщившись поглощает. И отдыхающие, иногда и с коротким, растерянным вскриком, исчезают в ней навсегда. Как в ненасытной утробе. Как в коварной пучине. Мелькнет в шашлычном едком чаду беззащитная чья-то рука, высунется наружу, на короткое, разом все обрывающее, безжалостное мгновение, затрепещет на ветерке – да и канет куда-то в разверстую бездну гульбы.

А лошадки – тащат себе и тащат легонькие, будто перочинным ножиком из дощечек выструганные, раскрашенные в яркие, наивные, будто ребенок возился с красками, праздничные тона, плавно катящиеся на маленьких, старательно смазанных, чтобы не скрипели, игрушечных каких-то колесах, едущие себе да едущие под луной, под деревьями, под разбрызганными светоносными крупными кляксами на тетрадном листе небосвода, может, и школьными, детскими, ну а может, и взрослыми, августовскими звездами, волшебные эти повозочки, и они все едут да едут.

И татары все возят и возят – всех желающих, всех, кто увидел хоть раз гипнотически действующую на людей, залихватски надпись: «Эх, прокачу!»

Цок да цок, цок да цок! – стрекочут копыта лошадок.

И сверчки по садам подпевают им: тир-лир-лир-ли!

Возницы. Лошадки. Повозки. Зрачки и сверчки.

Сон? Или – зов?

Тоже ведь – воз.

Но – куда легче, нежели наш!

Конечно, мой нынешний молодой собеседник, нынче ты себя чувствуешь свободным, раскрепощенным, – что, впрочем, не всегда уберегает от примитивной, зауряднейшей, а иногда и омерзительной распущенности – в поступках ли, в словах ли, сказанных на, людях, написанных ли, а то и напечатанных, это теперь делается запросто, нашлись бы средства на издание, появились бы на горизонте щедрые спонсоры, – и опус легко может выйти в свет. В мозгу твоем нет той изощренно составленной отравы – информационной, бытовой, политической, да любой, их все можно свести к одному определению: государственной, – той, которой пичкали всех нас при советском режиме. Травили, но не одолели. Не вышло. Выстояли.

Ты молод, читатель, и полон сил. Почему-то я обращаюсь именно к тебе – может, потому, что меня все чаще расспрашивают вот такие же молодые люди – о моем бурном прошлом.

И я тебе почему-то верю. Чувствую, что – поймешь.

Ведь мы с тобой – современники. Еще – современники. Уже – современники.

Мой теперешний возраст более тяжелой гирькой перевешивает – нет, несравнимо тяжким, чудовищным грузом перетягивает, придавливает, вжимает в сумятицу чисел и цифр, делений и стрелок, пружин и болтов – одну чашу весов. Горькую, гордую чашу судьбы с трудом я поставил на эту вот, в общем-то хрупкую, чашу весов. Но зачем? Не напоказ ведь! Пришлось – испить. И не допита еще она, эта светлая чаша.

Мой теперешний возраст – возглас. Который вырвался прямо сейчас из груди моей. Мой теперешний возраст – воздух. Которым я дышу сейчас. Мой теперешний возраст – дух. Мой теперешний возраст – свет. И нет на него скидок, как не было и на тот мой, молодой возраст. Где – зарождение духа. Где – золотое начало света. Мой возраст – рост. Световой. Светозарный. Духовный. Световые годы мои. Светозарное будущее. – Надеюсь и верю. Духовный завет.

Мой возраст – прост. Пласт. Крест. И – мост. Звезд весть. И – честь. Есть то, что – есть.

Всегда у меня так.

– Это – возраст полыни…

Быть может, и получится у нас диалог. А нет – ну что же, довольствуйся монологом. «Печален будет мой рассказ». Но и – по-своему – радостен.

В ту пору, когда занялся я самиздатом, силы меня просто переполняли. Переполняли – и поднимали. Поднимали – и вели. Вели – и приводили. К свету, в котором – дух.

Силы эти были – та, сплошь творческая, сплошь певческая, ведическая – по сути своей, жреческая – по стати своей, плоть от плоти земли моей, в плоть и кровь мою издавна, с детства, вошедшая, чтобы в плоть и кровь моей речи грядущей облечься, животворная, светлая, щедрым солнцем нашим напитанная, стариною нашей целимая, чистым небом нашим хранимая, сплошь – деятельная, сплошь – сеятельская, энергия, дарованная мне – знаю это – свыше, там, где я рос. Почва, закваска, основа.

Начало движению моему в мире положено было давно, еще от рождения. Рождение – вхождение. В мир и в свет.

Сила этих сил – в том, к чему тянутся незримые связи, духовные нити. В Том, кому служат небесные рати.

Мы были – рати земные. Но некоторые из нас – наделены были связью: с теми, небесными. Некоторые. Не все. Далеко не все.

Все были – просто ратью. К ней – стягивались. Отовсюду. Сходились, съезжались. Чувствуя: братство. Ощущая – зов.

Такая рать – не толпа, не стадо, не стая. Такая рать – сгусток. Энергетический. Творческий – практически для всех. Творческий – значит, деятельный. Просвещенный, сплоченный. Чтобы сберечь и развить – у некоторых – дар: певческий.

Силы – жилы. Натянутые. На лире. Им надо – звучать.

Было совершенно необходимо куда-то приложить их, применить на деле, в действии. Самиздат – одна из точек их приложения, так я выражусь. Или, скорее, сфера. Что и точнее, и поближе к истине. Сфера. А еще вернее – среда. Круг, в котором я существовал, где было мне всегда интересно.

Мы все тогда старались казаться взрослее, чем оно было на самом деле. Нет, не мода это, но веяние времени. Потребность жаждущей знаний души. Отсюда и отсутствие скидок на наш возраст.

Я тянулся к людям, которые могли открыть для меня то, что я еще не знал, чего не успел еще узнать. Необходимость эта жила во мне сызмальства. Я дружил с людьми, бывшими на восемь, на десять лет старше меня, и даже еще постарше, и вел себя с ними на равных. Сейчас я отчетливо понимаю: сближало меня с достойными людьми, поддерживало и вело то, что было у меня – мое, наиболее дорогое, данное мне для сохранения его и развития, – дар. Из этого и надо исходить. Помня об этом прежде всего, следует находить когда-нибудь все жизненные тропы мои и дороги.

Дар – это свет, он всегда есть в моих писаниях, какого бы рода ни были они. Жар души я сумел не растратить в пустыне.

И ни на йоту не чувствую себя постаревшим. Еще чего! Все при мне. И это обостренно, даже ревностно, ощущают некоторые давние мои приятели, выглядящие нынче ходячими развалинами и почти не способные породить что-нибудь толковое в слове.

Ну, это показательно. Все зависит от того, как человек себя в жизни ведет.

Хотелось бы сказать этим некоторым: не мните о себе слишком много, не имея на то достаточных оснований, не стройте из себя этаких «поэтов» – за километр видно, каковы на самом деле вы, что из себя представляете, не предавайте друзей, не живите в собственной лжи, которую вы почему-то упорно не желаете признавать таковой, а десятилетиями выдаете за правду, помните о древнейшем русском законе причины и кары, живите по возможности проще, ведите себя естественно и просто везде и во всем – и да воздастся вам, а пока – что ж: пожинайте то, что посеяли, глотайте то, что заслужили.

Жаль, конечно, этих ребятишек, этих нынешних облезлых дяденек. Никого не хочу я судить. Известно, что есть высший судия. Но говорить о таком я, к сожалению, вынужден. Что есть, то есть – куда от этого денешься? Измена свету перечеркивает творчество, вносит необратимые изменения в жизнь.

Сам я нередко грущу и сожалею о том, что немало было и у меня в минувшем промашек, да и теперь бывают. Стараюсь вовремя опомниться, стряхнуть наваждение, сделать по возможности верный шаг. Это всегда трудно, но делать это необходимо. А как же иначе?

Спасение мое – работа. Панацея от бед. Сохранение света.

Может, поэтому, прежде всего, чувствую я, что молод, по крайней мере – душой, и мир воспринимаю, как когда-то давно, лет в шестнадцать, – нет, это уже возраст моей работы над словом с полнейшей отдачей, – я считал себя взрослым, вовсю шло формирование поэтики, я рвался вперед, вел меня – мой свет, – и вот я призадумался и понимаю: слегка не то чтобы резко постаревший, но все же изменившийся внешне, физически, – ну хотя бы наличие седины о чем-то да говорит, – мир я воспринимаю так же, как воспринимал его в детстве, и всегда изумляюсь ему, это всегда – открытие.

Так не в этом ли – молодость? И, может быть, осознание этой вот моей особенности и заставило Сашу Соколова считать, что я – «самый из нашей плеяды подлинный, глубокий и молодой»?

Разбирайтесь сами. Мне некогда. Я работаю. Вот моя обычная отговорка.

Что же касается обстоятельств, сопутствовавших моей и моих товарищей самиздатовской деятельности, то об этом речь впереди. Их как песку морского, этих обстоятельств. И вовсе не рыбой в воде себя я среди них ощущал. Приходилось барахтаться, выныривать, выплывать из пучины, выбираться на берег, потому что там у меня было – дело.

Ну а неопытность – что о ней вспоминать? От нее избавлялись по возможности быстро, с ней расставались без сожаления: чай, не дети. А кто же? Мужи? Да, таковыми себя мы искренне считали.

Возраст – не помеха. Обстоятельства – не преграда.

А опыта мы набирались – с избытком, с запасом. Хватило бы не только на десятерых – у каждого из нас – а уж и не знаю, на какое количество народу, не представляю, как и выразиться в данном случае, потому что подсчитывать – бессмысленно, да и незачем, и сравнивать чей-нибудь опыт с другим опытом – пустая затея, в чужую шкуру не влезешь, и вообще, как сказал поэт, «не сравнивай – живущий несравним», и потому мало ли сколько у человека набиралось – кому какое дело, об лишь на небесах совершенно точно знают, – вот этого и достаточно, из этого и надо исходить, а здесь, у нас, на земле, обобщенно выражаясь, вдосталь у каждого было этого самого, как принято считать – личного, и совершенно правильно именно так считают, и особенно при том условии, если человек, о котором речь идет, – действительно личность, а еще – кровного, поскольку сживался, срастался твой собственный опыт с тобою, поскольку и ты с ним – сживался, срастался, в крови было все это, с кровью давалось, а еще – и это очень важно – опыта духовного, и тут уж ясно, что еще более обособленно каждому он давался, что эту сторону общечеловеческого опыта лучше так вот, запросто, не трогать, не касаться ее, если в точности не знаешь ее результатов, относиться к этому по возможности бережнее, деликатнее, ведь опыт наш духовный – в творчестве нашем прежде всего и сильнее всего сказывается, – вот лучше всего и обратить когда-нибудь внимание на то, что мы там, в свое время, создали, – все и раскроется, все и прояснится – в каждом отдельном случае, – и делайте тогда свои выводы, если в состоянии их сделать, и еще, разумеется, опыта земного, всеобъемлющего, основного, решающего, такого, в который входят все грани, все градации, все виды людского, всеобщего, а с ним и юдольного, – свет на пути твоем, свет и любовь, и надежда, и вера, – горчайшего нашего, сладчайшего нашего, редчайшего нашего, извечного нашего, реального нашего – так и запомните – опыта. В моем случае все происходило именно так.

