чернью и серебром прохладной, тихо струящейся полночной воды, грустными вздохами запертых в полностью укомплектованных гаремах суровых властителей, изолированных от внешнего мира с его соблазнами и новостями, собранных отовсюду, куда только простиралась длинная и хваткая рука Востока, со всего света, по узаконенной прихоти, как для диковинной коллекции, или даже впрок, чтобы потом, при надобности, далеко не искать, светловолосых и яснооких красавиц в чадрах и шальварах,

тончайшими запахами ароматических масел и благовонных курений, притираний, древесных смол, розовых лепестков, разлетающихся с тихо веющим ветерком по дремотным окрестным садам, незаметно и плавно, бесшумно, покорно упадающих вниз, осыпающихся на утрамбованные дорожки и лежащих на них многоцветными, легкими, разрастающимися созвездиями, или, может быть, россыпями не таящихся от людей незабвенных воспоминаний, доставаемых с густо встающих, колючих кустов, собираемых с муками, с болью, с исколотыми о защитные, ранящие шипы окровавленными руками, – но скажите мне, разве без боли возможны красота и любовь на земле,

кальянным, сквозь воду прошедшим, охлажденным, очищенным, пряным дымком, шаткими, зыблющимися волокнами, синеватыми струйками, невесомыми кольцами, то густеющими, нарастающими, то редеющими, растворяющимися слоями прихотливо и медленно стелющимся в затененных, пустынных покоях, в тишине, в отрешенности от мирской суеты,

конопляными дикорастущими зарослями, по степям, по холмам растянувшимися на безлюдье, их стеблями в зябкой росе, и с поспешностью собранными, целыми пригоршнями нетерпеливо швыряемыми на раскаленные сковороды, семенами, чтобы, как степняки в старину, раздувая дрожащие ноздри, жадно вдыхать их наркотический пар,

опийными маками, с их упругими, умело надрезанными остро отточенными фасками особых ножей, выпустившими клейкие капли мутно-белесого, терпкодурманного молочка, покорно кивающими из полудремоты постепенно ссыхающимися, старческими головками,

серными банями, после посещения которых исчезает куда-то волосяной покров на теле, ритуальными омовениями, девическими купаниями, полноводными водоемами,

целебными бальзамами, полезными для здоровья, чудодейственными мазями, носорожьим, добытым в Африке, чрезвычайно ценимым рогом – и редчайшим, таинственным, легендарным корнем мандрагоры, драгоценным женьшенем из дальневосточных лесов, из Китая, почитаемым исстари, странным растением с разветвленным, изогнутым корнем, очертаниями своими слишком напоминающим человеческую фигуру, и высокогорным, памирским, до сих пор задающим загадки, вязким, черно-коричневым, плотным смолистым веществом с многоверстных вершин и с трудом достигаемых скал – мумием, в самом деле универсальным, от любых недугов, спасительным средством, воспетым еще Авиценной,

всевозможными, на все случаи жизни, снадобьями, большей частью нам неизвестными, названия которых, подобно отшлифованным водой камешкам, перекатывающимся по дну быстротекущих рек, так и катятся, так и движутся в руслах арабской, фарсийской и прочих речей, для нас же – словно какой-то одной, обобщенно-восточной, пленительной речи,

ну и, само собой, вкусовыми, приятными всем ощущениями —

кофе «Арабика», прежде всего, и другими сортами кофе, этими темно-коричневыми, с матовым, сдержанным и все же чуть-чуть глянцевитым, но не вульгарным, а мягким, неброским блеском, растительно-коричневыми, естественно-коричневыми, хочется сказать – карими, как женские глаза, как великое множество этих глаз, молча глядящих, вопрошающих, ждущих, – но нет, они другого все-таки цвета, как бы с подголоском коричневого, с каким-то недосказанным тоном, и отсюда их загадочность, – зернами, приятными на ощупь, вначале безотказно действующими на обоняние, возбуждающими его, а потом, будучи превращенными в напиток, бодрящий, крепкий, вкуснейший, в напиток, выпиваемый маленькими глотками, в тот напиток, пьют который не лихорадочно его глотая, торопясь, обжигаясь, а неспешно, смакуя, вкушая его, – за беседой ли, в одиночестве ли, – потому что вот так и надо, – и везде он уместен, и всегда он приятен, и до чего ж он хорош, – дарящими нам энергию, жизненную, столь нужную, – просто так, чтоб хватило на всех, потому что ее в них с избытком,

чаем, – ну конечно же, чаем, – индийским, цейлонским, китайским, турецким, – каким там еще? – не только ведь тем, со слоном, из недавних времен, – а может, из давних, – поди разберись в них, – из жизни, когда он спасеньем казался в скитаньях моих, подмогою в бедах, – тогда я души в нем не чаял, – не только ведь этим, что нынче стоит на столе, пусть он и получше, – я все понимаю, – и все же тоскую о том, погрубее, попроще, – лишь в нем осталось былое и привкус его горьковатый, – мы выжили с ним – и его мы теперь величаем, а годы идут чередою – с трудами да чаем, – черным байховым, больше для нас привычным, более нам подходящим, потому что привычка – вторая натура, так у нас говорят, и зеленым, с кислинкой, со своей, так сказать, изюминкой, приходящим на помощь нам летом, в жару, – только жаль, вспоминаем о нем не всегда, а лишь изредка, – надо бы чаще, терпким, вяжущим, даже таким, от которого челюсти сводит, – но и нежным, помягче, полегче, чтобы помнить его аромат, мелким и крупнолистным, бархатистым, гранулированным, любым, – все чаи хороши, – собранным – каждый листочек – только вручную, хранящим солнечное сиянье, Дух Востока и взгляд – сразу на все четыре стороны света, – сразу Путь увидавший в мире, свой осознавший Дом, свежим – да, только свежим, категорично свежим, ультимативно свежим – и никаким иным, свежим – значит, с блаженством дружным, причастным к тайнам – тем, приоткрытым все же, чтобы тянуться к ним, – заваренным – лишь умело, с подлинною любовью, залитым бьющим горячим ключом кипятком, лучше всего – вскипяченной родниковой водой, чаем, настоявшимся в фаянсовом чайнике, удобном, не большом и не маленьком, а таком, какой всегда чувствуешь не как вещь, а как живое существо, чувствуешь – и понимаешь: вот он, именно этот, а не другой какой-нибудь, твой, и надолго, – с ним тебе дни коротать, и привыкай к тому, что он-то и есть твой друг, – чаем, разлитым в широкие тонкостенные чашки, если гость навестит случайный – и беседуешь с ним вдвоем, но чаще – налитым только в одну твою старую чашку, спасительным в небывалом затворничестве твоем, душистым, дымящимся, смуглым, золотистым, божественным, дивным, продлевающим годы земные, спутником в грустной судьбе, полным силы, дающим силу, солнечное сиянье в твои вливающим жилы, – то-то светло тебе! – пьешь его, пробуждаясь, радуясь, наслаждаясь, двигаясь, улыбаясь, пьешь – и хочется жить,

виноградными, плотно сбитыми, по-хорошему, от природы, как-то разумно, а не преувеличенно крупными, словно породистыми, прекрасно осознающими эту свою породу, но не выпячивающими ее, не подчеркивающими ее при любом подходящем случае, а просто всегда и всюду помнящими о ней, подразумевающими ее в своем существовании, каково бы оно ни было, несущими ее как некий знак отмеченности, наделенности чем-то особенным, как ни крути, неизменно выделяющим из общего ряда, незаметно переводящим в другое, более привилегированное сословие, поскольку и она, эта порода, говорит сама за себя, так уж все складывается, и приходится с этим считаться, и приятно все-таки, хоть, наверное, и непросто, быть родовитыми, с родословной, до какого-то там отдаленного, скрытого в пресловутом тумане времен колена, до какого-нибудь выглядывающего из прошлого растительного завитка на генеалогическом древе, до предка, от которого род их берет свое начало, очень ладными, другого слова не подберешь, никогда не расхлябанными, не расхристанными, этого они и допустить-то сроду бы не посмели, но привычно подтянутыми, даже молодцеватыми, все как на подбор, одна к одной, радующими глаз, вызывающими одобрение, а то и любование ими, – вот-вот, это верное ощущение, – любование породой, без ущербности – откуда бы ей взяться, без изъянов – они решительно исключены, как и вообще всяческие дефекты, изломы, проявления болезненности, униженности кем-то, ущемленности чем-нибудь, да и вообще всяческого нездоровья, – физического ли, душевного ли, – почему-то применительно к ним именно это хочется сказать, аккуратными какими-то – потому что это для них в порядке вещей и само собою подразумевается, собранными – потому что свои среди своих, в своем сословии, складными – потому что опять-таки порода, по-своему гармоничными, – да, пожалуй, словно с тщательно обдуманными кем-то и удачно воплощенными внешним, несколько декоративным, правда, но это простительно, это входило в задачу, видом, виртуозным рисунком, задним планом, освещением, перспективой, с чистой, поскольку к носителям света не прилипает мирская грязь, достаточно смелой, внутренне благородной соразмерностью всех частей целого и любых, включая мельчайшие, деталей, пропитанными все тем же всесильным, всевластным солнцем, налитыми отчетливо различаемым сквозь тонкую, но прочную, полупрозрачную кожуру, если это белый сорт винограда, и угадываемым сквозь запотевшую, иссиза-лиловую, смутно-туманную кожуру, если это черный виноград, сладчайшим, чистейшим, вкуснейшим соком, неторопливо, со знанием своего дела и своего срока, вплоть до той с нетерпением ожидаемой всеми поры, когда все будет готово, не суетно, а спокойно, с каким-то покоряющим окружающих, врожденным достоинством, что ли, с полнейшим и трезвейшим осознанием всей значительности творимого ими действа, – да, конечно же, действа, потому что есть во всем этом что-то от живописи, с ее волшебной непредсказуемостью, с ее поступательностью в сосредоточенном на одной цели движении, в развитии картины от подмалевка к законченному произведению, – и от театра, с его зрелищностью, тесно связанной с развитием событий на сцене, с действием, с метаморфозами зрительных образов, – и так неловко выражаться казенно и наукообразно: процесса созревания, – так это режет слух, лучше уж говорить торжественным, одически приподнятым языком: создания, творения, – дозревающими гроздьями, тяжелыми, пышными, барочными, иногда просто-таки величественными каскадами свисающими – будто бы нисходящими к нам – с жилистых, сухопарых, раскидистых лоз, явленными среди слегка запыленных, но не утративших от этого своего первоначального цвета, как-то осмысленно, упрямо темно-зеленых, в своей верности единожды взятому тону восхитительно стойких, бережливо и ревностно прикрывающих их от всех возможных невзгод своими большими и мягкими ладонями, пронизанных всепроникающими солнечными лучами, просвеченных, как рентгеном, светом каждого прожитого дня, проверенных на прочность, широкозвездчатых листьев,

тающим во рту, липким, тягучим, с белым, клейким соком внутри совершенно зеленых вначале, потом зеленовато-бурых, потом буро-лиловых плодов, свисающих с низко, до самой земли, наклонившихся, легко сгибающихся, но и пружинящих, покачивающихся на весу, вытянутых от ствола в самые разные стороны, длинных ветвей, как мягонькие, чуть сморщенные мешочки со сладким и сочным содержимым, инжиром – смоквой, библейской смоковницей, инжиром, чье огромное дерево, так любящее влагу, разрослось, раскинулось вширь, вытянулось ввысь, встало перед моим домом, как восточный город, – целый город, с многолюдьем крупно вырезанных листьев и бесчисленных, разного возраста, мал мала меньше кое-где, а кое-где и уже подрастающих, а то и просто величиной с небольшую грушу, везде, где только возможно было, пристроившихся, пузатеньких плодов, древесный, растительный город, со сложной, причудливой архитектурой всей его многоярусной, дерзко задуманной и обретшей жизнь, прочной, устойчивой кроны, с неустанным, всегдашним, слегка приглушенным, но все-таки явственно слышимым, обобщенным, завидно упрямым звучанием смешанных с ветром, обласканных солнечным светом его многозначных речей,

до сих пор непривычной хурмой, почему – я не знаю, как-то так получилось, – но все у меня впереди,

шелковицей – черной, красной, фиолетово-розовой, белой, мелкой, средней величины и крупной, порой очень крупной, отяжелившей прогнувшиеся ветви, падающей сверху, когда проходишь под изнемогающими от чудовищного, не примитивно съедобного, иногда годящегося в пищу, но как раз в высшей степени соблазнительного, лакомого груза, уже не вздыхающими, а буквально стонущими от перенапряжения деревьями, срывающейся вниз с неумолимой неизбежностью, совершенно неожиданно и неуклюже плюхающейся на рубахи и подолы платьев, оставляя на них несмываемые, не фруктовые, а прямо-таки винные, пропитывающие и окрашивающие ткань, расползающиеся по ней въедливой, этакой закатной с багровинкой, синевой, досадные пятна, сыплющейся с глуховатым шорохом наземь и долго лежащей там, у подножья стволов, на всей обширной площади отбрасываемых кронами теней, перезревшими, уже в стадии брожения, вздувшимися, темными, чернотою в ночь, с тускнеющими отсветами, слипшимися, слежавшимися грудами, над которыми сначала обалдело мечутся, а потом заторможенно, вяло движутся в разогретом, застоявшемся воздухе с фруктовыми, бьющими в нос, леностно, с усилием, с натугой поднимающимися над почвой испарениями, прямо как в застоявшейся, неподвижной, зацветшей, слишком теплой воде, несметные скопления всевозможных насекомых – изрядно захмелевших мух, непонятных и вообще неизвестно откуда берущихся крохотных мошек, лупоглазых стрекоз, пестрокрылых мотыльков, потерявших свою хваленую злость и потому временно не опасных, желтых в черную тигровую полосочку, обескураженных ос и симпатичных, пухленьких, как детские игрушки, ну прямо как миниатюрные плюшевые медвежата, но слишком уж поднабравшихся пьяного сока, смущенно жужжащих пчел, а на земле, не сразу различимые среди высохшей травы, в этом пиршестве участвуют, по-своему, по привычке деловито, с толком, полчища черных и рыжих муравьев, непрерывно снующих взад-вперед, организованными колоннами, маршеобразно, не теряя дорогого времени, направляющихся то к винным шелковичным залежам, то обратно к муравейникам, как заведенные, – и от завидного этого, трудолюбивого, четко заданного ритма, в котором они перемещаются, от их мельтешения, нет, скорее налаженного, как непонятный механизм, но все-таки живого, тварного струения вскоре начинает рябить в глазах – и ощущаешь легкое, но тревожащее головокружение, и поспешно отходишь в сторону, чтобы успокоиться и отдышаться,

абрикосами – золотисто-оранжевыми, и назвать их просто солнечными – это значит не то сказать, солнечными – насквозь, целиком, до малейшей клеточки, созданными, вылепленными – нет, изваянными, так лучше, – из солнечного света над землей, из всего этого южного, восточного, теплого, горячего колорита, из общей атмосферы, включающей в себя и воздушные потоки, привносящие желанную свежесть во всю разомлевшую округу, протянувшиеся над пестро и густо шелестящими вершинами этих благостных, радостных по своей сущности деревьев, с вытянутыми вверх и немного в стороны, разветвленными, как невероятные трехсвешники, пятисвешники, слегка изогнутыми стволами, с ветвями, иногда кажущимися несколько изломанными в их очертаниях, даже корявыми, покрытыми шероховатой, коричневато-серой корой, – но нет, впечатление обманчиво, и ветви праздничны и достаточно крепки, чтобы нести свой груз – тысячи маленьких солнышек, сияющих в кронах, и кроны полны спелой силы, и звучание листьев на ветру, сам тон их – несколько торжественно приподняты, без всякого, впрочем, совершенно ненужного, пафоса – или, тем паче, гордыни, – зачем это им? – они и так хороши, сами по себе, вот такие, как есть, ведущие себя естественно и просто, крепко стоящие на своей земле, хотя и неожиданно-порывистые, воздушно-взлетающие, что, пожалуй, свидетельствует о романтической, вольнолюбивой настроенности их широкой, отчасти мятежной, древесной души, и хлопотливая зелень листвы так органична и так выразительна рядом с плодами – спелыми, сочными, брызжущими соком, исходящими соком, перенасыщенными соком, – вот какими спелыми, по акварельной, китайской желтизне кожуры даже усеянными, будто бы чьей-то веселой, размашистой кистью, за один прием, а-ля прима, нарисованными, с маху, с вырвавшимся из-под контроля разума, детским отчаянным озорством, – эх, была не была! – сбрызнутыми, – и, надо заметить, что этот чисто интуитивный художнический ход пошел только на пользу произведению, – алыми и бордовыми пятнышками, подрумяненными, как аппетитные булочки, плотненькими бочками своими так и играющими, так и соблазняющими – надкусить, попробовать, – и вот пробуешь – и ахаешь: до чего ж вкусны! – и все вокруг, ну совершенно все – все окрестные сады, разросшиеся, как на дрожжах, до такой степени, что вроде бы дальше уже и некуда, а они растут и растут, вовремя напившиеся вволю дождевой воды, да и без того щедро поливаемые заботливыми хозяевами, тенистые, пышные, поражающие своей ухоженной, здоровой, издалека заметной красотой, наглядно демонстрирующие все возможные оттенки и вариации зеленого цвета, все мыслимые и немыслимые результаты ухода за ними, доброй заботы о них, полнокровные, налитые жизненными соками, не впустую проводящие теплые месяцы длинного и привычного им своей кругообразной цикличностью года, в котором им всякое еще предстоит, но по-своему честно и добросовестно работающие, плодоносящие, дружные с людьми и нужные людям, – все улицы, густо, до самых краев, да и выше краев, заросшие всевозможной, изобильнейшей растительностью, – всем, что Бог дал, – а дал Он многое, – заросшие всем без разбору, всем сразу, всем вперемешку – фруктовыми деревьями, которым уже давно и счет потерян, до того их много, самых разных видов и сортов, растущими привольно и с каким-то хорошим азартом – вот, мол, раз вся садовая флора столь хороша и пышна, то отчего же и нам не показать себя людям с лучшей стороны, не утвердить себя в их глазах решительно и бесповоротно? – мало ли на что мы, уличные, еще способны! – чувствующими себя здесь вполне уютно и очень даже на месте, то есть просто дома, – ну и прочими, разумеется, деревьями и растениями – тополями – любимыми с детства, дорогими, родными, – высокими совсем особенной высотой, никакими там не длинными, не долговязыми, такого и в мыслях быть не может, но – наделенными высотой, наделенными – свыше, отмеченными, а потому и несущими на себе этот знак отмеченности, стоящими стройными рядами, как древесное воинство, со сдержанным, но явным достоинством, с благородством помыслов и действий, которые так и чувствуются при взгляде на них, с удивительной органичностью и гармоничностью всех их ясных, твердо и нежно прорисованных очертаний, на земле утвердившимися, в небосвод уходящими, пирамидальными, раинами, перекликающимися, как в дозоре, протяжно и раскатисто, задумчиво и чутко шумящими поднебесными своими вершинами, – и кто его знает, кто скажет сейчас, какие думы некогда передумал под ними казак Мамай, возвратившийся на родину из похода, решивший хоть немного передохнуть с дороги, расседлавший своего белого боевого коня и пустивший пастись его неподалеку, на свежей зеленой траве, а сам усевшийся, скрестив ноги, под старым тополем, взявший в руки любимую кобзу, тихо тронувший струны и что-то запевший вполголоса, запевший так, для себя, для души, низко склонивший на широкую, приоткрытую распахнувшимся воротом сорочки, сплошь покрытую шрамами грудь крупную бритую голову со свисающей прямо к перебираемым струнам, уже сивой чуприной, со сверкающей в ухе серьгой, отрешившийся разом и от жизни мирской, непростой и опасной, и от всякой житейской всячины, донимавшей его по ночам, сосредоточившийся на негромкой и грустной песне своей, живущий сызнова ею, весь преобразившийся вдруг, просветленный, изменившийся вдруг в лице, что-то прозревший в грядущем, так, что из карих, полуприкрытых очей выкатились незаметно две скупые слезинки, потекли по скуластым, загорелым щекам и застряли на полпути в длинных, двумя волнистыми ручейками стекающих вниз, еще темных усах, и вновь отозвались этим невольным, никому не видимым слезам бывалого воина, степного русского кшатрия, под рукой его чуткие струны, – да, это он, тот самый легендарный казак Мамай, с народных наивных картинок, изображение которого так разительно похоже на изображения Будды, происходившего, впрочем, тоже из древнерусского, сакского рода Гаутама, или, что еще точнее и звучит совсем по-южнорусски, как некоторые старинные фамилии, родовые прозвища у нас на Украине, где в речи выжило наше прошлое, – Готама, – но не только раинами, но и могучими осокорами с беловатой, матовой корой, на которой влюбленные любят почему-то вырезать имена свои и пронзенные стрелами сердца, осокорями, величественной ратью в доспехах ветвей и листьев дружно вставшими за рекой, словно остановившимися, чтобы полюбоваться простором, – и серебристыми, беспечно шумящими на ветерке пульсирующей, поигрывающей то слепяще блещущей под солнцем, стоящим в зените, то прерывисто и тускловато отсвечивающей на закате изнанкой, чуть растрепанной, а иногда и изрядно взлохмаченной, ни при каких обстоятельствах не унывающей, оптимистичной, никогда не теряющей присутствия духа, звонкой листвой, – да и теми, широченными в обхвате, ширококронными, кряжистыми, наводняющими всю округу белым, чрезмерным, бессонным, одержимо летящим куда-то вперед и вперед, будоражащим наше сознание и смущающим души, застилающим дали, повсюду кружащимся пухом, – грецкими орехами – великанами, исполинами, прочными корнями глубоко ушедшими в родимую почву, мощными стволами вытянувшимися к родному небу, крепкими и раскидистыми ветвями охватившими воздух, которым они окружены, как прозрачный огромнейший шар, дышащими этим воздухом всею грудью, широко и ритмично вздымающейся, всеми неспешно шелестящими, пахучими листьями, всеми необъятными кронами, усыпанными зреющими в светло-зеленой, с белыми пятнышками, пачкающей руки, если ее потереть, тугой кожуре, медленно и упрямо твердеющими плодами, – каштанами, весной зажигающими на ветвях воспаленно горящие сквозь волокнистые сумерки, восковые, прозрачные, белые свечи, да так и стоящими с ними, долго не сгорающими свечами, словно держа их в руках, на весу, отчего создается иллюзия религиозного шествия или молебна, а летом таинственно-тенистыми, сонными, осенью же – экзальтированными, даже фанатичными в своем единстве, братстве, на что-то небывалое вдруг решившимися, словно проходящими сквозь пламя, – акациями – заполняющими города и веси уводящим в заоблачье, навевающим сладкие грезы, томящим и ранящим запахом белых и розоватых скоплений волшебных цветов, движущихся, чуть покачивающихся наверху ниспадающими кистями, средь ажурных, дробно вырезанных листьев, с их воздушными просветами и неожиданными сгущениями, кажущихся в потемках свисающими с изумрудно-синеющей высоты, налитыми розовой кровью белками чьих-то бесчисленных, вовсе не спящих глаз, – и лишь потом, приглядевшись, различаешь поджарые, жилистые тела их стволов, и сухопарые, узкие ветки с оттопыренными колючками, но сфокусировать зрение не удается, и все расплывается вновь, становясь беспокойным виденьем, уже наважденьем, только повеет в лицо твое сомнамбулическим их ароматом, – кустами сирени, уже отцветшей, и жасмина, еще цветущего, из синеватой, прохладной тени, из пахнущей пряно и томно, густо-зеленой, влекущей к себе глубины словно окликающего тебя влажно-белыми лепестками затаившихся там, внутри, но желающих все-таки пообщаться с прохожими, любопытных, застенчивых, свежих цветов, – розами – вьющимися, белыми и красными, трепетными мазками разбросанными у стен, и приземистыми, аккуратно подрезанными, и разросшимися древообразными кущами, всегда непредвиденными и неповторимыми, и взгляд на них – это взгляд на чудо, и каждый шаг к ним – это шаг к изумлению, и радостно сердцу с ними, чайными, белесовато-розовыми, и пунцовыми, крупными, такими в точности, как изображают их на жостовских подносах и на женских платках, и карминными, в которых есть что-то от Кармен и от музыки Бизе, алыми, фосфоресцирующими в часы предвечерья, желтыми, словно из расплавленного золота, черными, цыганскими, блоковскими, розами-вздохами, розами-всплесками, розами-взмахами, самыми разными, сказочными и живыми, – первобытными, непроходимыми зарослями бузины, прямо-таки прущими из почвы вверх и в стороны, натуральными джунглями, с резко пахнущими цветами, которые позже, незаметно для всех, станут ягодами, – вязами, хватающими струйки ветра в пригоршни, машущими кому-то с высоты подвижными, порывисто взлетающими руками, – и кленами, которым далеко еще до той прохладной и грустной поры, когда их пятипалые, желтовато-лимонные, нежно-алые, розовато-багровые листья закружатся вверху, полетят неизвестно куда, оторвавшись навек от ветвей, захрустят под ногами, – вербами, плавными полукружьями, плотно сгущенными сферами нарастающими, возвышающимися над стоячей и над проточной водой, узколистными тонкими веточками, нависающими над речною прохладой, теребящими водную гладь, вербами – древесными арфами с туго натянутыми и частично оборванными струнами, непрерывно звучащими в заповедной глуши и тиши, – дикими маслинами, лохом, сразу же за дворами и огородами, на холмах, на прибрежных склонах их, начинающимися и продолжающимися долго, настолько долго, насколько хватит взгляда, чтобы окинуть, охватить, да просто более-менее представить себе степное пространство, стойкими, гибкими, цепко держащимися за место свое под луной и под солнцем, невероятно упрямыми зарослями, с их струящимся, плещущимся лиственным серебром, со свисающими с невысоких ветвей, как позванивающие подвески, небольшими, изящными кистями продолговатых, сухоньких ягод, словно усыпанных звездной пыльцой, – диким виноградом, тянущимся густозелеными волнами вдоль оград, перехлестывающим через них, распространяющимся все дальше и выше, покуда не поднимется перед тобой упружистою, сплошною стеной, даже неким зданием, цветущим, переполненным органным, слаженным гулом тружениц-пчел, – и хмелем, с которым справиться невозможно, так он живуч, и всюду проникнет, появится там, где не ждали, уцепится за опору, вымахает в вышину – а потом и украсится невесомыми желтыми шишечками, – похожими на пагоды мальвами, с подслеповато-заспанными цветами, с вертикалями крепких стеблей, вокруг которых ярусами расположены широко и лениво раскинутые, жестковатые, лопушистые листья, – разнообразнейшими цветами – нет возможности их перечислить! – какие только прижились и освоились здесь, где за сплошными, сплошь зелеными, сплошь живыми зарослями, как за осуществленными чьими-то замыслами, за бесконечными порослями, как за чьими-то добрыми помыслами, за растительными сгущениями и нарастаниями, за этим ликующим торжеством абсолютно всего, что жаждет и может расти, за этими выплесками безудержной, свежей энергии, за этими ливнями зелени, буйными и размашистыми, проглядывают кое-где беленые стены домов и черепичные, красновато-оранжевые, словно чешуйчатые, их кровли, крашеные заборы с приоткрытыми калитками, деревянные скамейки, крылечки с жестяными навесами, да и прочие, всяческие, хорошо знакомые приметы человеческого жилья, почти растворившегося в растительном царстве, – разве что медленно текущие на юг реки с невообразимо заросшими, то покатыми, то крутыми, а то и почти отвесно вздымающимися, скалистыми берегами, с переброшенными через них, кое-где, как придется, кажущимися нитяными, раскачивающимися, легонькими, как гусиные перышки, проводящие чернилами по бумаге тонкие, но с нажимом, относительно ровные линии, чередующимися нечасто, сменяющими один другого с неохотой, постепенно теряющимися, растворяющимися в обволакиваемой ненавязчивой, скромной, но не исчезающей насовсем, лиловатой, расплавленной дымкой, сужающейся, словно сощурившейся, перспективе, неустойчивыми и, быть может, ненадежными, но пока что связующими что-нибудь с чем-нибудь, соединяющими кого-нибудь с кем-нибудь, и поэтому нужными всем, старенькими мостами, еще как-то отстаивают свои права на обособленность, на автономность, им это еще удается, – а все остальное, взгляни, – все заречье, каждая пядь роскошного окрестного чернозема, совершенно все, что охватывает взгляд – заполонено, завалено, перенасыщено абрикосами, и просто девать их некуда, так их много, так богат урожай, – а они то так, то этак заманивают, и удержаться невозможно, всюду они окружают тебя, везде они рядышком, только руку протяни и сорви, – и дни твои летние так и связаны издавна с ними – то изысканно-сладкими, то с приятной горчинкой, то ну до того мягкими, что мягче вроде и не бывает, прямо расползающимися до бесформенных сгустков мякоти у тебя на ладони, то потверже, – и вот, будучи терпеливо разломанными на две одинаковых половинки, аккуратно разложенными на фанерных и жестяных щитах, они уже сушатся на крышах, – а детвора увлеченно разбивает их твердые косточки, извлекая оттуда замечательно вкусные ядрышки и лакомясь ими, – а надо всем, что составляет этот счастливый в своем изобилии, благодатный, любимейший мир, – только синее-синее, упоительно чистое, необъятное небо – да льющийся поверху, плещущий в окна, дарованный каждому солнечный свет, —