Остальные – пускай прикидывают сами, соображают сами и разбираются с собою сами. Им и карты в руки. Или – перья. Или – пишущие машинки. Или – как теперь принято – компьютеры. На выбор. На тот случай, если сами глядишь да надумают что-нибудь да написать о былом. Что, на мой взгляд, у них – у этих других – маловероятно. А у большинства из них – и непредставимо.

Писать – это им не языком, где угодно и о чем угодно, молоть, были бы только повод, любой годится, да желательно – выпивка, да публика, чтобы – перед нею то ли рисоваться, то ли красоваться, чтобы – к ней адресоваться, чтобы – слушала. Вот здесь они в своей стихии. Разговорной. На людях. В компании – не скажу, что честной. Но в компании – где внимание. И то хорошо. И достаточно. И даже вдохновение у таких вот говорунов появляется. Уж точно – появляется. Случается. Не всегда. Иногда. Но – бывает. Сам видел. Однако вдохновение это – скорее возбуждение. Говорун такой сам себя взвинчивает – и слушателей своих заводит. Говорун – врун. Говорит вроде и правду, а прислушаешься – привирает. Завирается. Им без этого – ну никак нельзя. Им без этого – крышка. Им без этого – свет не мил. Вот и держат это за правило. Это их говорильное правило – им способностей поубавило. Творческих. Писательских. Писать им некогда. Они – говорят. Бают. А такой баюн – вовсе не поюн.

Да и сама даже устная традиция, столь замечательная, достойнейшая, так чудесно сохранившаяся в народе, – не для них, не для этих других. Только не для них! – решительнее скажу. Категорически – не для них. Куда им до этого! Кишка тонка. Не дано им такое постичь и продлить.

И, хотя иногда и услышишь от кого-нибудь из таких вот других что-нибудь любопытное, и само по себе занятное, и не без блеска даже, кратковременного, но все же пробежавшего по словам и успевшего потускнеть на лету, по ходу рассказа, что-нибудь отчасти знакомое, что-нибудь – из того, что не знал, неожиданно, вдруг, под настрой, им припомнившееся в застолье, под воздействием винных паров, но ведь это – слова на ветер, в пустоту, в никуда, на воздух, – и попробуй заставь их, этих самых других, записать ну хоть что-нибудь, ну хоть самую малость их бесчисленных россказней, их богемных историй, их обильнейших баек, записать – на бумаге, записать – чтоб оставить на ней, как и должно писателю, ежели он таковым, по инерции, все же считается, поступать, то есть – просто работать, – нет, куда там, какое там, им не до этого, слишком уж хлопотно, некогда, времени все не хватает, нет, потом как-нибудь, все успеется, – нет, уже улетели слова их навсегда, безвозвратно, улетели, развеялись по ветру, растворились в воздушном пространстве, – и если однажды они и рискнут, и попробуют что-нибудь да записать, – то, как правило, там, на бумаге, выходит что-то жалкое, слабый лишь отсвет, беспомощный отзвук всех тех их, давно улетевших на воздух, растраченных без толку слов.

Но – почему же и не попробовать им? Никому это не возбраняется. Пусть пишут. Если сумеют. И – а кто его знает – авось и сдюжат.

Не впервой мне верить в людей. Не впервой говорить им: попробуй! Вдруг получится? – Даже тогда, если случай почти безнадежный, но чувствуешь: есть еще у человека, где-то там, внутри, остатки растраченных попусту способностей. А если есть они, эти остатки, обломки, то, наверное, можно попробовать собрать их, сложить, чтобы нечто целостное из этого всего получилось.

Втолковываешь им: работай! Люди слушают. Соглашаются. И опять ничего не делают.

Бог с ними! Пусть решают. Пусть сами решают – как им быть, что им делать, и способны ли они – теперь, когда это очень важно, хотя что-нибудь создавать.

Мне же надо – с Божьей помощью – дальше продолжать свой рассказ.

Или – сказ? И сказ этот – далеко не весь. То есть не весь сказ о былом, а лишь часть его. Связанная с самиздатом.

Или – миф? Миф – риф. Налетев на него, корабль может разбиться и затонуть. Придется выбираться на остров. Таинственный, конечно. А какой же еще? Может, это остров самиздата? И над ним – горит, сияет в небесах «стоцветной силою» – звезда островитян?

Или же – легенда? Предание, поэтическое, конечно, – об историческом событии, каковым и являлся, да и является посейчас, и еще будет в дальнейшем, без всякого сомнения, уж мне-то это ясно, являться наш самиздат? Сага о героических деяниях былого? Весьма специфический, что-то там этакое поясняющий, текст – при некоей, скажем, карте, – или, что попроще, плане, – или, что еще проще, куда уж проще, схеме ушедшей эпохи?

Что за легендарный жанр?

– Вот и пришел к нам Владимир Алейников! Живая легенда! – так встретил меня в редакции журнала «Знамя», года три, пожалуй, назад, Сергей Чупринин, главный редактор этого всем известного, толстого, ежемесячного журнала, поднимаясь в просторном своем кабинете из-за большого, массивного, поблескивающего темным, отражающим заоконный свет, благородно-сдержанным лаком, загруженного сверху, но не очень, так, чтобы места достаточно оставалось, рукописями и всякими, наверняка важными и среди них – деловыми, бумагами, поражающими плотностью и белизной, отчасти гостеприимного, но очень с виду солидного, начальственного стола, решительным движением отодвигая назад удобное мягкое кресло, откидывая, как-то наискось по отношению к туловищу, свою крупную, сгустком дум взлетавшую голову, закидывая, опять же – назад, наискось и за плечи, густые, довольно длинные и уже седоватые волосы, улыбаясь по-детски, радостно, поправляя очки – и устремляясь ко мне навстречу.

Пришлось отшучиваться. Хотя, если чуть призадуматься, правду ведь человек сказал. От души говорил. Ну, и на том спасибо. Такая правда глаза не колет. Она их просветляет. Увлажняет скупой и достаточно горькой слезой. Проясняет – воспоминаниями о молодости, как известно, у нас – крылатой. О молодости, о свежести, о недюжинной силе. И округляет их, конечно, – если, пускай и с запозданием, но узнает наконец вот такой, безусловно, хороший, да и почти ровесник мой, – ну, на годок помладше, такой вот приветливый, явно настроенный на доверительный, искренний тон, да и чуть ли, вот именно, чуть ли не на дружеский, нашенский лад, солидный, приятный во всех отношениях, интересный в общении, образованный, умный, отзывчивый, очень правильный человек, – что же вот этой, пришедшей к нему, уцелевшей, – нет, выжившей чудом, и все еще, вот уж загадка-то, как и прежде, живой, – да, представьте, живой легенде! – пришлось испытать в минувшем.

Нам не понадобилось даже долго присматриваться друг к другу. Взаимопонимание – было. Хотя и, по старинке, с непривычки, все еще удивляло.

– Если бы я был тогда, в шестьдесят пятом году, в Москве, – я был бы вместе с вами! – твердо сказал мне Чупринин.

Имелся в виду наш СМОГ.

– Верю. Конечно, верю! – так я ответил ему.

А почему бы и нет? Запросто мог бы он быть с нами тогда.

Все могло быть. Вообще все могло быть. И сейчас – все может быть. На то она и жизнь, со всеми ее поворотами и парадоксами, чтобы чему-то, ну хоть чему-то, но обязательно – быть. Потому-то и человеку – желательно быть. Нет, необходимо – быть. Сбыться. Состояться. Сказать свое слово. Сделать свое дело. Здесь, в этой жизни. А по возможности – и в той, что будет, непременно будет – потом.

Так мы сидели вдвоем – человек, основавший СМОГ, и человек, который мог бы в нем быть, – и говорили. О неофициальном, не так уж давно – подпольном, запретном, гонимом – искусстве.

Чупринин сказал:

– Это я предложил термин – «другое искусство».

– Хороший термин. Пожалуй, на сегодня – лучший. Куда уж лучше других! – ответил я. – Хоть по-человечески, по-русски сказано. А то – какой-то там «андеграунд»! Одно словцо чего стоит. Не приживется оно в нашей речи. А «другое искусство» – это нормально. Потом, глядишь, и еще точнее определение найдется.

Чупринин был доволен.

В его кабинете, помимо его собственного стола, был и другой, длинный, – наверное, для заседаний редакции. По обе стороны от него рядами стояли слегка отодвинутые стулья. Этот стол, длинный, упирался в более короткий, чупрининский стол, как раз посередине. И оба стола, так уж получалось, образовывали подобие большой буквы «Т». Начальной буквы названия этого моего сочинения.

Мы говорили – и мне было интересно слушать возможного моего товарища, потенциального соратника – там, в далеком былом.

Здесь, в нынешнем нашем, окружающем нам обоих со всех сторон, вплотную глядящем на нас и опять-таки неспокойном, напряженном, таком непростом настоящем, был он главой серьезного журнала, был вообще весь, целыми днями, в делах, то есть занят был выше всякой приемлемой, допустимой для выносливого, конечно, и все-таки устающего от подобных нагрузок, добросовестного человека, но, как нарочно, все разбухающей, гипертрофированной какой-то нормы, занят, занят и занят, выше головы занят, но, уставая, конечно же, очень, еще и выдерживал это, с трудом, с напряжением – но выдерживал, – еще и умудряясь при этом выкраивать время и работать дома – писать свои статьи и книги.

Речь шла о том, что хорошо бы, да и давно уж пора, мне, ветерану богемы, известному в своей среде и далеко за ее пределами поэту, живой легенде былого и настоящего, написать для «Знамени» воспоминания о СМОГе.

Мы говорили – и курили, курили – и говорили. Я все-таки приглядывался к Чупринину, он – ко мне.

Заодно привыкал я к новой для себя обстановке, не очень-то еще знакомой. К атмосфере существенно изменившихся, с советских-то времен, можно сказать – разительно упростившихся, новых отношений редакции с автором. С некоторым усилием над собой вроде бы и привыкал, но внутри себя понимал, что вряд ли, наверное, да и не наверное, а скорее всего, привыкну я к этому окончательно, так, чтобы чувствовать себя здесь действительно свободно. Слишком велика еще была память о тех, давешних временах, с их отношением к поэтам. И незыблемой оставалась внутренняя моя, столь развитая, оправданная, закаленная, выстраданная этика – тех еще, памятных мне, времен: никуда, ни к кому на поклон не ходить, никого никогда ни о чем не просить, выдерживать марку, помнить о собственных достоинстве и чести, никому не продаваться, не служить властям, быть по возможности независимым от всего, что мешает жить и работать, всегда, везде и во всем оставаться самим собою, в любых условиях делать свое, к которому призван, дело. Насколько нынче изменились обстоятельства, насколько редакции и вся вообще московская литературная жизнь стали другими – это надо было еще осмыслить.