вот и думай теперь, и гадай – не бывал ли ты прежде в раю? – вновь напомнил он вдруг о себе, вновь он полон благими дарами, —

персиками – ворсистыми, иногда и пушистыми, с нежным коротким пушком, как щечки, а то и с мягонькой, плюшевой, легко сдирающейся кожицей, с обнаруживающейся внутри, прочно залегающей, увесистой косточкой, сорт за сортом спеющими с июня по октябрь, а может, и позже, кто его знает, кто разберет, – персиками – персиянами, забредшими к нам издалека, очень возможно, что из тех краев, где сидит в просторном шатре, на пуховых подушках, вся в шелках, изнемогшая под нешуточной тяжестью драгоценных своих украшений, Шамаханская царица, где брови и сабли изогнуты, подобно полумесяцам, а бороды крашены хной, где на изящной, виртуозно выполненной, стилизованной миниатюре меланхоличный, прекрасный всадник на коне наилучших кровей целится из лука в убегающую лань, – персиками – вестниками того, что лето в разгаре, что будут и впереди жаркие деньки, покуда ясная, обволакивающая дали хрупким хрусталем, спокойная, уравновешенная осень не зашагает, во всей красе и прелести своей, с отрешенным русалочьим взглядом влажных зеленых глаз и загадочной, несколько лунатической улыбкой, навстречу нам,

дынями – продолговатыми, покрытыми шероховатой рябью мелко вьющихся узоров, и овальными, очень гладкими, как отполированными, и круглыми, круглейшими, большими, будто раздутыми нарочно, и совсем маленькими, смешными, и такими по величине, как две сложенные одна к одной тюбетейки, то есть примерно с детскую голову, и просто симпатичными с виду, и несомненными золотыми красавицами, и уродинами, и цирковыми лилипутшами, карлицами и великаншами, любых форм и размеров, любых оттенков желтизны, привезенными на тележке или принесенными с базара домой, разрезаемыми на веранде, за обеденным столом, на длинные, желательно одинаковые, но уж как выйдет, более-менее ровные, ароматно пахнущие дольки, съедаемыми тут же, с неописуемым удовольствием, и – нежнейшими, засушенными, появляющимися лишь изредка, обычно в качестве гостинцев, когда на дворе уже давно зима, разнообразно вкусными, вообще – на все вкусы, потому что их вдосталь – и вкусов, и дынь,

арбузами – полосатыми, как зебры, и темнокожими, как арапы, тоже разными, всяких видов и размеров, порой таких, что и поднять-то невозможно, знающими себе цену и знающими свою силу, постепенно, после других фруктов и овощей, которые приедаются, берущими свое, – и вот нож вонзается в крутой, но податливый бок, арбуз разламывается с хрустом, обнажая розово-красную, сахаристую мякоть, – и все этим сказано, слов не надо, надо просто есть, и тогда испытываешь что-то вроде блаженства, а может, и само блаженство, поскольку сейчас не до выяснения, каково же охватившее тебя чувство, поскольку сам процесс поедания арбуза надо не наблюдать со стороны, а быть непосредственным его участником, – вот тогда и откроется нечто, и раблезианство, повальное и повсеместное, затянет и тебя, будь уверен, никуда ты от этого не денешься, – чтобы вспомнить потом, к весне, июль, и август, эту арбузную пору, и арбузный хруст, разносящийся по сентябрю, и дальше, покуда не начнется листопад, —

и не из детства ли все это? – решительно все или чуть ли не все, оживающее, видимое воочью, перемежающееся снами, накатывающееся, надвигающееся в наше нынешнее междувременье с его повсеместной разрухой каким-то младенчески-доверчивым, наивным, бесхитростным, предельно распахнутым всякому, избыточным и добрым изобилием? – нет ему конца-краю и в снах моих и наяву, с ним я свыкся, им я жив, и роскошь его – это вовсе не роскошь, а самая что ни на есть необходимость, простая реальность, без показухи и перебора, само естество его, сама суть, сам светлый смысл его, – то, что – было, как – было, что – должно быть, как – должно быть, и есть надежда, что все воскреснет, воспрянет – и что мне чье-нибудь там недоверие, или сомнения, или ирония, и кто вообще посмеет мне что-нибудь возразить, если память сама говорит, а с ней и прапамять, и природа, с которой я сросся давно, открывается тем, что издревле содержится в ней, —

и забрезжит что-то вдали, потайную струну затронет, лимонной кислотой, апельсиновой кожурой вдруг запахнет из оконного проема, гранатовыми зернами отсвечивающий закат загустеет, начнет разливаться тягучей смолой темнота, и вот уже ночь впереди, – что же делать мне с этим лавинообразным виденьем? – хвала ему! – с ним заодно оправданность мира, оправданность каждого шага к нему, – так идемте же вместе туда, где горлицы кличут о том, что вернется былое, – со всем неизменным и щедрым —

тяжеловесными грушами, янтарными лампочками висящими на вытянутом к первой вечерней звезде, устойчивом дереве, как украшения на новогодней елке, действительно светящимися медвяными плодами, – грушами, грузно падающими вниз, разбивающимися в лепешку, но и уцелевшими, лежащими в траве, стоящими, как матрешки, собранными в груды, лежащими в кошелках, возвышающимися на столах, превращаемыми в повидло, в сладкие цукаты, целехонькими помещенными в стеклянные большие банки, залитыми сиропом и проглядывающими оттуда, изнутри, сквозь прозрачные потные стенки, а еще – съедаемыми тут же, на летней кухне, где идет заготовка припасов на зиму, а еще – разложенными бугристыми рядами на полках, в прохладных сараях, а еще – снова спеющими, и что-то надо с ними делать, куда-то определять, – грушами – нет их краше, грушами – нет их слаще, и окосевшие осы, петлями летающие и зигзагами ползающие вокруг, могут это подтвердить, ибо – вкушали, ведают,

яблоками – каких вы вовек не видали, мажорно звучащими, только так и можно о них сказать, написанной Создателем в до мажоре симфонией яблок, явленной во плоти их, съедобной музыкой урожая, – вон сколько их, яблок, и каждое как отдельная нота, и велик, необъятен звукоряд их, и на нотном стане окрестных садов начертана эта грандиозная партитура, – читайте с листа, играйте, или слушайте, это – для вас, – яблоками – румяными, полосатыми, желто-зелеными, багровобокими, розово-красными, крохотными райскими и величиной в несколько мужских кулаков, белым наливом и кальвилем снежным, антоновкой и ранетом, переизбытком расцветок, переизбытком вкуса, легонькими и тяжелыми, лежащими под навесом, плавающими в бочке с водой, катящимися без золотого блюдечка под уклон, собирающимися горками в углах, поднятыми и нетронутыми, всякими, – и не яблоко ли вкусила Ева? – и степная дева преспокойно надкусывает хрустящее яблочко, и улыбается, заслоняясь от солнца загорелой до черноты, шелушащейся, крепкой рукой, – ей-то что теперь до ветхозаветных историй? – своя у нее история с яблоками, и надо с ними потрудиться, и надо ей так умудриться распорядиться с ними, чтобы некоторые, отборные, особенные, долежали на чердаке и в кладовке до весны, а то и до нового лета,

неприхотливой, произрастающей везде и всюду, везде приживающейся, необычайно выносливой, всегда плодоносной, рясной алычой – иногда маленькой, с крупную вишню, но чаще – средней величины, мясистой, с прохладной кислинкой, но сладкой, конечно, и реже – преувеличенно-укрупненной, налитой, – разновидностей алычи очень много, и жаль, действительно жаль, что некоторые ее недооценивают, а она – универсальна, можно сказать, – и так ее ешь, свежую, и компоты из нее хоть куда, и вино, а какие соки! – такой концентрации и силы, что челюсти сводит, и хранятся они подолгу, – вот взглянул за окошко, а за ним – спелая алыча,

миндалем, вроде и совсем недавно еще – цветущим, различаемым издалека в островками встающих садах меж оплывших, сутулых холмов, и – поди же! – уже и с орешками, – киммерийским, исконным, – сколько было его! – миндалем,

кизилом, неброскими рощицами растущим в окрестных балочках, на склонах холмов покатых, в предгорьях, в глухих уголках, – и садовым, что покрупнее и послаще, кизилом – чудом, кизилом, из которого повязавшие платками головы и опоясавшиеся фартуками, степенные женщины в затененных, просторных дворах, без всякой излишней спешки, наоборот, со значением, со знанием дела, несколько церемонно даже, словно соблюдая старые обычаи, варят на медленном огне тягучее, вкуснейшее, изысканно-нежное варенье,

айвой, растущей почему-то обособленно, поодаль от других деревьев, никогда не сбивающейся вместе с другими в разномастную компанию, в толпу, эту свою обособленность не подчеркивающей, потому что делать это незачем, а просто ведущей себя естественно, самим своим видом будто бы говоря, что так уж все получилось, так вышло, а коли так, то и нечего к ней приставать, о чем-то выспрашивать, судить да рядить, – ей трудиться приходится не меньше прочих, если не более, терпеливо вынашивая на ветвях свои странноватые, тяжелые, очень твердые, созревающие осенью плоды, варенье из которых соперничает с кизиловым, – соперничать-то соперничает, но именно ему отдают предпочтение некоторые знатоки,