У себя в Коктебеле я находился годами вдали, в стороне от всего этого. А в Москве бывал нечасто – и подолгу в ней не засиживался, как и в этот раз, – ведь я уже все чаще, находясь в столице и по укоренившейся привычке почти никуда не выбираясь из дому, подумывал о том, что пора мне, пора возвращаться обратно: в Киммерии – весна.

Тут я вспомнил, что принес в подарок Чупринину, – поскольку он, помимо того, что главный редактор журнала, еще и очень известный литературный критик, а еще и просто очень любящий поэзию человек, – мои книги.

В какой-то газете, не помню уж, какой именно, видел я фотографию: идут рядышком Сергей Чупринин и Вольфганг Казак.

С Казаком, крупнейшим славистом, высоко ценившим постоянно изумлявшую его поистине баховским, как совершенно верно догадался он, звучанием и многообразием, поэзию мою, я изредка переписывался, а познакомился лично несколько позже, в те дни, когда вышел его «Лексикон», и в Доме литераторов состоялся вечер, посвященный этому событию, и профессор Казак был так счастлив, что завершил свой труд, и мы с ним познакомились наконец вживую, а не заочно, как было раньше, и он надписал мне свой «Лексикон», вручил мне его – и, с нескрываемым интересом разглядывая меня, громко и, как и вообще все у него получалось, непосредственно, несколько растягивая фразу, продлевая ее звучание, сказал:

– Так вот вы какой!

На что я, пожимая его руку, ответил:

– Да такой вот, какой есть.

И подарил ему некоторые свои книги, которых еще не было у него, поскольку, из-за коктебельского отшельничества, не представлялся случай их ему передать.

И Казак рассиялся в улыбке.

Я напомнил Чупринину об этой фотографии. Я сказал ему, что, глядя там, в Коктебеле, еще несколько лет назад, на эту фотографию, непроизвольно как-то подумал о том, что он, снятый в движении, подавшийся вперед, какой-то открытый весь, улыбающийся, с разлетающимися волосами, живой, симпатичен мне и по-человечески интересен.

Чупринин оживился. Поведал мне об истории этой фотографии. Все было тогда – впервые. И Казак, ранее запрещенный у нас, тоже приехал в Москву – впервые. И такой вот материал в газете – был впервые. Все было внове. Все обещало впереди что-то хорошее, такое, чего давно уже ждали. Неужели придет оно?

Покуда он рассказывал, я достал из сумки мои книги. Надписал их по очереди – и вручил Сергею Ивановичу. Все.

– Ого! – сказал Чупринин.

И потянулся навстречу книгам. Начал их рассматривать, листать. Сразу видно – по повадкам – любит книгу человек.

– Потом почитаете, дома! – сказал я ему. – Книги сложные. Такое чтение, сами понимаете, – дело непростое.

Чупринин согласился. Оторвался от книг. Положил их на стол, рядом с собой. И, все-таки поглядывая на них с явным, хищным, профессиональным интересом, опять сказал мне:

– Владимир Дмитриевич! Напишите для нас воспоминания. Мы – напечатаем.

Не скрою – приятно мне было такое слышать. Первый случай в жизни со мною такой, когда мне сами, официальные журнальные издатели, печататься предлагают. Да еще и в известном журнале. Да еще и сам главный его редактор.

Я сказал:

– Напишу, конечно! Я уже их пишу, сейчас.

Тут – как будто подул ветерок, приятный, весенний, – и в раскрытую настежь дверь чупрининского кабинета свободной и легкой походкой, посверкивая на обоих нас еще издали своими карими, озорными, девчоночьими глазами, одетая в модный, конечно, с виду мятый, но так полагается, ладненький, серенький пиджачок и такую же, с виду невзрачную, но, конечно же, модную юбку, вскидывая на ходу свои худенькие, легкие руки с узкими ладонями и тонкими пальцами, глядя на которые, в былые годы, в период нашей с ней дружбы, я всегда вспоминал некоторые песенки Вертинского, вошла заместительница Чупринина, одна из главных фигур в современной российской литературной критике и публицистике, в отдаленном прошлом – большая любительница и ценительница прежних моих стихов, да и сейчас вроде бы не забывающая об этом прошлом, современница моя славная и даже бывшая соратница моя, с которой был я знаком уже около тридцати лет, прелестная женщина, милая Наташа Иванова, тоже радостно и широко улыбаясь и немедленно, вся подавшись вперед, похожая на птицу в полете, устремляясь ко мне.

Вот и еще одна встреча! И все – прямо здесь, не сходя с места. Чудеса! Всем нам троим тем более было о чем словечком перемолвиться.

Наташа тоже призвала меня:

– Приноси свою прозу нам!

Ну вот, и она – все о том же.

– Напишу! – говорю ей. – Работаю.

Хорошо – общаться с людьми. Если люди – хорошие.

Но пора было мне возвращаться домой.

Попрощался я с ними, тепло попрощался, – и с Чуприниным, и с Наташей, – и ушел восвояси.

На Никольской, веселой, торгующей всем и всегда, всякой всячиной, от горячих пирожков до нательных серебряных крестиков, деловой, бестолковой, то беспечной, то ушлой улице, в тесноте, в толчее людской, взглянул я исподволь, искоса на Кремль, на кирпичные башни, на Красную площадь, вернее – предГУМовский малый кусочек ее, – да и нырнул вместе с толпою в метро, чтобы вынырнуть из него там, у себя уже, в Новогирееве. И – от метро, уже нашего, местного, с безобразным базаром вокруг, с апофеозом всеобщей какой-то, всеядной, глобальной торговли, с нехорошим, противным душком распада и тлена, с тем развалом, в котором легко задохнуться и даже пропасть, – поскорее домой: к работе своей! К работе.

Вот нужны всем – воспоминания. Подавай их – и все тут. Нужны. Напишу. Всему свое время. И уже их пишу – сейчас – для «Знамени» ли, для пламени ли духа, для времени ли света. Но – пишу. И они вкраплениями, пластами входят и в эту книгу. И в другие книги мои – войдут. Обязательно войдут. Это – кровное. Становление духа. Тот, когда-то вспыхнувший, свет.

Вот хорошее слово – предание. Но предание ли – все это? Слово – сказанное. Переходящее. Из уст в уста. От человека к человеку. От поколения к поколению.

Правдивый рассказ о былом. Так. Но – какой же еще? Правдивый – значит, живой. Живой. Правдой жизни – правдивый. Живучий. Тот, что останется. Надолго. Тот, выживающий. Вызывающий – дух выживающий. Призывающий – навсегда.

Предание. В нем – гадание, и рыдание, и страдание. Сострадание? Да, конечно же. Дух и свет. Живая вода. Над живой водой – ожидание: ах, взойдет ли твоя звезда?

А звезда, слава богу, все всходит и всходит. Жаль, что время уходит. Жаль, что многое не доходит до людей, – но потом дойдет. Слишком часто уж так выходит. Но когда-нибудь да приходит – сразу все. И любой находит все, что в руки к нему идет.

Ну а тот, под звездой, восходит к новым звездам. И снова – ждет. Снова по мосту переходит – но куда? Свет его ведет. Свет ведет – и в Дух переходит. Звук приходит. И – Речь грядет.

Предание. Оправдание. Чего? Судьбы? Речи? Предание. Спецзадание: выполнить. Передать. Предание: здание. Выстроить. Возвести. Предание. Созидание. Вспомнить. Выстоять. И создать.

Предание. Предвестие апокрифа. Предвидение канона. Для канона – крупного плана, общего фона. Верного тона.

В преддверии речи.

…зажигает, вздохнув, человек подсознания свечи.

Это уж точно. Поскольку день ясный, солнечный, и солнце стоит прямо над Святой горой и светит мне в окно – и, естественно, света сейчас более чем достаточно, – я зажигаю – все-таки зажигаю, мысленно зажигаю, – знаю, что делаю, – свечи, свои свечи, наши свечи – пусть горят они ярко, так ярко, чтобы озарилось прошлое мое, озарилось – и появилось, все, полностью, ничего вдалеке не утаивая, ничего от меня не скрывая, потому что не скроешь того, что в душе столь давно все живет и живет, не запрячешь куда-нибудь, впрок, с глаз подальше и чтоб не мешало пока, – нет, оно обнаружится и возвратится ко мне, зазвучит, расцветет, лепестки настроений раскроет, стебельки состояний протянет к источнику света, чтобы вновь подниматься на этой земле по возможности в рост, чтобы корни поглубже ушли в заповедную почву, чтобы зерна созрели, упали в родимую почву – и снова с весною взошли, чтобы слово пришло ненароком и сердце согрело, задышало свободно, расправило крылья свои, поднялось в небеса птицей Сва, птицей Сирином стало, Гамаюном запело и Фениксом в пламя вошло, возрождаясь в огне, воскресая, – огниво, кресало, жар костра вдохновенного, лампа, лучина, свеча – все горит, все пылает, все ночь освещает земную, чтобы речь пробуждалась и в даль за собою вела, чтобы в этой дали зарождалось, как прежде, сиянье, чтобы здесь, в настоящем, оно поддержало меня, чтоб в грядущем оно продолжалось, – отсюда и свечи, свечи, внутренним зреньем давно различимые, в них – дух эпохи, что слишком легко не уходит, – и, похоже, что так и останется в нас, никуда не уйдет, потому что куда уходить ей? – и к кому ей податься? и кто ее примет сейчас? – нет, не хочет искать она где-то иного родства, пониманья она не желает искать у других, – здесь ее понимают и здесь она с нами сроднилась, – оставайся же, милая! – будь, вся, как есть, у меня, и не просто в гостях – будь как дома и чувствуй свободно в этом доме себя, будь своей, будь самою собой, как была и всегда ты, – мы чаю с тобою заварим, посидим, побеседуем, – время вдвоем коротать не впервой нам, ты знаешь, – ты музыку вспомнишь былую, свет былой, дух былой, – и сольешь их в звучанье одно с тем, что помню и я, с тем, что нынче пишу я запоем, с тем, что слишком люблю, чтоб не выразить в слове его.

В данном случае – слово само за себя говорит: самиздат.

Слово. Не натужное, не вымученное в поте лица, но вдохновенное, надо полагать, свыше, явленное – в озарении. Органичное, звучное, личное, прочное. Прямо скажем: удачное слово.

Для истории, для литературы, да и для жизни повседневной, – нашей с вами, сограждане и зарубежные граждане, жизни, – какой бы она ни была, – такая небывалая, несомненная и более чем несомненная удача, такое поразительное – высший класс – попадание прямо в яблочко, попадание в десятку – не шутка.

Сразу же после такого вот снайперского выстрела, – средствами языка, разумеется, а не в буквальном понимании этого действия, – после такого вот дерзкого проникновения куда-то в самый центр живущего своей долголетней и таинственной жизнью, постоянно видоизменяющегося, светящегося не отраженным, а собственным светом, колоссального массива речи, если вообразить его как некий лучезарный, пенящийся магмой всевозможных звучаний, сияющий шар, впитывающий, перерабатывающий и выплескивающий из себя все известные и еще неведомые энергии мироздания, но неизменно сберегающий золотой их запас, всегда дающий творческому человеку определенный шанс, постоянно, поскольку сам он – живой организм, заботящийся о том, чтобы продлить дыхание не только сочетаний слов, или отдельного слова, но и каждого звука, вообще всего, что произносится в мире, – так вот, говорю я вам, после такого вот рождения слова, обогатившего речь, обрадовавшего ее или огорчившего, но все равно пополнившего ее волшебные кладовые, нечто новое внесшего в нее, – непременно что-нибудь да происходит в человеческом обществе. Хорошее ли, плохое ли, – но обязательно происходит. И длиннейшим трепещущим шлейфом вытягивает за собою – разного рода последствия. То есть – явленный новый звук имеет продолжение и развитие. Остановить, замедлить или ускорить вызванные словом события, хоть как-то повлиять на них – мы не можем. Это – выше нас.

Пример? Пожалуйста.

Вот хотя бы: большевики.

Ведь как сработало!

Не придумали бы в свое время – и, что самое важное, вовремя – чьи-то весьма непростые, мозговитые, хитрые, не знаю, каким уж конкретно, да явно нечистою силой внушенным, умом наделенные, бесовские, стало быть, головы – именно такого – складного, простого, кодового слова, не прозвучало бы оно близким нашему, – соответствующему русскому менталитету – стержневому мышлению, весомым, значительным голосом общей народной массы, чем-то очень убедительным, и – не хочешь, так захочешь – убеждающим, нашептывающим бессонными ночами свои дремучие, извечные, горькие думы думающему человеку из низов – о том, что должна, вот теперь-то уж точно должна всем обещанная, долгожданная правда одолеть треклятую кривду, с удальством, с широтой, ой ты гой-еси, вольная воля, размахнись, рука, раззудись, плечо, с богатырским, исконным размахом, с непременным, всем миром, прицелом в неизменно желанное будущее, где не только хлеб-соль на столе ожидает решительно всех, но и скатерти-самобранки, и молочные реки с кисельными берегами потекут, на каждом шагу, и всегда, днем и ночью, во веки веков, без конца и без края, будет пир на весь мир, пир горой да сплошная гульба, потому что известно – веселие здесь, на Руси, есть пити и еси, а работа не волк, что ей в лес убегать, лес – он наш, как и вся эта, братцы, земля, – вон гляди, – ну куда ее столько – чай, хватит на всех, – все, что было чужим, будет нашим, – что хочешь, разрушим, – что хотим, то построим себе, хочешь – дом, хочешь – город, а хочешь – и мир, – сил-то хватит у нас и не то совершить, здесь отныне – все наше, мы не нищие больше, мы сами с усами, и каждый здесь, брат, сам себе голова, – мы не то что какую-то гору свернем на пути, мы и реки при случае вспять повернем, мы – народ, не замай нас, не трогай, а то, чего доброго, и осерчаем, – не по Сеньке такая-то шапка, понятно, да больно тепла, хороша, Мономаховой царской не хуже, – да и лучше уж нам не кобениться, брать что дают, – не подачка, не милостыня, а земля, – ну а если обманывать снова надумают – сами возьмем, все, как есть, отберем, все, как есть, будет нашим, – и баста, спину гнули на вас – поработать пора на себя – вон какую житуху сулят всем нам вскорости – ишь ты, поди ж ты, – со сразу разумеемым везде и во всем большинством, старшинством, с торжеством неизвестно откуда явившегося, непонятно откуда свалившегося на людские, российские, головы злополучного этого, посулившего дырку от бублика вместо хлеба и вместо земли, охмурившего – всех, обманувшего – всех, но так, что ему – поверили, заговорщицкого, партийного, большевистского большинства, – еще неизвестно, что было бы – со страною нашей великою, с околпаченным нашим народом.

Еще пример?

Наше с Губановым: СМОГ.

Пусть это и аббревиатура – но что-то опять-таки щелкнуло, совпало, сомкнулось, таинственный механизм речи сработал, аббревиатура сменилась, как по волшебству, чуть ли не универсальным понятием, – и вот он налицо, знак времени, призыв к объединению – для моего поколения.

Почему это произошло? Да потому, что слово СМОГ воспринималось, как слово сумел , мобилизовывало, притягивало к себе, точно магнит, заставляло подтянуться, призывало к здоровому творческому соревнованию, к созидательному труду, чтобы когда-нибудь кто-нибудь из смогистов, хорошо поработав на литературной ниве, с полным правом мог сказать: сумел.

Магия слова, как видим, и важна и нужна. Сила слова – в проецировании живой энергии на людей и в возвращении этой энергии к исходной точке, дабы процесс повторялся.

Эпопея с нашим СМОГом тянется вот уже четвертое десятилетие, а если быть точнее – добрых тридцать четыре, с хвостиком, года, – это на август девяносто девятого, а впереди еще и осень, и зима, и следующий год, и грядущее столетие, – и завершения ей, судя по всему, не предвидится вообще.

Гениальная выдумка. Иначе и не скажешь, как ни пытайся, как ни подбирай к ней, тишком или в открытую, какие-нибудь там отмычки или ключи.

Ларчик этот – с секретом, да еще каким! Так-то просто, как ни бейся, как ни пыхти, – не откроется. И как это осенило нас с Леней – тогда еще, в юности нашей? До сих пор диву даюсь.

Ларчик – вот он. Смотрите. Он давно – на виду. Было два ключа от него. Один ключ – у Губанова, да так с ним и остался. Другой ключ – у меня.

Что в ларчике – еще, даст Бог, узнаете. Если его открою – для вас. Поживем – увидим. Так всегда говорят.

Ларчик этот – открывать слишком часто мне, право же, незачем. Ни к чему это. И почти не для кого. Я и так слишком хорошо, лучше всех остальных, знаю – что там, внутри. А там – нечто.

Странная эпопея. Поистине – странная. Не желающая – исчезать. Не желающая – расставаться: и со мной, и со всеми нами. Выживающая – кровь из носу, во что бы то ни стало, но только – так, и не иначе. Вызывающая – огонь, да не один, все огни – на себя. То есть – ушедшая далеко вперед. Как на войне, в расположение сил противника. И все еще находящаяся там, впереди. Воспевающая – речь и явь, дух и свет, честь и братство. Затевающая – нет, уже давно затеявшая – вечный спор, – нет, поединок вечный – с тем, что всюду на земле всего страшнее – с равнодушием беспамятным людским. Начатая – тогда еще, давно, в советское время.

Продолжающаяся – ныне, в междувременье. Готовая протянуться – в грядущие времена. И, несомненно, будет она продлеваться и в них.

Эпопея – типично русская. Со стержневым, врожденным, – все и насквозь пронзит – природным, как речь, мышлением. С несколькими – так уж вышло – слишком уж разными авторами, пока еще, все еще, вместе еще, одни – довольно отчетливо, другие – уже посмутнее, а третьи – те еле-еле в глубокой дали различимы, но все-таки прорисовывающимися, хотя и основательно уже, решительно и даже беспощадно прореженными, пристально отобранными самим суровым временем, до нас двоих – меня с Губановым, а там, в дальнейшем, в скором будущем, тем паче – в грядущем, там, в сознании потомков, число всех этих авторов, я знаю, всенепременно будет сгущено – до одного – из мифа, из легенды, из прошлого ли, – все уже едино, все ясно всем, и так всегда бывает, – до одного лишь автора, конечно, – до этакого нового Гомера. Уже не эллинского – русского. Но, впрочем, Гомер, тот, прежний, правильней – Омир, фракиец был, а значит – тоже рус.

Эта новая «СМОГиада» или «СМОГиссея» – всех нас, небось, да и потомков наших, и мало ли кого еще переживет.

Эпопея эта, и прежде всего – скрытая до сих пор от многих любопытствующих подоплека ее, основа ее, почва ее, – все обрастает и обрастает, ну прямо как днище большого корабля – множеством прилепившихся к нему на нелегких морских путях, самых разнообразных, и мелких, и покрупнее, водорослей и ракушек, так и путешествующих вместе с ним, – всевозможными, зачастую нелепыми, иногда и бредовыми, вымыслами, беззастенчивыми, с выкрутасами и переборами, в общей сумме своей и яйца выеденного не стоящими, но поныне упорными и обильными домыслами, ну и, само собой, неисчислимыми по количеству их, не говоря уже о качестве вранья, слухами, – эпопея эта, подчеркиваю, давным-давно уже стала отечественной легендой – и неумолимо, неудержимо превращается в самый настоящий, классический, не по греческому – по отечественному – так доходчивей – образцу, со своими богами и героями, со своими бурными событиями, невероятными приключениями, борениями с силами тьмы и со злом, со своим, как тугая пружина, закрученным, острым – лезвием, жалом! – сюжетом, со своими загадками и отгадками – на авось, со своими метаморфозами – и, конечно же, давними тайнами, с тайным смыслом подспудным своим, с зашифрованным знаком судьбы, с потаенным, запрятанным вглубь, на потом, кодом той, миновавшей эпохи, по которому, прежде его отыскав и осмыслив, там, в грядущем, когда-нибудь всех нас разыщут и встретят, – непреложный, немеркнущий миф.

Наше содружество и каждый персонаж этой разыгранной нами когда-то, в открытую, на глазах у всех, в том числе и прежде всего – у властей, многоактовой, дерзкой, с прологом и эпилогом с полудетской, наивной завязкой и вполне уже взрослой, жестокой развязкой, сумбурной, написанной набело, по вдохновению, пьесы, никакой и не драмы, а, конечно же, натуральной трагедии (напомню, что действо происходило в середине шестидесятых, посреди истосковавшейся по свободному слову, огромной и тогда еще неделимой страны, в самой сердцевине того самого, тоталитарного режима), продолжает, с годами – все хлеще и хлеще, находиться в тумане разросшихся, шатких, зыбучих, но ставших привычными, слишком условных, слоистых, расплывчатых, чуть ли не призрачных, недостоверных, таких ненадежных, таких никудышних, но все же таких неизбежных и всеми охотно лелеемых, толков.

И в наши, нынешние дни, на склоне века, СМОГ, почему-то в числе диссидентских групп, а не как литературное движение, изучают, уже – изучают, – что же, к этому, в общем-то, все ведь и шло! – на занятиях по новейшей истории в школах, лицеях, колледжах и в институтах, то есть в средних и в высших учебных заведениях, – и подростки, и молодежь, – причем, что и забавно, и грустно, и досадно, и возмутительно, – сами преподаватели – ровным счетом никакого понятия не имеют – о сущности явления.

Приходит однажды из института моя старшая дочь Маша.

– Папа! – говорит мне. – У нас на лекции по истории преподавательница рассказывала о СМОГе.

– Ну и кто же мы такие, по ее словам? – спрашиваю.

– Правозащитники. Диссиденты. Борцы с советским режимом.

– А как же литература? – недоумеваю. – Как же поэзия?

– О поэзии вашей она ничего нам не говорила. Правозащитники вы – и все. Пострадали за правое дело. На себе испытали гонения власти. Вас преследовали. В тюрьмы сажали и в психушки. А вы все равно боролись. И победили. У нас в стране теперь новая власть. А вы – мученики и герои. Так она говорила.

Развел я руками. Ну что тут скажешь!

– Маша! – говорю дочери. – Кто у тебя папа?