грецкими орехами, о которых уже говорилось выше, но замечу, что называются они еще и волошскими, – изредка, с годами – все реже, их так называют, – а чаще всего говорят о них кратко, имея в виду то, что это именно грецкие, а не другие какие-нибудь, говорят отчасти условно, зная, что их и так поймут: орехи, – и сразу видишь: вот они созрели, падают на землю и лежат там, в густейшей, почти непроницаемой тени, растрескавшиеся, с подсыхающей кожурой, из-под которой выглядывает ребристая, извилистая оболочка самих орехов, тех, какими все привыкли их видеть, оболочка, которую придется потом разбивать, чтоб извлечь состоящие из двух смыкающихся частей, из двух продолговатых полушарий, похожих на человеческий мозг, плотно и уютно лежащие под скорлупой, чистенькие, светлые ядрышки, – и пора созревших орехов уже воспринимается людьми как очередная трудовая полоса в жизни, как новая страда, – и с каждым, даже небольшим, порывом ветерка орехи падают и падают, а их собирают и собирают, складывают в горки, ссыпают в мешки, чтобы потом сушить на чердаках и под навесами, их сбивают с ветвей длинными шестами, заодно сбивая и листья, и все это, вперемешку, летит вниз, и деревья постепенно избавляются от ноши, распрямляются, встряхиваются, переводят дыхание, шелестят слегка поредевшими, но еще полногласными, в силе, кронами, с не желающей так уж и сразу, без боя, сдаваться надвигающейся неумолимо и подходящей вплотную осени, зеленью, хотя поначалу вкрадчивая, а потом все более въедливая, растворенная в зыбком воздухе, точно крупная соль, день за днем только крепнущая, как лекарственный горький настой, набирающаяся не напрасной крепости прохлада все равно превратит ее в желтизну, – но до этого надо еще дожить – и думать об этом не хочется, некогда, —

и природа стоит перед нами с неким списком, с развернутым свитком, с грандиозным своим каталогом, в котором чего только нет, – и готова она одарить нас всем тем, чем богата, чем рада, —

весенним и летним медом, золотистым, янтарным, целебным,

помидорами – красными, розовыми, мелкими и огромными, выросшими в степи, на солнце, и потому – сладкими, выросшими в огородах – и потому сочными, самыми спелыми, самыми разными, желтыми, сливками – тоже прекрасными, помидорами – дарами, помидорами – шарами, помидорами – сферами, помидорами – живыми примерами природного изобилия, – и людские усилия по выращиванию их – оправданы, помидорами люди – обрадованы, сок томатный по улицам возят бочками, но и это окажется вскоре только цветочками, потому что зреют поздних помидоров сорта – и округа будет соком багрянистым залита, и на всех с избытком хватит помидоров, ну а с ними и довольных разговоров о запасах на зиму обильных и о тружениках местных двужильных,

огурцами – ну конечно, молодцами, – вон какими тугими, зелеными, своей спелостью и силой изумленными, то и дело меж плетями разветвленными повисающими тяжестью живой, каждый – крепок, но немного сам не свой, потому что вот сейчас его сорвут и к столу в корзинке легкой понесут, а за ним другой сорвут, – в конце концов, даже если очень много огурцов есть на грядках, всех их ждет такой конец – больно вкусен каждый спелый огурец, но зато потом, весной, восстанет он из семян, а им уж имя – легион, он во множественном вырастет числе на хорошей черноземной земле, целой ратью обернется он зеленой, – будет съеден он, и свежий и соленый,

тыквами, срываемыми с подсохших плетей, увесистыми, поднимаемыми с усилием, доставляемыми на кухни, где из них варят кашу, где вытаскивают из разверстого их нутра семечки, сушат, жарят, лузгают, и вообще отношение к тыкве несерьезным у нас не бывает,

синими баклажанами, на юге везде – просто синенькими, и мы-то с вами знаем, какова икра из них, а подробности опускаю,

кабачками, нарезанными дольками, поджаренными в растительном масле, с морковью, с лучком,

неподъемной – что ни кочан – хрустко-белой капустой, оранжево-жаркой – торчком из грядки – морковью, избура-сизой – шарами хвостатыми – свеклой,

подсолнухами, с их солнечными дисками, окруженными завихряющимися лепестками, с их вкусными семенами, называемыми кратко – семечки, и все уже этим сказано,

кукурузой, с ее метелками, с кочанами, словно завернутыми, упакованными в тонкую оболочку, легко сдираемую, и вот кочаны уже варятся в самой большой кастрюле, и вот подают их на стол, и дети с восторгом разгрызают желтые зернышки,

всякими, необходимейшими в кулинарии, пряностями и специями, которые делают и запасают, всякий на свой вкус и лад,

связками перца, обжигающе-горького и сладкого, желтого, красного, светло-зеленого,

гирляндами лука, золотисто-коричневого, фиолетового, синевато-сиреневого крымского, шелушащегося, крепкого, исторгающего из глаз, при разрезании луковиц, веселые слезы, от которых отмахиваются, как от мух, слезы со смехом, луковые, – отсюда, может, и выражение – горе ты мое луковое,

твердым, едким, честным чесноком, в белой оболочке, головка к головке, спокойными рядами, лежащим на полках,

сельдереем, из которого в Древней Греции делали венки и украшали ими головы героев,

укропом, с его взметнувшимися над грядками, легкими венчиками, с мягоньким узорочьем не листков, а скорее оперения,

кинзой, тархуном, петрушкой,

черешнями, глянцевито поблескивающими, розовыми, белыми, желтыми, красными, пропитанием для скворцов, лакомством для людей,

темно-красными, сочными вишнями, рясно усыпающими раздавшиеся вширь и ввысь кроны, глядящими на вас из темно-зеленой листвы,

сливами, сизоватыми с розовинкой, синими, дымчатыми, спелой тяжестью своей прогибающими плетеные корзины,

смородиной, красной, черной и желтой, листья и череночки которой хорошо еще и подсушивать, а потом понемногу добавлять в чай и травяные сборы,

крыжовником, колючим, с ягодами, словно надувшими губы,

малиной, нежной, такой мягкой, что тает прямо в руках,

клубникой, сочной, но не очень сладкой, если солнца было недостаточно, и на редкость сладкой, если солнца было вдоволь, —

а еще и травами, собранными в нужную пору, под молодым месяцем, выгнутое вправо лезвие которого зрительным эхом отразилось на зеленых исламских стягах, травами, природными лекарственными дарами, – мятой, мелиссой, чабрецом, лавандой, железницей – чабан-чаем, полынью – емшан-травой, ромашкой, зверобоем, чистотелом, валерьяновым корнем – кошачьей травой, спорышом, тысячелестником-деревием, цикорием, корнем солодки, подорожником, душицей, – да много их, этих трав, так удивительно много, всех и не перечислить, и все они хороши, —

и веет – с востока, с юга, из приоткрытых далей, с высей над облаками – всем, что влекло к себе, —

Мавританией, с ее навсегда загустевшими над невысокими плоскими кровлями, нескончаемо летними, без единого облачка, бирюзовыми или лазурными, беспредельными небесами, – с изнуряющим, яростным жаром полдневного солнца, разогретым яичным желтком чуть ли не растекающегося в недоступной, обреченно и грустно осознаваемой всеми как некая данность, как известная всем аксиома, леностно-трезвой, неуклонно и медленно, едва ли не изуверски, сводящей с ума, норовящей любым из возможных и невозможных способов утвердиться над миром, завлекающей властно и грозно к себе, не куда-нибудь, только к себе, и разбивающей вдрызг, этак играючи, будто шутя, но жестоко и без остатка, любые мечтания, или чаяния, или чьи-нибудь далеко заходившие планы, головоломной, несокрушимой, невосполнимой своей высоте, – с туго закрученными тюрбанами на головах редких прохожих, одетых в ярко окрашенные, свободно спадающие с покатых плеч халаты, перепоясанные пестрыми кушаками, вышагивающих, пошаркивая мягкими подошвами, в удобных туфлях без задников, с загнутыми вверх носками, надетых прямо на босу ногу, – прохожих, старающихся идти только по теневой стороне улицы, чуть осторонь от явного пекла, вдоль сплошных, тянущихся без промежутков между ними, глухих, сознательно и твердо отграничивающих угадываемые за ними дворики от уличной суеты, очень высоких и длинных, отчего создается впечатление, что сбоку от тебя непрерывно разматывают монотонно сменяющиеся рулоны какой-то плотной, белесоватой ткани, оград с изредка попадающимися в них, наглухо закрытыми дверцами, и нечастых деревьев, может быть – финиковых пальм, отбрасывающих, как и ограды, эти вожделенные, слишком короткие, густо-лиловые тени, – прохожих, спешащих к какому-то наверняка существующему впереди, с нетерпением ожидаемому повороту, за которым должна ведь, непременно должна открыться столь желанная в знойные, нескончаемо долгие, сухим рассыпающимся песком шелестящие по округе, истязающие всех, без разбора, жгучей, мучительной жаждой, томительные часы, спасительная прохлада, с отчасти, конечно, разомлевшей от ярого зноя, пожухшей, озабоченно съежившейся, но все-таки, да, несомненно, еще достаточно свежей и обильной листвой загородных садов, с их упрямо-зелеными кронами, чередующимися, волнистыми ярусами, один над другим, поднимающимися в гору, а потом, такими же ярусами, один под другим, спускающимися вниз, под уклон, в долину, – и резными, уводящими в изумрудную гущину, все дальше и дальше, неумолимо втягивающими вовнутрь, покуда надолго, если не навсегда, не затеряешься там, в тишине, в глубине, сквозными аркадами, – невероятными чертогами, настоящими чудесами вроде бы чуждой нам, но такой притягательной архитектуры, с их потаенными закутками, спиралями извивающихся змейками лесенок, тускловато и сдержанно освещенными залами с украшенными многоцветными витражами стрельчатыми окнами, с мозаичными полами, тихими спальнями, хитроумно устроенными тайниками, вместительными кладовыми, жутковатыми подземельями, а еще, разумеется, с затененными и приятно прохладными, выходящими во внутренние дворы с их журчащими чистой проточной водою фонтанами и разросшимися в обдуманной, пышной хаотичности декоративными, все больше экзотическими, растениями, чрезвычайно уютными и отдаленными от прочих помещений покоями, где с комфортом устроившиеся на небрежно разбросанных по ворсистым огромным коврам пуховых подушках бородатые мужи в белых одеяниях неторопливо играют в шахматы с собственными отражениями в лунных бассейнах и трехстворчатых зеркалах, – парящими над крутыми, точно срезанными гигантскими тесаками, скалистыми обрывами, легкими пушинками затерявшимися в окружении колоритной, никем и ничем не нарушенной, не откорректированной человеком природы, подальше от любопытных чьих-нибудь глаз, увитых кудрявыми лозами, неизменно тенистыми, созданными для свиданий, изящными, восхитительно маленькими, до умиления привлекательными беседками, где так приятно, наверное, уединиться вдвоем, – подвесными мостами, брошенными, как из пращи, над поистине бездонными пропастями, с клокочущими где-то глубоко внизу, еле различимыми сверху, со скрежетом ворочающими камни и размывающими отвесные берега, совершенно бешеными реками,

Альгамброй, перенесенной из Азии или с севера Африки в Европу, на испанскую почву, в радостную Гранаду, чьей-то воплощенной в образе дворца мечтой, или сказкой, или химерой, или же фата-морганой, и прижившейся там, как упрямо растущий сквозь время, не стареющий, дивный, сияющий куст фантастических роз,

гитарами, царицами южной полночи, некоронованными королевами левантийских побережий, с их гортанными, глуховато и страстно рокочущими, диссонирующими с нищетой, особенно с духовной, гармонирующими с одиночеством, утверждающим и возвышающим творчество, с неистовым притяжением неразделенной любви и горячим дыханием любви разделенной, набегающими на песчаные и каменистые пляжи нарастающими волнами величественного прибоя, торжествующе-подлинными, отрешенно-порывистыми аккордами, и нежданными, свежими всплесками перебираемых струн, крепнущими, вырывающимися из-под контроля, пенящимися ручьями, разливающимися где-то в темном пространстве, с неизъяснимо широким, распахнувшимся исполинским сверкающим веером, всеохватывающим, всепроникающим, всепрощающим диапазоном их звучания, от еле слышного ропота, от невнятного бормотания – до дикого, дичайшего, нутряного, языческого, первобытного крика, до вопля, вобравшего в себя закипевшую кровь столетий, нет, скорее – тысячелетий, до чудовищного крещендо, разом вмещающего все оттенки, все градации чувств, этого неизбежного, вызванного из боли, из глубины обмирающего сердца, из всего сокровенного, что годами таилось в душе, неудержимого взлета куда-то в разверстую высь, за которой, вдали от земли, если что и встречает еще музыканта, если что и встречает певца, так разве что вечный космический холод, бесконечный простор, весь пронизанный неустанным свечением неисчислимых, недостижимых, нам неведомых звезд, – потому-то и звук, побывав наверху, за незримой чертою, возвратиться быстрее стремится обратно, в дорогое, земное, людское тепло,

задумчивыми лютнями, преданно сопровождающими негромкие, срывающиеся от волнения, голоса влюбленных поэтов,

стихами для перстня, действительно вырезаемыми на перстнях, удивительными стихами-формулами, в которых минимально короткий текст вмещает максимально насыщенное содержание и к тому же имеет особый, продиктованный жизненной мудростью смысл,