– Поэт! – отвечает она.

– Я что, в тюрьме сидел? Прокламации писал? Демонстрации устраивал? Призывал к свержению власти?

– Нет, конечно! – говорит Маша.

– У меня что, нечем больше было в жизни заняться, кроме как подрывной деятельностью? Чем я всю жизнь занят? Ну, скажи мне!

– Стихи пишешь, – отвечает мне Маша, – переводишь. Прозу пишешь. И всегда этим занимался, сколько я тебя помню.

– Ну вот! Правильно! Так при чем же все остальное? То, что рассказывают? И зачем они вас в заблуждение вводят? Что это за безобразие такое?

– Не знаю! – отвечает задумчиво Маша. – Преподавательница так говорит.

Приходит однажды с занятий в лицее моя младшая дочь Оля.

– Папа! – кричит с порога. – У нас на уроке истории проходили СМОГ.

– Ну и кто мы такие? – спрашиваю, уже догадываясь об ответе.

– В советское время, при Брежневе, вы были борцами за свободу.

– Так! – говорю. – А еще?

– Тогда был период застоя. Было безвременье. Всем приходилось тяжело. Вы объединились в диссидентскую группу. Вы боролись с режимом.

– Каким же это образом? – спрашиваю.

– Вы устраивали демонстрации в защиту диссидентов, осужденных за свои независимые взгляды на действительность и за свою антисоветскую деятельность. Ну, еще публиковали на Западе всякие острые материалы, разоблачающие советский строй. Вас за это преследовали. Вас держали в психушках на принудительном лечении, гноили в тюрьмах и лагерях. Но вы и там не сдавались. И оттуда раздавались ваши смелые голоса. И радиостанции всего свободного мира передавали ваши правдивые слова. Был железный занавес. Никого за границу тогда не выпускали. Тяжело вам приходилось. Не то что сейчас. Мы вот с Машей захотели – и в Италию с экскурсией съездили. А вы так ничего и не видели, кроме кухонь, где вы собирались по вечерам, чтобы там разрабатывать ваши планы борьбы, перепечатывать на ваших незарегистрированных пишущих машинках для самиздата «Архипелаг ГУЛаг» Солженицына и слушать по ночам «Голос Америки», радиостанцию «Свобода» и «Немецкую волну», где про вас иногда рассказывали. Вот что нам учительница говорила.

– Доченька! – вздыхаю. – Скажи, я когда-нибудь занимался политикой? Что это за бред такой в ваши головы впихивают?

– Нет, папа! – отвечает мне Оля. – Политикой ты сроду не занимался. Ты всю жизнь стихи писал. И пишешь. Ты литературой всю жизнь занимаешься. Ты вон седой уже стал.

– Так что же это за ахинея? – возмущаюсь. – Откуда они берут все эти сведения? Кто им такие материалы готовит? Что это за стряпня возмутительная?

– Ты, папочка, успокойся! – утешает меня умная Оля. – Мало ли что учительница говорит? Ну, ерунда все это, конечно. Она в бумажку заглядывает какую-то. По бумажке читает.

– И фамилии – по бумажке?

– И фамилии. И говорит, что смог – это туман такой, в Англии. Будто мы сами не знаем.

– Но наш-то СМОГ – не туман!

– Ваш – не туман. А у нее – туман в голове. Это уж точно.

– Боже праведный! – восклицаю. – Но о поэзии она хоть что-нибудь говорила?

– О поэзии – ни полслова. И даже о том, что все вы что-то писали, стихи или прозу, – ну совершенно ничего. Диссиденты, страдальцы, герои – и все. Да ты, папа, на учительницу не обижайся. Дура она. Сама не знает, что говорит, не ведает, что творит. Что с нее взять? – подбадривает меня Оля. – Ты у нас поэт, папа. Ты у нас – гений. Мы-то все это – знаем!

– Это уж точно – не ведает! – соглашаюсь я с Олей. – А на добром слове спасибо.

Но долго еще представляю себе учительницу, читающую по бумажке наши фамилии, наверняка их коверкая, и объясняющую детям, какими мы храбрыми были борцами с режимом.

О поэзии – ни полслова.

Будто она не нужна была вовсе мифическим этим борцам.

И не такое еще, а похлеще, позабористее, побредовей, порой приходилось мне слышать. О былом. О себе. О друзьях моих давних. Обо всем, что прошло. О таком, что вовек не пройдет – потому что достаточно света с ним в мире юдольном.

Досужие болтуны, сроду не бывавшие в нашей шкуре, задним числом охотно перемывают нам косточки в устных россказнях и в печати. Действует магия слова. Притяжение его велико и опасно для них, потому что слово СМОГ просвечивает их, как рентгеном, – и сразу видно, кто есть кто. Но они этого – не понимают. Они обольщены, околдованы. Им хотелось бы оказаться там, на нашем месте, в гуще минувших событий. Им – это конкретным болтунам. Бесчисленным и безликим. Хотя – некоторые рожи и рыла из этого стада отчетливо видны.

Хорошие люди – другое дело. Хороших, толковых – мы тогда привечали. Особенно своих – мы их за версту чуяли. Мы бы их – так я думаю, так полагаю, – приняли бы к себе. И если они жалеют сейчас о том, что не были с нами, – их можно, конечно же, можно понять. Значит – из такого же теста, как и мы, эти люди. Значит – нашей закваски. Ну, не успели они тогда – быть вместе с нами, это понятно. Не сумели. Обстоятельства, значит, были такие в жизни, что не позволили сблизиться. Ну так – и теперь ведь можно объединиться! А что? Пусть они теперь – сумеют. Пусть будут все они – жалеющие ли, желающие ли, – вместе с нами, оставшимися, уцелевшими. Только и всего. Сумеют ли? Это ведь важно – взять да и суметь! Смочь. На то он и СМОГ.

В стаде же болтунов – давняя паника. Они-то, может быть, и хотели бы – к нам. Да не сумели. Тогда. И сейчас – не могут. Не дано. И сам СМОГ, а он – дух такой, – их не пустит. Не допустит безобразия.

СМОГ – это как зона в «Сталкере». Вы там поосторожнее себя ведите. А то – мало ли чего выйдет? Здесь всякое бывает. Уж такое бывает, что потом долго не опомнитесь. А может, и вовсе не опомнитесь. Деградируете. Отомрете. Исчезнете, как вид. На то она и зона, что – не такая, ну вот очень уж не такая, разительно, фантастически – не такая, как все. Особая. На то он и СМОГ, чтобы, поначалу всех, без особого разбора, принимая, быстро в них разобраться – и беспощадно отсеивать. Отбрасывать. За ненадобностью. Любопытное большинство – за то, чтобы не путали божий дар с яичницей. Какую-то часть – за профнепригодность. Некоторых – из брезгливости. И откровенных гаденышей – за предательство своих же товарищей и за подлость по отношению к ним. Так-то оно лучше. Спокойнее. Жить. Дышать. И работать.

И остались в итоге – единицы. И это – правильно. Даже очень правильно. Только так и надо. Так. Во имя речи. Так. Во спасение духа. Остаются всегда – считанные. Избранные. Это и есть – объединение наше. Содружество. И оно – уже сгустилось. Особенно – с годами. Внутренне собралось. В комок. В плод. И в нем – ядро. Из него тоже еще что-то – или кто-то – со временем – вырастет. Встанет во весь рост. На земле. Под солнцем. В единственном числе. Один. За всех. Так всегда бывает. Вот именно так, только так и бывает. Вот из этого и исходить надо. Исходить из этого – и подходить к этому. Восходить.

А то – СМОГ им подавай! В СМОГ они хотели бы попасть! Еще чего! Дудки! Мы-то – немногие – божьи дудки. А вы – чьи?

Числиться в смогистах давно уже стало чем-то престижным, вроде как некоей отмеченностью, причастностью к таинству. Оттого и развелось липовых членов нашего содружества видимо-невидимо. Но желанные врата – наглухо для них закрыты.

Правдивое слово – не терпит полуправды, а тем более – вранья.

Слово – тело. Оболочка незримая – для мысли. Для поэзии. Здоровое тело. В нем – здоровый дух. В нем – нескончаемый свет. Слово – смело. Могло. И смогло. Сумело. Зародиться. Восстать. Уцелеть. Возрасти. Прозвучать.

Некоторые западные слависты, привязанные к прошлой поре по роду своих занятий, да и отечественные исследователи новейшей литературы – были они раньше в умеренном количестве, те, кто постарше по возрасту, а теперь появились уже и те, кто помоложе, и даже совсем из себя молодые, а раз уж появились, то наверняка их количество будет расти и расти, – меланхолически сетуют на то, что история СМОГа так никем и не написана.

Как это – не написана? Я написал об этом. А кому же еще – писать?

К тому же тут обязательно учитывать надо: как – писать, что – писать, почему – писать.

СМОГ – он такой, сам по себе, особенный.

Зона. Круг. Знак. Звук. Среда.

Уж кому, как не мне, это лучше всех знать?

СМОГ – он такой, он – сумел, он – не то что прочие литературные «группы», которых вы же, голубчики, что-то там этакое пишущие и подо все, обязательно, в первую очередь, базу свою подводящие, понаплодили, как будто кроликов, – девать их некуда, – хотя некоторых из этих самых «групп» сроду в природе не было.

Тем более – в природе речи. Слова.

Речь – она со СМОГом. Слово – оно со СМОГом.

Попробуйте-ка возразить! Не получится. Не сумеете. Не дано.

Я один-единственный в мире, один-одинешенек на всей этой земле, один, – понимаете? – долгие годы – один, лишь один, – потому что давно нет на этой земле, в этом мире, где «пахнет крышами, мертвецами, гарью с тополя, и стоят деревья – бывшие, и царят – лицом истоптанным», в этом мире, где «камень горбится, распрямляются в гробу», где «мне приходится пять шагов несчастных губ», в этом мире, где «жрать мне нечего, кроме собственных затей», где «участь певчего – только в сумерках локтей», – моего друга молодости, Лени Губанова, знаю о СМОГе – все. Да не просто – знаю. Ведаю.

Вот потому – и пишу о СМОГе.

Как надо – пишу. Сам.

Придет время и для издания.

И на ученые головы, и на удалые, и на те, о которых в народе говорится «дурья башка», на всякие, – действует невероятной своей энергией, – подобно тому, как воздействовал на наших ведических предков находившийся в особо почитаемом святилище небесный камень с созвездия Орион, – созданное нами когда-то и обретшее право на жизнь в мире – слово. Похлеще всякого психотронного оружия. Ведическое слово. Слово-дело.

Ну а теперь – немногое – о СМОГе. Почти трактат? Заметки на полях? Преданье старины глубокой? Дума? Стихотворение? Раешник? Притча? Сказ? Дань прошлому. Былина? Слово? Плач?

Смог – это значит сумел . Ну а смог, сумел выжить – сумей же сказать. Произнести – слово. На чутье, на дыхании, чудом – но удержаться в яви. Ринуться в стихию речи – и обрести в ней дом. И продолжать – путь.