витиеватой вязью, напоминающей нам о красоте и сложности внутреннего мира человека, летописью с зорким прищуром на людские деяния, не всегда благородные, иногда и жестокие, на земные события, не всегда благотворные, иногда и ужасные, светописью разума, неизменно торжествующего над хаосом, развалом и бредом, тайнописью духа, проникающего за пределы планетарного нашего бытия, предначертанного, юдольного нашего пути, далеко во вселенную, в совершенно иные измерения и миры, и свободно путешествующего, уверенно и вольготно чувствующего себя там, потому что везде ему – дом,

халдейской астрологией, таинственной наукой, созданной седобородыми звездочетами в напяленных на серебристые головы, тесноватых, с виду прямо карнавальных колпаках, в длиннющих, до пят, и даже волочащихся по полу, то покрывающихся, если стоять на месте, как выпуклыми морщинами, грубоватыми, пузырящимися, обвислыми складками, то распрямляющихся при ходьбе, с характерным матерчатым треском растягивающихся, развевающихся балахонах, – областью знаний, доступных лишь посвященным, областью тайных знаний жрецов и магов, их ночными, бессонными вычислениями каких-то важных траекторий и орбит, углов и окружностей, положения светил, искомых дат и прочих премудростей, затверженных прилежными учениками и долго потом кочующих по желтым листам пергамента и по бумажным выцветшим листам, по манускриптам и фолиантам, их прозрениями, точности которых приходится лишь удивляться, их открытиям, равных которым до сих пор не так уж и много, их предельно отчетливым, подробным, детальным, сфокусированным, давнишним, осмысленным Бог знает когда и только нам почему-то представляющимся крайне туманным, предвидением грядущего, то есть отчасти того настоящего, в коем мы с вами уже пребываем, отчасти же – того смутноватого нашего будущего, что было ясно им, как день, – астрологией, древней наукой, одновременно и равноправно и мистической и рациональной, что, кстати, лишний раз говорит о явной близости и совместимости двух этих, казалось бы, слишком уж разных понятий или, точнее, сфер человеческих знаний, – гороскопами, составляемыми с поражающей воображение, заставляющей призадуматься верностью, – знаками Зодиака, от которых напрямую зависят и судьбы отдельных людей, и судьбы целых народов, – дальними созвездиями, вдруг резко, почти вплотную приближающимися к напряженным нашим глазам сквозь волшебные увеличительные стекла, как напоенные светом, аккумулирующие космическую энергию, загадочно поблескивающие кусочки кварца, – тяжеловесным кольцом Сатурна, холодновато и тускло светящимся в непроглядной ночи на чьем-то невидимом перстне, – Ураном с его несомненным, оживляющим, благотворным воздействием на людей, рожденных под знаком Водолея, а может быть, и на всю Русь, поскольку эра Водолея вскоре начнется и многое будет значить и для нее, и для нас, – кроваво-красным Марсом – с ним прочными узами связаны войны, и наверняка именно им зажжены все эти так называемые горячие точки, и не сам ли он и есть долговечная и не гаснущая, горячая, горящая точка, вспышка, пылающая звездная отметина там, на взлохмаченном, тревожном, изборожденном хмарью небосводе, – Венерой, этой концентрацией лиризма, большеглазой и светлолицей звездой, творящей чудеса царевной Лебедью, встающей и загорающейся в ясных, благостных небесах ранним вечером над горами, – Полярной звездой – искони почитаемой звездой Ур наших ведических предков еще в Арктиде, где находилась она прямо над священной горой Меру и являлась центром мироздания, – Большой Медведицей, семизвездным небесным ковшом, из которого что-нибудь да суждено всем нам испить когда-то, – наполненной непрекращающейся, сложнейшей жизнью, порождающей все новые и новые миры, дышащей, мыслящей, одухотворенной, вселенской, всеобщей материей, в которой, на поверку, света куда больше, нежели тьмы, и соотношение темных и светлых частиц в которой закономерно и определено, ровно столько, сколько надо, и где вообще все оправдано, все органично и все находится на нужном месте, в нужной стадии развития, движется в нужном направлении, – и бесчисленные галактики и туманности только кажутся нам в необъятном июльском небе чуть просвечивающей сквозь воздушную оболочку Земли, вроде бы колеблющейся на ветру, легковесной, мерцающей кисеей, – нет, это просто живая вселенская ткань,

алхимией, притягательной и парадоксальной, со всеми этими непонятного назначения сосудами, стеклянными колбами, ретортами, алембиками, в которых нагреваются, остывают, циркулируют, отстаиваются, нередко и взрываются разноцветные или бесцветные, с едким запахом или вовсе без всякого запаха, тоже непонятные, жидкости, кислоты, сложные соединения, гремучие смеси, всевозможными емкостями, от крохотных баночек, плошек, шкатулок, коробок до котлов и пузатых бочонков, наполненными порошками и кристаллами, образчиками руд, камешками, кусками горных пород, металлическими болванками, слитками, раскаленными, гудящими синим пламенем горнами, выдерживающими высокие температуры тиглями, в которых что-то плавится, вспыхивает, шипя, клокоча, разбрасывая фонтанчики жгучих искр, – и добывается золото, – и вот уже создан Гомункулус, – и духи всех четырех стихий общаются между собою, калякают о том, о сем, делятся новостями, ссорятся и мирятся прямо здесь, в лаборатории, то ли в подвальном, то ли в чердачном помещении, в любом случае – посреди четырех сырых, массивных стен с крохотными окошками, при свечах или при зажженном светильнике, от которого шарахаются во все стороны шатающиеся по углам, качающиеся, как во хмелю, кособокие тени, – а на широком, закапанном воском, изъеденном кислотами, дубовом столе, рядом с чернильницей и гусиным пером, лежит заветная, тщательно зашифрованная рукопись, итог многолетних трудов старого мэтра, только что поставившего в ней последнюю точку и поднявшего к небу воспаленные от ночных бдений, слезящиеся, близорукие глаза, чтобы возблагодарить Господа за свершение всех надежд, за осуществление давнего замысла, за одержанную победу, – рукопись, давно уже привлекающая пристальное внимание неких сверхтаинственных, малозаметных, но едва ли не всемогущих, держащих под секретным наблюдением все, что представляет для них интерес, группирующихся в тайные союзы и общества, действительно многое знающих и немалым количеством ценнейших документов располагающих, то мгновенно пропадающих из виду, словно растворяющихся в воздухе, то всегда вовремя, секунда в секунду, появляющихся как из-под земли именно там, где надо, чтобы опять потом надолго куда-то пропасть, людей без особых примет, полуневидимок, полупризраков, – давно уже находящаяся под их неусыпным контролем, буквально выстраданная отшельником-ученым, давшаяся ему дорогой ценой, объемистая рукопись, которая вскоре, конечно же, исчезнет, навсегда, будто и не было ее, улетучится из лаборатории, как пар над остывающей в котелке жидкостью, как дымок над коптящей, догорающей свечой, чтобы оказаться где-то совсем далеко отсюда, в недоступных хранилищах, где и не такое имеется, – и затеряется за пеленою столетий слабый ее след,

математикой, с ее сложными числами, что-то да значащими в нашем мире, с мелкими кистями и целыми крупными гроздьями цифр, похожих на смородину и виноград, этой аналитической державой, этим дробящимся, множащимся и возводимым в какую-то степень простором, прибежищем для особого склада умов, бескрайним полем для мыслительной, для творческой деятельности, для дерзости и трезвости, для реальности и фантазии, этим открывающим неизвестные, новые дали, пространством, в котором всегда хорошо и привычно, как дома, себя чувствовал и великолепно ориентировался Хлебников, человек, написавший, помимо несметного количества стихов, которых, по его же словам, хватило бы на мост до серебряного месяца, еще и поразительные, содержащие точнейшие расчеты и способные ошарашить любого своими интуитивными, с их дотоле небывалым проникновением в тайное тайных мировых событий, вернейшими прозрениями, «Доски судьбы»,

врачеванием, тем, что – было, с его достижениями, равных которым что-то не видно, с точнейшими диагнозами любых болезней, с лекарствами, способными оживить и камень, с давным-давно составленными лечебниками и справочниками, в которые пора наконец заглянуть,

древними хрониками, откуда до сих пор мы получаем все новые сведения о своем собственном прошлом, – ну что тут скажешь? – остается только руками развести, – хорошо, что люди минувших веков позаботились о нас, нынешних полуневеждах: они, надо полагать, предвидели, что найдутся шустрые ребята, которые сообразят, что простейший способ отупить целые народы – это лишить их исторической памяти, – а потому и оставили нам свидетельства о том, кто мы такие,

обстоятельными трактатами – во всех областях знаний,

увлекательными путевыми записками, читающимися и нынче с увлечением, единым духом, и оторваться от них невозможно,

поразительно точными картами – смотрите, вот они, маршруты путешественников прошлого, вот они, очертания морских побережий, островов, русла рек, озера, горные кряжи, пустыни, степи, – все тщательно вычерчено, все зафиксировано, – и смотришь на расчерченный лист, и сквозь прихотливые сплетения линий воображаешь, грустно вздыхая, то, что цвело здесь когда-то,

незримым присутствием давно исчезнувших цивилизаций, присутствием, быть может, и фантомным, – но – с корнями вот в этой почве, а значит, и не утраченным окончательно, – некоей особенной реальностью, с которой обязательно надо считаться,

затейливыми раковинами, в которых неустанно плещутся иные, чужие моря, но чужие – это еще не чуждые, не враждебные, не полярно противоположные тем, к которым все мы привыкли, – моря эти притягательны, и компасная стрелка записного романтизма так и показывает туда, в те края, где завиток волны созвучен завитку раковины, где зубчатые выступы ее подобны выступам скал и подводных камней, где неустанное пение воды пропитало ее оболочку, сделало ее мембраной, сделало инструментом для воспроизведения этого пения,

кораллами, соединенными в марсианские ветвистые конструкции, и топазами, дымчатыми сгустками предвечернего света, рубинами, кровавыми отметинами человеческих страстей, и алмазами, залегающими в недрах планеты, так, чтобы непросто было их там обнаружить, и, будучи найденными, вспыхивающими на солнце, как застывшая в незапамятные времена подземная чистая роса, изумрудами, глубокой зеленью своей посылающими привет и передающими эстафету вечнозеленой листве, и бирюзой, чья голубизна говорит нам о том, что цвет небес не выцветет ни за что, никогда,

изразцами, стоящими поэмы, – да, конечно же, ими, чье наивное обаяние столь велико, чье стремительное вторжение обернулось не игом, но благом, сберегаемым, почитаемым, утверждаемым на Руси,

яшмовыми ступенями, влажными от недавнего теплого дождя, нефритовыми чашами, наполненными сладкими напитками, от которых слипаются губы и розовеют щеки, статуями с полусонным выражением скуластых, напрочь отрешенных от раздражающей суеты бренного мира, неподвижных лиц, с потупленными, невидящими глазами и скользящей полуулыбкой на тонко вырезанных устах,

некогда цветущими, а ныне пустынными городами, выше полуразрушенных стен и остатков трехъярусных кровель заросшими грозными джунглями, заговоренными кладами, мрачными пещерами, цепкими лианами, – пусть это все и пришло к нам из послевоенных фильмов, десятки раз просмотренных в детстве, в заводских клубах, в набитых до отказа и выше нормы затаившими дыхание зрителями провинциальных кинотеатрах, из библиотечных книжек, на которые записывались в очередь, – все равно это наше, это с нами уже навсегда, и года наши прежние дороги нам и этим, – да, Тарзаном и Читой, Маугли с волчьей стаей,

мистической Индией, с ее симпатичными, разнаряженными слонами, на широченных спинах которых невозмутимо восседают чернявые раджи, и йогами, то стоящими долгими часами на голове, то неторопливо поднимающимися по затвердевшей и вставшей вертикально, как ствол бамбука, обычной веревке – прямо в небо, да так и остающимися, может быть, там, высоко наверху, покуда не надоест, чтобы, наконец возвратившись обратно, удивлять зевак другими чудесами,

Памиром с его ледниками, чье дыхание еще напомнит о себе,

Тибетом с Шамбалой и Агарти, духовными высотами и монашескими премудростями,

наркотическим привкусом в зельях и яствах, персидскими коврами, павлиньими арабесками – и прочей, милой нашему сердцу, —

в нашенской, со всех сторон огражденной железным, пуленепробиваемым, светонепроницаемым занавесом, кондовой, режимной и потому горестно привычной действительности, за семью замками, уж такими замками, что не сразу, не скоро откроешь, как ни старайся, как ни кумекай, будь ты хоть Левша, с приблизительными, слишком расплывчатыми, а сказать, что поверхностными – значит, иметь хоть какое-нибудь понятие, поконкретней, пусть это и по верхам, – представлениями о заграничной, с изрядным напряжением и с известным недоверием почерпнутыми из дублированных фильмов и профильтрованной переводной прозы, трудновообразимой, честно признаемся, жизни, хотя, судя по всему, она, противоположная нашей, родимой, – все-таки есть, ну конечно же, есть, – где-то там, за незыблемыми, охраняемыми неподкупными, бдительными стражами, справедливой и твердой десницей торжествующей власти проведенными рубежами, —

задевающей за живое, вызывающей мелодраматические слезы, притягивающей, как магнит, наши бесхитростные думы, давным-давно еще всколыхнувшей наши дремавшие дотоле чувства, разбередившей несмолкающим зовом своим наши, искони чуткие, испокон веков отзывчивые, доверчивые, простые души, охмеляющей, охмуряющей, созерцательной, проницательной, с ускользающей, непостижной, во всяком случае, не ухватить ее так вот сразу, а потом еще посмотрим, и все для нас постижимо, растительными завитками уводящей проникающие в блаженную пустоту мысли, зыбкие, однако снабженные и скрытыми жалами, от привычного для нас мыслительного стержня, как ветви и листья от древесного ствола, чужеродной и притягательной ментальностью,

такой отдаленной, но и на удивление близкой, фантомной, миражной, фата-морганной, околдовывающей, тихой, льющейся, вьющейся флейтой различаемой в топком сумраке всякого дня, магической, медиумической ориентальностью, —

о, наивность! – о, юность! – о, радость простая! – очарованность тайнами, верность мечтам! —

ну а запад? – восток есть восток, дело тонкое, как известно, как совершенно верно подмечено в знаменитом, чуть ли не целиком с годами вошедшем в поговорку, отечественном фильме, – но и запад ведь есть, где-то там, как посмотришь по карте, – налево, – как же с ним? – уж наверное, там не один Папа Хем с бородой имеется, пусть он и ловит тунца в океане, и на корриде в Испании любит бывать, и снега Килиманджаро успел повидать, и книги его переводят у нас, хорошо переводят, и любят наши сограждане читать их и перечитывать, потому что в жилу прошлось, и хемингуэевщину породило, с непременной выпивкой и любовью к риску, и портретами Папы все квартиры в стране увешаны, и, конечно, известен он, здесь, у нас, как, пожалуй, никто, но там, где живет он, или где жил, потому что хорошие книги живут всегда, он все равно не один, без сомнения, не один, есть еще и другие, только мы их пока что не знаем, и на гангстерах свет клином там наверняка не сошелся, не только из них состоит население стольких стран, и акулы капитализма, наверное, не такие уж плотоядные и хищные, как здесь их малюют, и, скорее всего, они сами живут хорошо и другим жить тоже дают, – и там есть Париж с Монмартром, с Елисейскими Полями, Париж, о котором в юности так мечтали мы все, о котором читали везде, где только возможно, – есть Лондон с Биг-Беном, давно уже не город Диккенса и Конан Дойля, но чей же? – откуда нам знать, – есть Венеция со львом, держащим раскрытую книгу, – и мы с замиранием сердца узнавали о том, что книга эта – Евангелие от Марка, – есть Мадрид, и в нем жили в двадцатые годы Федерико Гарсиа Лорка, Сальвадор Дали, Луис Бунюэль, – а теперь там живут и другие, но кто? – мы не знаем, – есть Нью-Йорк, наконец, – но довольно, довольно, с этим проще, об этом мы все-таки кое-что знали, благо слушали радио, литературу читали, – эта тема снимается, – вспомним-ка лучше о ней, той эпохе, где было так мало свободных отпущено дней, —

без таких своих, ну таких собственных, чуть ли не кровных, едва ли не зубами вырванных у понапрасну выброшенного на бессмысленную службу – прямую виновницу укоренившегося в мозгу, тяжкого ощущения непонятно за что, за какие грехи, за какие такие провинности, и, главное, зачем выпавшей на долю этой всеобщей трудовой повинности, так ее и разэтак, в хвост и в гриву, этой унылой, неплодотворной, абсолютно, хоть криком кричи, хоть вой, не творческой, пошлой, тупой принудиловки, почти рабства, – уходящего навсегда, безвозвратно, как вода в песок, отнюдь не бесконечного, а отпущенного каждому в меру, считай, с гулькин нос, огорчительно быстро иссякающего, золотого земного времени, —

без этих вот поистине драгоценных для рядового советского рабочего или служащего – выходных.

Без таких желанных в изматывающие, буквально изводящие своей механической монотонностью и блеклой однообразностью, выкроенные по общему для всех шаблону, все по одной мерке, а чуть присмотришься – все на одно лицо, не за что зацепиться, и отворотишь устало разочарованный взгляд, – полустертые с каждой исписанной когда-то страницы, был ли это брошенный в итоге дневник, или письмо, или телефонная книжка, – исчезающие из памяти, как пыль со стола: сдунь – и нет ее, – разбухшим несъедобным тестом заполнившие прошлое, слившиеся в одно бесформенное месиво, безголосые, безымянные, бесцветные – будни, —

с их опостылевшими поездками на работу и обратно домой – если, конечно, есть у тебя дом, твое собственное, пусть даже и не постоянное, а пока что временное, но конкретно твое пристанище в мире, – с тряской и толкотней в переполненном измочаленными пассажирами общественном транспорте,

будь это метро – с бросаемыми в щель пропускника пятаками, с ежедневными, словно кем-то тебе нарочно навязанными, пугающими, как страшный сон, регулярно и назойливо повторяющимися, почти апокалипсическими часами пик, со стоящими на ступеньках эскалатора, вплотную, один над другим, держащимися за поручни, спускающимися куда-то глубоко вниз, безропотно, как на заклание, сутулящимися, подавленными, придавленными тяжестью дней, неприветливыми, невеселыми, неразговорчивыми, будто пришибленными всеобщей обреченностью, но живыми, все-таки живыми, еще живыми, движущимися к некоей запрограммированной в мозгу цели, втянутыми в общий круговорот людьми, с подземными переходами со станции на станцию, где шагаешь вместе со всеми, как во сне или как под гипнозом, даже не глядя по сторонам, все равно тебя вынесет шаркающая башмаками толпа туда, куда надо, со срывающимися с места, оголтело кидающимися в черное жерло туннеля, словно торопящимися что-то наверстать, куда-то успеть, лихорадочно вздрагивающими, втянутыми в дикое скольжение по рельсам, в горизонтально вытянутой, длинной, извилистой, подсвеченной редкими огоньками темноте, туда, вперед, к новой станции, будто к новой жизни, но и там ее нет, значит – дальше и дальше, опять с нарастанием скорости, с лязгом, с механическим голосом в динамике, указывающим, поясняющим, куда прибыли и что будет чуть погодя, непрерывно сменяющимися поездами,

трамвай – тот самый, знаменитый, московский, для кого-то – еще «аннушка», для других – просто с определенным номером, тот, которого надо вместе со всеми довольно долго ждать и в который надо умудриться еще и влезть, с истерическими, скрежещущими, скребущими прямо по коже звонками, прямо-таки пронзающими барабанные перепонки в ушах, с изуверским, сотрясающим все нутро, торможением ни с того ни с сего, с поворотами, слишком резкими, непредвиденными, чтобы суметь удержаться на ногах, не упасть, не задеть кого-нибудь рядом, с непрестанным качанием кажущихся заложниками, хоть и едущих добровольно, изнуренных, измотанных граждан налево и направо, вперед и назад, сообразно движению, с нездоровой, сгущенной, кровавой какой-то краснотой в окраске шаткого, валкого корпуса вагона, с городскими пейзажами за непрочными стенками, за открытыми прямо в холодное утро дверьми,

автобус – вот он пришел, входите, не задерживайтесь в дверях, не стойте на подножке, не толпитесь на задней площадке, проходите вперед, – с полуоторванными, на честном слове держащимися поручнями, и за них как-то надо держаться и нам, нуждающийся в капитальном ремонте, недовольно фырчащий зверь на колесах, самодвижущийся реликт, с едкой бензиновой вонью в салоне, от которой тошнит, с перегретым, утробно урчащим мотором, чья сердитая дерготня, если уж он завелся и работает, вибрируя во всех наших клетках и вытягивая жилы, тянется здесь, где-то рядом, буквально под боком, продолжается и никак не заглохнет, нельзя, – расписание, график движения, аванс, получка, возможная премия, будущий отпуск, прописка, да мало ли что! – вот и тащит всех нас, и пыхтит, бедолага, и шофер впереди, за рулем, в огражденном отсеке своем даже шутит, бывало, – чувство юмора, видно, вывозит его, и автобус везет пассажиров, и, наверное, всем повезло, и маршрут – что маршрут? – назубок он затвержен давно,

или троллейбус – с его идиотской дугой, как нарочно, срывающейся с окислившихся, по причине катастрофического состояния городской экологии, проводов, как-то примелькавшихся, не привлекающих внимания, больше подразумеваемых там, наверху, как нечто само собой разумеемое, и по ним, этим тянущимся в пустоте проводам, идет электрический ток, идет, и мы едем, но слетает, совершенно некстати, дуга, разбрасывая по сторонам трещащие, синевато-белые искры и беспомощно раскачиваясь над крышей, и мы стоим, и водитель, матерясь, выходит наружу, надев рукавицы, хватается за какие-то болтающиеся между небом и землей веревки или тросы, с усилием направляет дугу к проводам, возвращается вовнутрь, и мы едем, но время-то, время уже безвозвратно упущено, опоздали, досадно, и троллейбус, возможно – «букашка», возможно – тот самый, когда-то действительно синий, о котором пел Окуджава, а потом и других расцветок, утвержденных какими-нибудь специальными службами, проезжает по залитой вешним дождем, отражающей все городские огни магистрали, и действительно, чуть настроишься на романтический лад, плывет, как по реке, но не до песен тебе, ты встаешь, остановка, сходить,

или даже пригородная электричка – с ее истошным криком, натужными рывками только вперед и никуда больше, вдоль платформы и дальше, может и в никуда, с то и дело хлопающими и долго не закрывающимися поплотнее створками дребезжащих дверей, с настороженным, всеобщим ожиданием очень даже возможного появления контролеров, с жесткими, неудобными сиденьями, немытыми стенами, всяческими сумками и мешками над головой и под ногами, с теснотой и подкатывающей тошнотой, с темнотой за пятнистым стеклом, с напоминающим переселение народов хождением из вагона в вагон и ритуальным курением в загаженном тамбуре, —

все равно, все едино – лишь бы ехать, лишь бы добраться до места, – колеса вертятся, ты уносишься куда-то, куда полагается, движение происходит, как ни крути, хотя сам ты стоишь, что бывает чаще, или даже сидишь, что, куда реже, но тоже бывает, – и, неподвижный или малоподвижный, ты, тем не менее, движешься, ты перемещаешься в смутно осознаваемом какою-то частью мозга, раздвинутом вширь и расплеснутом вдоль, под уклон, растекшемся, словно рехнувшемся, спятившем, точно, с задвигами, с явным приветом, дурдомовском, с глюками, странном, бредовом пространстве, находясь вместе с другими людьми в придуманной кем-то металлической капсуле, все – взаперти, все – заодно, заговорщики вроде, а может и жертвы, и единство такое, вынужденное, а подумать – насильственное, малоприятно, и не только малоприятно – просто кошмарно, и вибрирующий, вздрагивающий, дергающийся, крученый-верченый, меченный бредом, безумием, ложно-участливый, псевдо-стремительный, вязкий, спиралеобразный ритм всепроникающего, всеядного, всерастворяющего движения – затягивает тебя в общий поток, и ты не принадлежишь себе, временно не принадлежишь, вынужденно не принадлежишь, а может и вообще не принадлежишь себе и никогда не принадлежал, ты один из многих, всего лишь один из многих, и неважно, что там у тебя в голове, что там у тебя в руках – авоська с продуктами или раскрытая книга, – тебя везут по назначению, по конкретному маршруту, твой пятак опущен в щель пропускника, билет оплачен, талон вовремя пробит, наличие единого проездного продемонстрировано водителю и всем окружающим, твои мысли спутаны, волосы всклокочены, одежда измята, пуговица оторвана и потеряна, ноги отдавлены, ботинки исцарапаны подошвами таких же, как и ты, пришибленных пассажиров, ты отчаянно молод, или в зрелых годах, или стар, безразлично, ты как все, ты вклиниваешься между слишком уж плотно, без всяких зазоров и промежутков, монолитно, вплотную стоящими фигурами сограждан, почему-то стоячими, а не лежачими, ты лавируешь среди них, пробираешься к выходу, извиняешься, напрягаешься, изворачиваешься, наконец ты добрался до цели, впереди только двое, ты стоишь на ступеньке, победа над странной советской привычкой к уплотнению всех и всего, к бесконечной утряске, усушке, укомплектованности, утрамбованности, вроде бы, снова одержана, пусть это мелочь, пустяк, ты стоишь впереди, на ступеньке, и скоро тебе выходить, и ты не личность, ты частица включенного, заведенного хитроумными специалистами, некими знатоками своего черного дела, пресловутыми «спецами», что ли, всеобщего, единого, один – и сразу на всех, по-коммунистически, по-марксистски разумно и просто, без лишних забот и хлопот, из пятилетки в пятилетку все работающего, безотказно, потому что другого просто нет, все фурычащего, сверхабсурдного механизма, ты крохотный винтик в отлаженной, смазанной машинным идеологическим маслом, общей для всех системе, пусть ты по натуре своей и не физик вовсе, а самый типичный лирик из журнальной дискуссии, пусть ты умен, образован, талантлив, пусть ты даже и семи пядей во лбу, никто и не удивится, и не заметит, равнодушно пройдет мимо, и ты можешь закричать, но никто тебя не услышит, и вот ты осознаешь, что ты, дорогой мой, да, именно ты, бесправен и бессловесен, ты – так себе, житель, субъект с краснокожей паспортиной, и все, потому что живешь здесь, в этой стране, в своей, между прочим, стране, и ты ее любишь, с малых лет, с пионерского возраста, преданно любишь – ведь правда? – для выражения этого чувства и слов-то не требуется никаких, особенно громких, – на то она и любовь, чтобы не слишком о ней распространяться, – не орать же об этом на каждом углу, – ну, любишь – и все тут, хоть тресни, а она тебя – не очень-то жалует, нет, братец, не так, – она тебя поедает, пьет из тебя кровь, а ты смиряешься, терпишь, молчишь, ну еще бы, чего только в жизни не вытерпишь, чего не проглотишь во имя вот этой великой твоей любви – настоящей, без всякой иронии, безраздельной, безответной любви, и этой любви ты верен, и в этой любви ты несчастен, тебя давно уже, слишком давно, можно сказать – от рожденья, подхватила и понесла, повлекла за собою, потащила сквозь годы инерция, страшная это штука, прислужница темной силы, приспешница тех, кто ее породил, демонов, бесов и монстров, псевдостихия, трясина, имитация движения, вывернутая наизнанку надежда на лучшее, стерпится – слюбится, гибельная идея о возможном и скором переустройстве мира, лживая, гиблая мгла, и никак из нее не вырвешься, и ничего не попишешь, планида такая, и остается только прислониться разгоряченным лбом к холодному вагонному стеклу, посмотреть сквозь него на индустриальный пейзаж, подышать на это стекло, потрогать негнущимся пальцем, вздохнуть и нарисовать на его скользкой, запотевшей от людского, прерывистого, все еще теплого дыхания, вертикальной, позволяющей разглядеть что-нибудь там, извне, за непрочной, легко, при желании, разбивающейся перепонкой, и устало, привычно, с нескрываемым безразличием к массе, без малейшего пристрастия, без невольного даже интереса ну хоть к кому-нибудь, отражающей все, что происходит внутри вагона, дребезжащей, неплотно подогнанной, мелкой дрожью охваченной плоскости – чей-нибудь угловатый, изломанный профиль или грустный, совсем одинокий цветок, —