Ощутить серебрящийся, мерцающий камертон позвоночника в соловьиной украинской ночи – ибо хребтом чуем подлинное, сокровенное, тайное – и здесь, в пелене мглы, в гуще тьмы, на пороге смущенного света, и там, в космическом единении, равновесии, может быть и гармонии, куда так тянутся на ощупь стебли, стволы, зрачки и ладони, – и отправить, благословив, проводить в мир еще звук, – услышанный столь отчетливо и воспринятый только тобою и никем иным, словно бы извне, свыше, из глуби сущего, из выси родственной, – импульс, биение живой ткани естества.

Роящееся, кружащееся, обволакивающее душу звучание. Музыку.

Никто не поможет, никто не подскажет. Куда там! Да и зачем? Кто и кому?

Всегда и везде – только сам. Да-да, в одиночестве. Наедине с источником света. Именно так.

Все, что было с тобою, тревожило, ранило, пело, хранило, – все события, люди, пейзажи, мгновения целого, кровного, – все – вокруг тебя: роем, кружением, гулом, наваждением, правдой, тревогой, сомнением, болью; ну а в центре, вон там, – нет, не точками четкими – вспышками огненными, сутью дней и деяний – и солью, вобравшей пространство, таящее неизъяснимое, – воля и доля.

Соловьиная ночь украинская – или эта, московская, вроде и привычная, но чуждая, не сжившаяся с тобою, то ли обморочная, то ли выжидающая чего-то, кольцами своими захлестнувшая тебя – кольцами бульваров, сиротливо настороженных, Садовых отравленных, обручем кольцевой бестолковой дороги, отдающаяся в сердце хрустом небрежного снежка, потрескиваньем слюдяного ледка, прямо в горло тычущая не то хвойные острия, не то неразумные и слепые, наобум, с маху кем-то насаженные на коренастые, то угластые, то закругленные, узорчатые, каменные тела, – копья кремлевских башен, – и когда-то давно, и, конечно, вот здесь, в декабре.

Ночи, тройственность их. Средоточье молчания. Клочья отчаянья. Почва звучания.

Значит – слышать. Сквозь хаос и смуту найти этот тон, самый верный, живучий. Неуязвимый для бед.

Удерживающий нить. Выводящий из лабиринта за собою – все, чему суждено явиться.

На звук, на голос твой – как на свет, окно ли, свеча ли, костер ли.

Отыскать эти вехи незримые, маяки эти – в темнотище, во тьме египетской, государственной, узаконенной, с темной структурой, темным прошлым, с ненасытным нутром, хваткой лапою, цепким оком, нечистыми помыслами, с изъеденными метастазами клетками-живоглотами, в затянувшемся этом сумраке и мороке, – да и просто – в ночной темноте, в этих недрах, в глуши, на распутье, посреди задремавшей, забывшейся вроде, разметавшейся беспокойно, беспредельно уставшей страны, в наслоеньях, и жилах, и руслах, в тенях и пластах.

И шагнуть за черту, начиная движенье. И сказать. Говорить – значит, быть.

Из широкого месива шумерских переимчивых глин, принимающих под руками ваятеля очертания людских фигур, восстает это слово, древнейшее « ме », – где же глубже понятье? – вот истоки его.

И алмазным сиянием сквозь Зодиак: речь – твой дом, береги же в ней ясное « ом ».

Столько лет уж прошло с той поры, когда в жизнь нашу – и мою, и друзей моих, – вошло это понятие: СМОГ.

Нет, не понятие – понимание. Творчества, совести, веры, поступков. Дела жизни.

Проникло, влилось в линии наших судеб, запульсировало в них, срослось с естеством.

СМОГ – это как рериховский знак единения. Символ моего поколения.

Горчайший свет памяти для всей более чем разрозненной нашей плеяды.

А ведь было так щедро отпущено всем, что казалось: рванись, распахни не окошко, так дверь, – и вот они сразу, открытия, радость и слава.

Было, было даровано свыше нечто такое, что дается единожды.

А сейчас – улыбнешься, вздохнешь. А не то и слеза набежит.

Столько лет – нет, не сахар. Это, братья, эпоха.

Ну а соли пуды, те, что съесть нам всем вместе пришлось, – никуда их не деть. Потому что – смогли.

СМОГ – со многими словами рифмуется. Здесь вам и рок, и срок, и слог, и Бог.

Слова сии – частицы нашей речи, нервы, крупицы ее.

Все – вошло в кровь, все – читается в глазах и писаниях наших.

СМОГ бывал и клеймом. Слишком долго. Мерещилось, чуть ли не навсегда, пожизненно.

Да и на клеймах жития любого из плеяды, как погляжу я, зримо запечатлелся задевающий тайную струну где-то внутри, минорный отзвук его, клином улетающей журавлиной стаи уносящееся в неведомое пространство, прорвавшееся сквозь несуразное время, трагичное эхо его.

СМОГ – урок. И зарок.

Не фунт изюму. Не сладкий пирог.

Замах на мир, и не меньше, – и сразу отвергнутый скромный, уютный мирок.

Вначале был – как порог, но едва ступили с крыльца вдосталь нахлынуло всяких морок.

СМОГ – это слишком уж много дорог.

Тем он и дорог. И горек – все тем же. Тем и высок.

Обреченность на путь была заложена, как некий код, в таком вот емком названии.

Как хотите, так и разгадывайте.

На то и путь, чтобы с него – не свернуть.

Сворачивать норовили – шеи. Судьбы ломать. Биографии корежить.

Вышло у них? Как бы не так!

Был осознан путь – высветлилась суть.

Право, есть что вспомянуть.

Линию свою выдерживать, позицию отстаивать – не в бирюльки играть.

Как ни старались легионы, составленные из условных «кто-то» по приказу «кого-то», эти самые пути наши, как обручи для бредовой бочки – типичного порождения эпохи, столь категорично и звонкогласно, прямо-таки ну чтобы хоть на полочку было что поставить, именуемой безвременьем (раньше по-русски говорили горше: бесчасье) – гнуть, норовя поскорее туда запихнуть нескольких юных Гвидонов, сразу всех, заодно, оптом, как водится, – дабы не выделялись, дабы индивидуальности их в духоте, в темноте, смялись, притерлись, – для острастки, дабы другим неповадно было, – да бросили, улюлюкая, деревянное это, псевдотроянское сооружение в бездну морскую, напрочь не понимая, что и это – стихия, такая же, как и речь, – ан помотало бочку по волнам да пучинам морским (ну а все-таки, может – мирским?), да и выбросило на берег, на остров, развалилась она – и вышли оттуда на твердую почву друзья, выжили, уцелели, – и снова, каждый по-своему, – в путь.

Что же существенно? Да все – существенно. Каждая мелочь, казалось бы, штрих или росчерк, мановенье, движенье, касанье, деталь.

Ядрышко крепкое, выживший СМОГ!

Не Плутарх ли изрек, что не столько при помощи дел величайших добродетель мы все познаем и порок, сколь при помощи жеста, изреченья, порой – анекдота, – и характер живущих в них лучше раскрыт отчего-то, чем участие в битвах, осадах и подвигов громких молва? Золотые, право, слова.

Тяга к сути. Ускользанье из раскинутой сети коварной. Верность наитию. Отрицание всякой корысти. Вдохновенность и честь. Из грядущего весть.

За напастью напасть – вот и отсеялась вскорости большая часть налетевших было на зажженное пламя юнцов, – обожглись, одумались, угомонились, а потом и обжились, как пришлось, – уже подальше от огня.

Мы, немногие, устояли. Не сдались.

Не засосала трясина-злость. Не размягчила лесть. Не угробила власть.

Потому что у речи – особая сила. И она – спасала.

…Сегодня, одиннадцатого августа тысяча девятьсот девяносто девятого года, – было солнечное затмение.

Сподобились все мы этого повышенного внимания к нам, внимания – свыше. Внимания – космических сил. И, понятное дело, полного понимания ими – нас, грешных. Пристального их взгляда – оттуда, с небес. Вроде как с изрядным прищуром взгляда, сквозь узкую щелку между сомкнутыми веками. Взгляда – со вздохом. С укором. Без всеобщего нашего крика. Или – вопля. Пока что. И слава Богу, что – так.

Затмение оказалось – последним. В нынешнем, и без того неслыханно, с перебором, без всякого удержу, щедром – на самые разные, нередко из ряда вон выходящие, события, происшествия, катаклизмы, да и мало ли еще на что – щедром, на что – способном, кровавом и сумбурном, с тяготением к абсурду, с пристрастием к дешевым эффектам, с привычкой к неизбежным нашим жертвам, не без вызова нам всем, не без равнодушия ко всем нам, так яростно и так неумолимо заканчивающемся – столетии.

Ну и, разумеется, в теперешнем – пока еще, как-то тихо съеживающемся, сжимающемся вовнутрь, незаметно отодвигающемся, на пару со столетием, куда-то в трудно определимую сторону, в некую, все еще с изрядным напряжением, очень уж смутно, слишком уж общо, так, больше по догадкам, по прикидкам, нежели хоть на йоту поконкретнее, но – всем нутром, хребтом, всей кожей чуемую, подсознанием – безошибочно уловленную и вот вот-вот, уже скоро, долженствующую появиться на экране загадочного его и непостижимого по своему устройству, внутреннего, природного локатора, как ни крути и как ни отбрыкивайся, но осознаваемую совершенно всеми далечесть, то есть прямо в прошлое, как в прорву, в то одновременно и неопределенное и слишком уж емкое, весомое, сконцентрированное до максимума, до предела, состояние, или понятие, или разумение просто, разумение – сердцем, пусть – не умом, о котором говорится коротко: было, – в теперешнем, с перебоями сердца, с одышкой, с замирающим пульсом, хвором, хмуром, нелепом, усталом, но еще, пусть и с усилием, дышащем, еще, несмотря ни на что, вопреки прогнозам – живущем, худо-бедно, а держащемся на ногах, из упрямства, но движущемся по известной давно и давно проторенной тропе, из яви – в навь, из вести – в память, столь обжитом, по-свойски, по-соседски, по-вражески, но все-таки бок о бок – существовавшем, сжившемся с мечтами, химерами, реалиями, снами, трагедиями нашими, словами, писаниями нашими, безумном, родном тысячелетии, родном – поскольку все мы связаны с ним кровно, и узы эти нам – не разорвать.

Тысяча лет – это впечатляет. Целая тысяча лет! – это произносится почти с уважением. И остается только шаг – до почтения. А там – и до почитания.

Это не какая-нибудь там сотня, всего-то, всего-навсего – сотня быстротечных земных годочков, подобно горстке легких семян, собранная – кем-то невидимым и неузнанным, даже тогда, когда он хотя бы на миг появлялся воочью, появлялся, дивился неузнанности своей – и опять исчезал, – в полях, в лесах земных, со злаков и деревьев, одним движением, одним захватом сильным, всех разом – в пригоршню, – и брошенная вдруг – с размаху – прямо в звездное пространство.

Неведомо откуда взявшийся, словно из-под земли появившийся, неземного, видать происхождения, таинственный ветер налетит, подхватит их – и унесет, всех разом, с собою, – далеко, совсем далеко, – но куда? – ах, куда-то! – и не нам их искать уже, – и окажутся скоро, совсем уже скоро они – в такой небывалой дали, о которой лучше всех и лучше всего сказали бы дети: отсюда не видно.