с их зябкими осенними дождями, когда вокруг сырь и хворь, сырь и хмарь, когда над головами поеживающихся, ускоряющих шаг, сутулящихся, словно наглухо уходящих в себя, прохожих раскрываются сразу тысячи таскаемых с собой на всякий случай в портфелях и в сумках, похожих один на другой, как близнецы, черных зонтов, и только изредка мелькнет среди них какой-нибудь задорный, празднично яркий зонтик, и это кажется почему-то вызовом неизвестно кому, наверное – однообразию, и даже чья-нибудь вполне естественная улыбка на фоне множества раздраженно-неподвижных лиц в толпе выглядит фрондой, и припоминаешь ее, сам невольно улыбаясь, но тут же спохватываешься, прибавляешь шагу и сливаешься с массами, и вот идешь вместе с ними, заодно с ними, чуть ли не в ногу, во всяком случае, не выбиваясь из общего ритма, и неужели это, именно это, не какое-нибудь там особенное, а вот это, стадное чувство, животное, а не человеческое, и объединяет тебя хоть с кем-нибудь из этих людей, и называется все это – быть со своим народом? – нет, чушь какая-то, быть такого не может, и ты сам по себе, да и каждый из них, наверное, сам по себе, – так почему же все вы сейчас в толпе, и кто вообще вы такие, кто такие – они, и кто – ты? – бестолковые мысли, бесполезные дни, безнадежные годы, – а идти-то по-прежнему надо, вот уж чисто советское слово, – надо, и потому, что надо, не тебе, а кому-то надо, ты идешь, как и все, бесконечно куда-то идешь, и приходишь – ты помнишь, зачем и куда? – все равно, и зачем вспоминать, не один ты такой, ты как все, успокойся, никто тебя, братец, не спросит, что с тобой, никому ты не скажешь о том, что в душе накипело, потому что ты должен, обязан куда-то идти, если шел ты с толпою, как будто во сне, вместе с ней ты куда-нибудь, это уж точно, приходишь, открываешь стеклянную дверь, проникаешь вовнутрь – но чего? – и находишься там, где на вешалках слишком уж много мокрых, отяжелевших плащей, где сидят за столами какие-то люди, совершенно чужие тебе, где хорошее слово «работа» подменили другим, канцелярским, противным – «служба», но в поганом присутственном месте хрен редьки не слаще, это уж точно, и приходится снова терпеть, отбывая, как наказание, трудовые, так называемые, часы – без труда, твоего труда, которым ты жив и к которому призван, а не этого псевдотруда, с имитацией трудолюбия и усердия, отвратительного даже потому, что за это украденное у тебя время государство хоть мало, но платит, а за твой настоящий труд никогда не заплатит тебе ни гроша, да и наплевать, подумаешь, выдюжим, и сидишь ты здесь со своим распрекрасным внутренним миром, никому из окружающих не нужным и не интересным, и чувствуешь, холодея, как время твое уходит, а в окне, да и в душе, ни просвета, ни намека на что-то хорошее, и просто не знаешь, куда деваться, – но вот уже отбыл ты здесь ровно столько ненастных часов, сколько положено, – и пора, всем пора по домам, – и встаешь механически, что-то бормочешь, надеваешь свой плащ, пожимаешь брезгливо какие-то липкие руки, продвигаешься к выходу, – вот она, дверь, – и уходишь, вышел – значит, идешь, почему-то идешь, ноги сами тебя несут, и тебе вроде стало немного полегче, потому что ушел из абсурда, пускай ненадолго, пускай до утра, потому что стараешься сразу забыть обо всем, что тебя раздражало, потому что ты весь состоишь из протеста, хотя весь ты слеплен из противоречий, и поди разберись, кто ты есть, кто таков, если терпишь неведомо что, понимая меж тем, что, конечно же, вырваться надо из утробы, в которую ты угодил, – как Иона из чрева кита, ты надеешься выбраться к свету, все надеешься, – осень идет, и пройдет, – а надежда твоя? – ты идешь вместе с ними, с надеждой и с осенью, сам по себе, но незримые спутницы все-таки рядом с тобою, и холодные струи хлещущего по столичным стогнам дождя тычутся с лету в серый, ноздреватый асфальт, бьют наотмашь по рекламным щитам, по витринам, стекают по вертикалям стен и оград, сливаются в мутные, что-то глухо лопочущие ручьи, потом в целые реки, рокочут, бурлят, образуют пруды и озера, и в любой мало-мальски приличной луже отражается то вывеска переполненного промокшими покупателями, терпеливо стоящими в очередях, залитого неестественным, взвинченным светом люминесцентных ламп, углового гастронома, то название какого-то приткнувшегося рядом предприятия, которое по-русски и выговорить-то невозможно, то румяная, сытая и почему-то очень уж мерзкая ментовская физиономия, а ты идешь через проезжую часть улицы по переходу типа «зебра», на зеленый свет, как и полагается, чутко улавливая дисциплинарные импульсы светофора, но какая-нибудь лихая, отчаянная машина таки нарушит правила, промчится на вершок от тебя и, конечно, обдаст тебя с ног до головы хлестким фонтаном грязных брызг, и вот настроение уже испорчено, посмотришь ей вслед, плюнешь да и пойдешь восвояси, отойдешь, слегка успокоишься, начнешь ровнее дышать, боковым зрением ненароком заметишь, сколько же ржавых, багровеющих, желтых листьев упало вниз, на мостовую и на тротуар, обостренно, болезненно вдруг ощутишь, как обреченно теперь оголены и безнадежно-черны стволы и кроны деревьев, расслышишь обрывки знакомой музыки – из напоминающей горизонтально прорытый, в толще старого дома, ствол колодца, соседней подворотни, потом, оттуда же, вслед за музыкой, – последние новости, вслед за ними – сводку погоды, словом, услышишь сразу все, что нужно сейчас человеку, – ведь нужно-то, в общем, так мало, – поднимешь голову – а там, так близко, так низко над тобой, все та же серая, сизая, сирая, хлюпающая постной водой, клочковатая, скучная, пустоглазая бездна, —

с их долгим, то сырым, то колючим, то редким, то густо валящим снегом, когда не понимаешь уже, какое на дворе время года, если зима растянулась месяцев на семь, когда разом у всех прохожих поднимаются воротники пальто и покрепче натягиваются шапки, а ветер сбивает с ног, а тут еще и гололед, идти скользко, смотри в оба, чтобы не грохнуться навзничь, а потом и откуда-то взявшаяся – здрасьте, а вот и я! – оттепель, и вслед за нею, тут же, мороз, да какой, а за ним, завихряясь, поземка, за поземкой – метель, натуральная вьюга, снегопад-скоропад, ветрюган-дедуган, небоскребы-сугробы, а потом раз – и нету всего, что привыкли считать мы зимой, только сырость вокруг, только слякоть да хворость повсюду, только гнилость везде соляная, да раскисшая каша дорог, да опять эпидемия гриппа, год за годом, все хлеще, все круче, вот и борешься с ней, как умеешь, и выходит, что зимы у нас – так, одно лишь название, а на деле ни то ни се, – и в этой путанице начинаешь терять ориентиры, паниковать, ощущать себя чем-то обделенным, кем-то обойденным, неизвестно зачем обиженным, и состояние духа, прямо скажем, паршивое, и все не так, ребята, и вообще тошно, и даже фонари на перекрестках не горят, нет, не качаются фонарики ночные, всюду вроде бы и людно, а как-то пусто, темно, и у двери винного отдела ближайшего продовольственного магазина изрядная очередь собралась, это уж как всегда, так принято, так заведено, и никто никогда этого не изменит и не отменит, скоро закрывают, рано теперь закрывают, а купить то, что полагается, что душа просит, – надо, очень даже надо, грех не купить, вот все и нервничают, ропщут, нетерпеливо переминаются с ноги на ногу на хрустящем снежном покрове, и некоторые отпетые фантазеры наивно воображают, что стоят они на белой ковровой дорожке, и это их так здесь встречают, как почетных гостей, а может, и ничего не воображают, а просто прикидывают, хватит ли денег, потому что вопрос это важный и сложный, не пролететь бы с нынешними ценами, маху бы сдуру не дать, а обойтись малой кровью, и на сей раз выкрутиться, а там посмотрим, худо-бедно, а движутся, приближаются к цели, втягиваются вовнутрь, как в воронку, небольшими партиями, дверь – хлоп да хлоп, и в промежутках между хлопками дверными некоторые сорвиголовы, у кого еще кураж есть, умудряются, глазом не моргнешь, проникнуть туда же, вовнутрь, но без очереди, да это уж ладно, всегда так бывает, простим, им не терпится, видно, чего там, и вот уже отоварившиеся счастливцы выходят наружу, в снег, в морок, засовывая в карманы заветные бутылки, и некоторые, более выдержанные, отправляются по домам сутулящимися, предвкушающими цивилизованный сугрев, быстрыми, невыразительными тенями, а наиболее нетерпеливые тут же соображают на троих, и за углом, во дворе, между детским садом и катком, льется в луженые глотки родимая водка, спасительное пойло народное, живая вода навыворот, и на короткое время, наверное, станет на душе веселее, но это ведь только на время, да еще и на короткое, а впереди – вот он, вечер, долгий, зимний, холодный, и вот она, зимняя ночь, еще более долгая, леденящая, страшная, а за ней и утро, действительно хмурое, неприветливое, с ознобом, с колотуном, несуразное зимнее утро с тяжелым похмельем, а за утром и день, и что тут скажешь про день, если все в нем еще впереди, и загадывать нечего, знаем, будет день – будет и пища, а может быть, что-нибудь и покрепче, и хоть кроха завалящая, какая-никакая, а настоящая, радости бы, для души бы чего-нибудь нам, наша жизня и так поломатая, как ни шути, так и есть, ну и день предстоит, – как его пережить? – как и тот, предыдущий, и все начинай сначала, и опять выходи из подъезда, из бреда ночного, прямо в зиму, в мороз, в белизну с серебром, в неизвестность, которую нечем, увы, заменить, иди, пришибленный долей своей, иди как потерянный, иди отрабатывай, потому что пора, часы на остановке не медлят, идут себе да идут, и ты, сокол, и ты, парень, и ты, мужик, и ты, дед, идешь, и годы твои, брат, годы, идут один за другим, и все меньше и меньше остается их у тебя, и нельзя их держать в запасе, а снегу так много вокруг, и зима до того велика, что ее не окинешь взглядом, —