Затмение – не просто событие планетарного значения.

Затмение – знак. Символ.

В самом слове – затмение, в его звуке, в исчезающем из него, прямо на глазах, с каждой написанной или прочитанной буквой, убывающем, тающем свете – есть нечто тревожное. Настораживающее. Пугающее.

Видимо, срабатывает прапамять. В генах, в крови нашей вызывает она вначале глухую волну беспокойства, а вслед за нею – целую лавину неопределенных, с трудом, с усилием фиксируемых, усваиваемых и осмысливаемых сознанием нашим, клубящихся, многообразных, трудновыразимых чувств.

Нет, не просто так, для заполнения пустоты, не абы как, на глазок, создаются слова. Нагрузка, смысловая, зрительная, слуховая, которую несет слово, – предельна, это нагрузка под завязку и выше крыши, и куда больше, нежели может, вроде бы, вместить в себя, выдержать, в себе и на себе, – слово. Это обычно – синтез опыта человеческого и напрямую связанных с ним ощущений, звучаний, световых сигналов. Слово – хранилище этого синтеза. Небольшое, как будто, хранилище – а вмещает куда как много.

В слове затмение – тьма. Оно тмится, звуча. В нем – то, что за тьмою. Что же? Можно только догадываться. В нем – есть слог «ме». Шумерское – «быть». Быть! Без кавычек. Ме – сущности, сути. Божественного происхождения, таинственные сути, управляющие миром. Земным и небесным. В затмении – то, что за бытием. То, что за словом «быть», за понятием – «быть». Но затмить – за-тьмить – мир – и свет в нем, солнечный ли, духовный ли, – непросто. Нет, еще определеннее, еще убежденнее, выстраданнее: невозможно.

Шумеры – выходцы из Поднепровья. Из древней нашей Аратты – Страны хлеборобов. Из сумеречной страны – для более южных народов. Подумать только, так недалеко географически, по количеству километров, по расстоянию, от наших, приднепровских степей, до этих вот, новых мест обитания, где жили и другие народы, на этих более южных широтах, – и вот уже привыкли относиться переселенцы к своей прежней родине, как к северу, и называли наши цветущие, солнечные края – сумеречными. Они казались им отдаленным, труднодостижимым севером. Пообвыкли, пообжились люди на новых местах – и уже им не до миграций, не до передвижения с одних земель на другие, – что, надо заметить, широко практиковалось в древности. Привычка – вторая натура. И не то чтобы лень-матушка удерживала на месте, призывала к такой вот, исключающей всякие перемещения туда-сюда, оседлости. Нет, удерживала на месте – работа. Труд. Переселенцы были трудолюбивыми людьми. И чего метаться взад-вперед, спрашивается, ежели и так забот своих по горло каждый день, с утра, до ночи! А всего-то надо было – с территории Шумера – пройти несколько вверх, по землям Малой Азии, потом – пройти по перешейку, тогда еще существовавшему, на месте нынешнего Босфора, – нет, я вспомнил: в пятом тысячелетии до новой эры море уже размыло этот перешеек, и образовался пролив, а Шумер, зарождение его – это рубеж четвертого и третьего тысячелетий до новой эры, – но все равно – можно было и вплавь пересечь, на судах каких-нибудь, на челнах, мало ли как, – этот сравнительно недавний, новообразованный и мешающий таки передвигаться по старинке, по суше, не спеша, на повозках, запряженных быками, да и пешком, – пересечь узкий пролив – можно было, а потом – все выше и выше, вдоль Черноморского берега, и еще вверх, и правее, и углубиться в родные степи – и вот она, прежняя родина. Делов-то. Совсем близко. Чуть ли не рукой подать.

(…Надо же! Как ведь бывает! Я сообщил шумерам этот маршрут – и тут же припомнил, что передвигались они по другому пути – через Крым и Тамань, потом через Кавказ. И соответственно, через Кавказ, Тамань и Крым – обратно. Лучше не советовать своим землякам изменять то, что было у них давно уже налажено!..)

Пришельцы из Поднепровья все это прекрасно знали. И связи со своей предыдущей родиной никогда не теряли. Да и как ее можно потерять, как ее можно утратить, или оборвать разом, эту кровную, глубинную, почвенную, духовную, незримую, но прочнейшую связь? И зачем? Это равносильно самоубийству – потому что дух убивает, свет гасит. Кто бы в древности додумался до такого? Кто бы пошел на такое? Уж что-то, а историческая память была и свежа, и жива. И никому тогда и в голову не приходило лишать людей исторической памяти. Наоборот! Ее хранили. Как и прочную память, всю память – обо всем, что с народом связано. Связь с Араттой регулярно поддерживали жрецы. Все было четко, по тем временам, налажено. На путях жрецов немало чего интересного оказывалось. Древнее, одно из наиболее значительных в наших степях, да и вообще, пожалуй, во всех евразийских землях, святилище называется – Рука царицы степей. Теперь называется оно – Каменной Могилой. Находится оно неподалеку от Мелитополя. Когда-то это был остров. А теперь это состоящий из песчаника холм со множеством всяких пустот, пещер. Там, в этих пещерах и гротах, шумерские жрецы – а это те же люди, что и жрецы, правившие Араттой, – делали рисунки и надписи. Эти изображения и письмена достаточно хорошо сохранились.

Холм с пустотами. Подобие пчелиных сотов.

Ведь именно так – пчелиные соты, некое кристаллическое образование – вижу я внутренним зрением свои книги, когда пишу их. Да еще и – слышу их всегда.

Могилами называют на Украине курганы. Их у нас очень много. Мифология их тоже об очень многом говорит. Она такая же, как в Ригведе. Все шумерские царские династии – выходцы, естественно, из наших степных краев.

И в Кривом Роге, прямо там, где я вырос, на Гданцевке, в заречном, за Ингульцом, зеленом и тихом месте, был древний курган, который назывался – Царская Могила. Коли так назывался – значит, и захоронение в нем особое: жреческое, царское. Такие курганы ставили именно у рек. И наше заречье тоже называлось раньше именно так, как и сам курган. Потом стало называться Тихим Притулком (от слова – притулиться, прислониться), что перевести можно с натяжкой, как Тихий Приют, – ну, место, где можно притулиться наконец – и есть ведь к чему притулиться: к природе, к тишине, к покою, к воле, к людям, – а уже гораздо позже стало называться Гданцевкой. Как всегда это бывает: разные исторические времена – разные названия. А место – одно и то же, давным-давно обжитое. Хоть я говорил уже об этом выше, не лишним будет напомнить об этом же еще раз. Там, где я вырос, жива память об ушедших когда-то на юг и на восток одноплеменниках.

Вот почему наши курганы таят в себе, в числе прочих, шумерские письмена и рисунки. Специалисты уже читали эти надписи. Им есть о чем поразмыслить. Хотя бы о прямой связи русской и шумерской мифологии.

Да и везде она прослеживается, эта связь, и не только к шумерам тянется эта незримая, духовная нить. Откуда же ей еще тянуться, если не с территории нынешней Украины – исконной, древнейшей Руси, почвы духа и света, основы основ, из колыбели общей нашей? А рисунки – ну, они куда более доходчивы. Изображены, например, мифы о шумерском боге Энлиле – нашем древнем русском Леле. И так далее, как любил говорить Хлебников. В украинском языке – куда более близком к тому, древнерусскому, да и прарусскому, на основе которого был при переселении в Индию, из наших же мест, – а по пути к выходцам с Украины присоединились еще и жители Поволжья, и обитатели Южного Урала, – создан Рамой санскрит, – в украинском, повторяю и подчеркиваю, языке сохранились многие слова, из тех, что были разнесены в разные стороны света уходящими на новые земли частями единого многоплеменного народа. В том числе и шумерские слова. Кстати, и само слово курган – это шумерское кур-ан, кур-галь, – это и само по себе понятно, по корню, по звучанию слова, да и учеными доказано. И означало это – у шумеров – Гора Неба. Но это – к слову. Чтобы не было у нынешних, живущих на стыке двух столетий и двух тысячелетий, людей, общих наших с вами современников, – затмения памяти.

А теперь – еще о севере. О понятии севера – прежде, когда не было таких быстрых, как теперь, средств передвижения по земле, по воде и по воздуху. О восприятии севера – как ужасно далекого, сумеречного, холодного, может и достижимого, но уж точно – с немалыми трудами и хлопотами, загадочного края.

Между прочим, этот же самый север, казавшиеся древним грекам невероятно отдаленными от их земли, мрачными, холодными краями, какой-то полулегендарной, туманной, таинственной страной, – то есть наши края, те, где я вырос, наши причерноморские и приднепровские степи, наша Ариана, Аратта, Скифия, и так далее, – названий у родной моей земли много было, – родина Аполлона. Аполло. Русского – Купалы. Подтверди, Алкей!

Но вернемся к одному лишь, конкретному случаю, о котором я хочу, опять-таки – к слову, сказать.

Вот, например, сравнительно еще недавнее представление о севере – у пушкинских героев, испанцев.

Следует сразу же особо отметить, что уж кто-кто, а наш Александр Сергеевич Пушкин, дальний предок которого носил имя Радша, или Рача, образованное, быть может, от слова рада, по-украински – совет, отсюда и радити, советовать, а может – от слова радеть, радеть о чем-то, и был он – радетель, об отчизне своей, или еще о чем-нибудь крайне дорогом для него, был – рачитель, и это имя – из древнего речевого арсенала, и есть в этом слове и Ра, древнее название Волги, а в Египте – бога, и рать, и радость, и этот Рача, Раджа – советовал всем нам радеть о родной своей речи, – так вот, наш, повторяю, Александр Сергеевич – умел входить в образ.

Север – что он такое для испанцев!

Противопоставление их, такого привычного, с детства знакомого ощущения, восприятия своей земли, своей, в местах их обитания, родной для них, природы – какой-то неведомой, отчасти манящей все же пугающей, потому что непонятной, совершенно им неизвестной земле, природе, среде.

Хотя, опять-таки, географически, по расстоянию, это ну так близко, так достижимо, что сейчас и говорить-то о таком всерьез просто смешно.

Пушкинским же героям было вовсе не до смеха. И не до шуток.

Вот чем был для них – север.

Пушкин. «Каменный гость». Из второй сцены.

«Лаура.

…Приди – открой балкон. Как небо тихо; недвижим теплый воздух, ночь лимоном и лавром пахнет, яркая луна блестит на синеве густой и темной – и сторожа кричат протяжно: „Ясно!..“ А далеко на севере – в Париже – быть может, небо тучами покрыто, холодный дождь идет и ветер дует. – А нам какое дело?..»

Вот вам и отношение к северу.

Как говорится, без комментариев.

Солнечное затмение – прежде всего природное явление. Так говорят нам ученые. Так скажет любой школьник. Даже теперешний, из нашего междувременья, когда никому уже непонятно, какие, собственно, знания получают учащиеся в школах. Да и знания ли это? Или набор информационных клочков?

Об этом природном явлении увлекательно рассказывал – так передали мне его прилежные слушатели – один приезжий астроном, старый коктебелец. Недавно рассказывал. Прямо во дворе Дома Волошина. Там сотрудники музея периодически устраивают всякие вечера, концерты, выступления бардов, поэтов, разных интересных людей. По привычке это называется мероприятиями. Но я не пошел на популярную лекцию известного астронома.

Во-первых, работал часов по десять, а то и больше, каждый божий день. Во-вторых, просто не знал об этом. Да если бы и знал, то все равно вряд ли пошел бы. Время дорого. Так дорого время! Как я это понимаю сейчас! И уж лучше я сам, сам по себе, как умею, все это постараюсь увидеть и осмыслить, – так я рассудил. И это – в-третьих.

Солнечное затмение я наблюдал у нас в Коктебеле – а где же еще наблюдать его, когда живу здесь? У нас оно было неполным. Примерно девяносто шесть – девяносто восемь процентов всей площади, всей массы солнечного диска было закрыто надвинувшейся на него луной. Но ведь это – почти полное затмение. Почти. Остальное – досказывало воображение. И показывало – случайно увидел – телевидение. Да и так, собственными глазами, было на что поглядеть.

Одиннадцатое августа – день смерти Максимилиана Волошина.

Шестьдесят семь лет уже, с того самого, печального тридцать второго года, когда он здесь, в Коктебеле, в своем большом и ранее столь гостеприимном, а тогда, в начале тридцатых, с неопределенным каким-то, из-за множества обстоятельств, будущим, но сохранившем свой свет и дух, единственном в мире, неповторимом, прибрежном доме, ушел в свой последний путь, – прошло, – и сменялись времена года, сменялись власти, и люди, сюда приходившие, сменялись, – а дом выстоял, жив, как живы и свет, и дух, – и яснее ясного определился, высветлился, от земли киммерийской до высоких небес неким стержневым лучом встал во весь исполинский свой рост.

Величественная фигура – Максимилиан Александрович Кириенко-Волошин. Значительнейший человек в русской культуре.

И вот ведь как слились, накрепко соединились две текущих в его жилах крови – отцовская, украинская, запорожская, сечевая, степная, исконно русская, корневая, кровь извечных жителей Арианы, Аратты, Скифии, то есть нашей, родной земли, как бы там ее и когда бы ни называли, и материнская, немецкая, – и образовали сплав. Синтез.

И вот что из этого вышло.

Вот какой человек получился.

Огонь был высечен – славный! Разгорелось пламя – в полную силу. Свет его виден был – издалека.

Рекомендую обратить внимание на то, что в первой части его фамилии – Кириенко – есть залетевший в нее из древнейшего нашего языка слог «ки» – духовная нить, незримая связь.

А вот шумерский миф о происхождении мира.

Изначальный Океан – А-ки-ан – Не-земля-небо – породил праостров Киан, внутри которого зародился Энлиль – Воздушное колыхание – Ветер – наш русский Лель. Когда он окрепнул, ощутил в себе силу, то сумел разъединить мать Ки – Землю и отца Ан – Небо. Сам же с той поры стал именоваться – Кур-галь – Великая гора. От Кур-галя рукой подать до кургана. И тут же вспоминается украинская весна, праздник Красная Горка, сохранившееся доселе почитание Леля: «Ой, леле!..»

Не случайно это, поверьте. Все у Волошина – не случайно. Многое у него – предопределено. И очень многое – результат огромной внутренней работы. Совершенствования духовного. Пути – к свету. Сохранения этого света – и продления его, далее, в другие поколения.

Коктебельский дом Волошина – словно единственный в своем роде, нигде больше аналогов не имеющий – киот. Внутри этого киота – образ. Образа. Да, такой вот небывалый киот. Смотрите: опять – слог «ки». Крепка духовная нить, незримая связь!

Дом – куда ведут все пути и откуда ведут все пути. Дом – где свет, нескончаемый, негасимый. Дом – где дух, возрастающий, все вокруг – возвышающий.

Дом – нить. Дом – суть. Дом – внутрь себя путь. Внутренний мир. История его души.

Годы – а что они, годы? Шли себе. Дом – стоит. Стоит – как время. Сквозь время. Над временем.

Дом – кром. Дом – укром. Крымский дом. Киммерийский. Дом – звук: сам – звук. Дом встреч. Дом – речь.

Дом – торжество крова. Дом – сам – слово. Само слово. Сама слава.

Дом – тот, что рядом, об руку с трудом. Поруч – по-украински. Дом – вместе с поэтом. Дом – вместе со всеми нами. Дом – вместе с проросшими в настоящем, какое уж есть оно, и прорастающими в будущее духовными семенами.

Дом – сеятеля. Ваятеля – создававшего из света – сияние. Зодчего – создававшего из духа – вечное здание.

Дом – где создавались песни. Орфический дом. Дом – воплощение мысли. Материальное. В яви.

Дом – видящего. Зрячего. Дом – сведущего. Дом – ведущего: в завтра.

Дом – ведающего. Ведический дом.

Дом – ведического духа. Дом – ведического света. Дом – из Вед. Из речи, слуха, зренья, мысли. Дом Поэта.

И что ему какие-то там шестьдесят семь лет! Как и самому поэту!

А тогда, в шестьдесят пятом, когда впервые был я в Коктебеле именно в этот августовский день, его отделяло от дня смерти – физической лишь, поверьте! – Волошина – всего-то тридцать три года.

Ну разве не воскликнешь после этого – хотя бы по привычке, общепринятой, в основе своей имеющей обычную инерцию мысли, нежелание думать дальше, думать самому: «Боже, как быстро летит время!» Воскликнуть – можно, конечно. И никому это не возбраняется. Но мне сегодня почему-то не хочется так восклицать. Это как еще посмотреть ведь на то, что, собственно говоря, это такое – время. Что оно из себя – конкретно – представляет. И как оно движется. В пространстве, что ли? В земном? В рамках трех измерений? Или залетает и в четвертое? Может, и в иные измерения – тоже заглядывает? А может, и вообще частенько наведывается туда? Движется – как же? Идет? Бежит? Летит? Может быть, время – это совсем не то, что думает о нем большинство людей. Может быть, оно и не идет вовсе, и тем более – не бежит, и уж точно – не летит. А может быть, его просто – нет. Просто нет его, времени. И все тут. Может такое быть? Может. Все может, коли на то пошло, быть. Ведь известно: в разные периоды жизни время и движется по-разному. Я, например, постоянно это ощущаю. На себе самом испытал это. Множество раз. То оно ускоряется, да так иногда, что действительно его не замечаешь, сообразить не успеешь, глазом моргнуть не успеешь, а оно уж прошло, – то замедляется, вдруг, непредвиденно, да так, что девать его некуда, а оно все есть, и есть, и есть у тебя. В последние годы, на всем протяжении девяностых, время позволяет мне, время просто дает мне возможность, – очень вероятно, что сознательно дает оно мне эту возможность – работать. Счастливую возможность. Как ее назвать иначе? Только вот так и назвать. Счастливую. Редкостную. Вовсе не запоздалую. Но и за нее, как и за все вообще в жизни, надо платить. Тем же временем. Которое вне Коктебеля – ускоряется, изменяет свои очертания, меняет свой ритм, и все, из чего оно, даже по приблизительным представлениям, состоит, – меняет. В котором, живи я в Москве, а не в Крыму, я и чувствовал бы себя по-другому, и делал бы, возможно, что-то другое, и само время, ход его, течение его, ощущал бы совершенно по-другому. Но это – там, где-то там. Здесь, у нас, – другие ритмы. Здесь, у нас, – другое время. Духовное. Путеводное. Световое. Здесь – время речи. Имя времени – слово.

Сегодня – грустная годовщина. Очередная.

И вот, именно в этот день, – затмение.

Все – не случайно. Далеко не случайно. Все в этой жизни – связано со словом. Весь наш мир – из слова. В начале было – оно. Затмилась когда-то жизнь поэта. Прервалась. И вот – затмение. Но жизнь поэта прервалась – и сразу началось другое. Началась – судьба. В которой – сплав, синтез, единство. Судьба его произведений. Трудная, конечно. Судьба – его духа, его света. Радостная – для всех. Путь судьбы этой – по всем дорогам земным и небесным. Путь – духовная жить, незримая связь. Всего и со всем.

Вот и затмение – пройдет. Наверняка пройдет. Покажется нам – во всей красе своей или во всем ужасе – кто его знает, как оно будет? – и закончится. Благополучно. Что бы там ни говорил и ни подсчитывал когда-то Нострадамус. Потому что – как же без света? Как же – без солнца? Без них – ну никак нельзя.

О затмении – знали, конечно, заранее. К нему – готовились. Его – ждали. Всем было, прежде всего, интересно. Любопытно. Даже зуд некоторые, особенно взвинченные граждане ощущали. Нетерпение так и норовило прорваться наружу – но куда его потом денешь? Ничего оно не ускорит. И оно затухало само по себе. Таилось внутри. Ждало своего часа, чтобы опять – прорваться, вылезти вперед, оказаться впереди всех, на самом удобном месте. Но, понимая абсурдность своего поведения, сникало нетерпение, стушевывалось, а потом видоизменялось. Превращалось в обычное терпение. Которому, как известно, решительно все с малолетства обучены. Которого просто не занимать – у любого из масс. Но интерес – да, это другое. Совсем другое. Интерес – он живуч, он всегда сам по себе существует и ни от кого не зависит. Он – личный. Он же – и общим бывает. Но это когда многие интересы объединяются. И превращаются в одно общее желание: что-то увидеть.

Как оно – будет? Что именно – будет? А потом – что будет? Вот уж вопрос! «Быть иль не быть?» – перенесенное в будущее. Из любопытства. От нетерпения. Из интереса. Ну что же, скажите-ка, – там будет?

Ждали – отчасти с опаской. Из суеверия. Суеверие – это ого-го что такое, братцы! Не как либо что, а что либо как. По причине данного подсознанием сигнала тревоги.

Оттого, что краешком мозга, хотя и хорохорились, хотя и храбрились, и виду вовсе не показывали, думали люди: а вдруг – хряснет все вокруг? И что делать тогда? Как быть? А вдруг – мировая катастрофа? Гибель всеобщая? Мало ли что! Не хухры-мухры все это. Не хиханьки. Вот уж тогда – взвоем! Ждали – внутренне дрожали. Оттого, что неизвестное – страшит. Оттого, что ожидание чего-то – воздействует на человеческую психику и пугает куда больше, чем то, чего ожидают. Это, кстати, давно, заметил и виртуозно обыграл, подробнейшим образом разработал в своих фильмах некоронованный король ужасов Альфред Хичкок. Ровесник Владимира Набокова, Андрея Платонова, Юрия Олеши и некоторых других замечательных писателей, ну хотя бы Эрнеста Хемингуэя, каждый по-своему подобные состояния выразивших. Смотрите-ка, до чего интересное поколение! Что-то в них, во всех, таких разных, общее все-таки было. Точно, было. Вот и готовая тема, для исследователей. Дарю ее, кому угодно. Не жалко. Это – прямо по ходу, по вспышке у меня как-то само собой получается. Привык.

Загрузка...