с их незаметной, слишком уж быстро, как-то бесшумно, сказочно-легко, уж не по воздуху ли, проходящей осторонь, не привлекающей к себе лишнего внимания, чурающейся суеты, скромницей-весной, неброской и занятой своими заботами по восстановлению окружающего нас мира, той самой природы, среди которой мы живем и с которой вроде бы дружим, – и вот она явилась, весна, явилась и прошла, не успел и глаз на нее поднять, а жаль, действительно жаль, и так странно, что не увиделись, толком не поговорили, да хотя бы словечком не перемолвились, – и только зеленый, широко разросшийся шлейф ее шелестит на ветру по утрам, струится с плеском поодаль на сквозняке бестолкового дня, еле слышно шуршит в темноте по ночам, и только след ее, узкий, легкий девичий след, где-нибудь да обнаружишь – на окраине ли, где сохранились еще прокопченные временем деревянные дома, с их обломанными по краям наличниками и кривоватыми печными трубами, с линялыми занавесками и больными геранями из городских, мещанских романсов или даже из Блока, где среди иссиня-стальным цветом поблескивающих на припеке рельсов и среди пропитавших железнодорожную насыпь жирных мазутных пятен прижились одуванчики, и тяжеленный товарный состав, грохоча, проходит над ними, не задевая мягкие, теплые, желтые их головки тупо вращающимися стальными колесами, – в соседнем дворе ли, где играет одетая уже по-весеннему детвора, и песочницу, в которой она возится, обступили старые, седые, жилистые тополя, и в воздухе остро пахнет разбухшими, клейкими тополиными почками, а в руке у кого-нибудь из взрослых только что срезанная тополиная ветка, и ее поставят, непременно поставят на подоконнике, в банку с водой, и на ней распустятся удивительно свежие листочки, привнеся в оклеенное дешевыми обоями человеческое жилье особый смысл и приподнятый тон, – или же прямо у себя в комнате, когда отдергиваешь шторы и видишь, что небо точно выкрашено синькой, и облака словно накрахмалены, и свет стал не металлически-тусклым, а струящимся, золотистым, – но все равно весны ты вовремя не увидел, не восхитился связанными с нею переменами, опоздал ты к раздаче радостей, не получил полагающейся тебе малой толики счастья, —

с их палящим солнцем, словно наверстывающим упущенное, вливающим в округу свой галактический жар, как донорскую кровь, с избытком, с вечными передозировками, когда, напоминая ярмарочное лазание по шесту за находящимся на самом его верху призом, упрямо поднимается все выше и выше разогретый донельзя ртутный столбик вдоль делений градусника, и скачет давление, и всем без исключения жарко, и не то что говорить, даже дышать тяжело, и хочется пить, во рту пересохло, а под подошвами расползается, плывет горячий асфальт, и роют, роют всякие траншеи и ямы, которые приходится обходить, и что-то снова ремонтируют, огораживают временными заборами, шаткими щитами, длинными веревками с нацепленными на них обрывками красных флажков, как при охоте на волков, и всюду объезды, запретительные дорожные знаки, туда нельзя, сюда нельзя, а вот сюда можно, легковые машины разворачиваются, боком въезжают на тротуар, неловко выруливают на обочину, едут в указанном направлении, а там ждет их сюрприз – еще один, новый, только что установленный запретительный знак, и к небесам взлетает многоголосая ругань, содрогаются от какой-то не впустую накопленной ярости и прут прямо на тебя, будто намереваясь изничтожить тебя подчистую, чтобы ничего от тебя не осталось, даже мокрого места, скрежещущие, урчащие, напоминающие нынешних, повсеместно расплодившихся, «качков» или «быков», низколобых, круглоголовых, с короткими стрижками, низкорослых, кряжистых, заторможенно-туповатых, в мешковатых, сползающих складками до земли, штанах и в обтягивающих раздутые торсы футболках, этаких отморозков, а может и беспредельщиков, короче сказать – долболобов, дурноватые, нарывающиеся на скандал бульдозеры, машут над самой твоей головой переполненными ковшами пугающе похожие на до безобразия разросшихся железных насекомых-мутантов экскаваторы, – всюду, куда ни шагни, толкутся рабочие в касках и перепачканных робах, с ломами и лопатами в руках, – и, еле реагируя на весь этот бред или вообще стараясь, по возможности, не обращать на него никакого внимания, что не так-то просто дается и далеко не всегда удается, идешь не прямо, а преимущественно в обход, натыкаешься то на лохматую, прелую, зрелую кучу разнообразного мусора, то на целый холм грубо вырытой слипшимися пластами и тут же сваленной, быстро засыхающей почвы, поворачиваешь, опять поворачиваешь, и еще поворачиваешь, пробираешься по переброшенным через очередную ощерившуюся прорву подозрительно хлипким мосткам, и уже ничего, ничегошеньки не замечаешь по сторонам, чуть поодаль от хаоса, в нечастых и несчастных сгустках городской растительности, – ни мирно зеленеющей, свободно разросшейся на рыжеющей глине, довольно густой и высокой травы, над которой беспечно трепещут посреди клубящихся испарений, мельтеша невесомыми крылышками, как балерины семенят ножками, светлые мотыльки, ни воздушной, полной отдыхающего в ней, расслабленного, но готового спохватиться и сорваться с нее, теплого ветра, то ли сошедшей с пейзажей Коро, то ли всерьез намеренной переместиться туда, подальше от людского равнодушия, от великой обиды за невнимание к чуду, порывистой, трепетной, испещренной, как родимыми пятнами, всеми оттенками зеленого цвета, от виноградно-желтоватого до темно-изумрудного, переходящего в самовластную синеву обдающих тебя мимолетной прохладой теней, говорливой, узорной, сквозной, светоносной листвы на ветвях окрестных деревьев – ты успел позабыть их названия, а ведь знал их когда-то, – ни смущенно расцветающей сирени, притулившейся у торца раскаленного зноем блочного дома, очень похожего на затасканный в кармане, вроде бы еще и белый, но уже темноватый, со стертыми гранями, потерявший былую форму, рыхловатый, крошащийся кусок сахара-рафинада, – ни рассыпанных по плотным, статным, совсем еще недавно бывшим жалкими, наспех воткнутыми в землю на одном из воскресников кустиками, а теперь вон каким славным зарослям жасмина, разметавшихся в странном томлении, в блаженстве и неге, созвездий одурманивающе пряно пахнущих, медовым оранжево-желтым огоньком, как язычком свечки, загорающимся из центра каждой раскрывшейся навстречу тебе, целомудренно-скромной и вызывающе-юной, упругой, плотной, белой звездочки, нежных цветов его, так волновавших тебя в молодые твои года, а нынче лишь смутно туманящихся на задворках израненной памяти, – ни тополиного пуха, повсеместного, всемирного, с его поистине вселенским, уходящим прямиком к Млечному Пути и уводящим за собой всех, кто пожелает, расслоением, зыбким струением, одержимым движением в широко распахнутом для него, откликнувшемся на зов и исполненном исполинского смысла пространстве, грандиозным, во имя продолжения жизни, эпическим полетом и севом, – не замечаешь ничего, совершенно ничего, – только бы пережить эту пору, переждать, перетерпеть, отмучиться, —

словом, без таких долгожданных и вот уже начинающихся, длительных – так, во всяком случае, кажется, так хочется думать, – с поездами на юг, с кара-дагскими дикими пляжами, с опрокинутым в море, смеющимся, праздничным небом, – о, только так, во что бы то ни стало, так, – летних отпусков.

Без откровенного – эх, была не была, чего там, терять нечего, все равно вокруг, согласись, ты же сам понимаешь, и темнить нечего, и выделяться тоже не следует, все мы тут, считай, свои, ну, с оговоркой, конечно, ну, почти свои, и стукачей своих мы давно и хорошо знаем, а мы сами-то не выдадим, не продадим, не дрейфь, так вот, слышишь, ну врубись ты хоть ненадолго, что ты все отмалчиваешься там, в углу, в стороне, все равно, куда ни кинь взгляд, высокопарно выражаясь, омраченный трезвым осознанием происходящего, повсюду скука и тоска, ерунда и мура, тягомотина и бредятина, и вообще слишком много чести на такое государство, как наше, гнуть спину, зазря надрываться, ведь все равно не поймут и никогда не оценят, как ни старайся, как из кожи вон ни лезь, какие там разэтакие светлые идеи им ни предлагай, так уж лучше и куда проще вести себя как все, больше делать вид, что работаешь, чем работать, сойдет и так, особенно мудрить тут нечего, —

или умело скрываемого, виртуозно разработанного, продуманного до мелочей, так, что ни к чему не придерешься и ни подо что не подкопаешься, все шито-крыто, все разыграно как по нотам, а уж мы свои способности в этом плане знаем, нам скромничать нечего, не пропадать же зазря таким дарованиям, устраиваем театр, по всей форме, разыгрываем спектакль, существование свое тошнотворное этим скрашиваем, людьми себя чувствуем: ты, власть, нас регулярно накалываешь, а мы тебя – периодически, и в этом тоже есть некоторая регулярность, ты, власть, нас за дураков, наверное, держишь, за скотов, за рабочее быдло, – а мы тебя в гробу видали, и катитесь вы все подальше, надоело, мы сами с усами, особенные мы, да, особенные, ни на кого не похожие, нас так просто не возьмешь, мы каждый со своей загадкой, со своей душой, и, как известно, умом Россию не понять, аршином общим не измерить, а то, что у ней особенная стать, так это прямо в жилу, и то, что в нее можно только верить, совершенно правильно, это про нас, братцы, потому что мы и есть Россия, из нас она состоит, неохота сейчас в дебаты влезать, а тем паче объяснять, растолковывать, разжевывать, раскладывать по полочкам самое важное, кто из России – сам знает, и верно, ох как верно Шатров писал, – ну, помнишь Колю Шатрова? – такой из себя одинокий рыцарь, посмотришь на него – сразу видно, что Богом отмеченный, поэт удивительный, огромный, – и откуда такие берутся, – да вот, согласись, все оттуда же, – хоть и нечасто, а появляются-таки у нас на Руси, живет независимо, замкнуто, и правильно делает, независимость – самое главное, хотя не так-то легко она, как известно, дается, его так и не печатают, представляешь? – хотя стихов у него столько, что просто девать некуда, и по уровню, по масштабу эти его писания на много порядков выше, нежели у прочих, и печатающихся, и не печатающихся, дело ведь, старина, не в молниеносном издании, а в наличии жизнестойких текстов, а уж они-то до читателей дойдут сами, да и мы поможем, так вот, слушай, в шестьдесят четвертом году Николай Шатров так сказал: «и счастья путь, и горе – лишь дорога, которая познаньем дорога, – побудем на земле еще немного и убежим на звездные луга, – какие травы там, цветы какие… а спросит Петр, ключарь небесных врат, откуда мы? – ответим: „из России“, – и прежде всех нас впустят в Божий сад», – про нас это, дружище, – как хорошо, глубоко и просто это сказано про нас! – пусть мы грешники и упрямцы, но есть в нас нечто этакое, право, есть, вот и не сгибаемся под гнетом, противостоим, как умеем, нас придавливают, а мы встаем, нас бьют, наземь бросают, а мы поднимаемся и поднимаемся, и ничего не выйдет у тех, кто хотели бы нас растоптать, так, может, это и есть признак духа, и потому мы любим играть с огнем, потому и не указ нам ни начальство, ни те, кто над ним, и нет на нас ярма такого, чтобы всех нас под него, скопом, попытаются надеть – стряхнем с себя, как пушинку, нас много, и лучше нас не трогай, мы вовсе не те, за кого нас привыкли в советские годы считать, и если надо будет – будем вкалывать, а хотим – так волыним, наше дело, и даже, если на то пошло, позиция наша, и мы дождемся еще того светлого дня, когда все у нас будет по-людски, —

в каждом отдельном случае оригинального, так сказать, авторского, на удивление артистичного – лодырничания.

Без оплаченных имеющими некоторую, пусть она и называется твердой, как-то уже безразлично, покупательную способность, а значит, продлевающих и поддерживающих скромное наше существование рублями, в былые годы частенько выручавших и даже, что там скрывать, спасавших перебивавшихся вовсе не регулярными и солидными, а случайными и обидно мелкими заработками бесчисленных литераторов, – поначалу мыкавшихся порознь, а потом, благо все слышали звон и быстро сообразили, куда надо идти, да и свято место пусто не бывает, всеми правдами и неправдами добивавшихся членства во всех этих групкомах, профкомах и прочих объединениях, которых по одной только Москве расплодилось видимо-невидимо, и которые на поверку оказались надежной защитой от обвинений в тунеядстве – и настоящим, демонстративно подчеркивающим свою независимость и сознательно отграничивающим себя от союза писателей, оплотом свободных творческих личностей, – добываемых самыми разными способами, вплоть до незаконных, причем наиболее широко практиковались мнимые заболевания, зафиксированные как действительные, с помощью знакомых врачей, что придавало особую остроту этому в известной степени рискованному, хотя и давненько появившемуся в нашем не столь уж обширном репертуаре, фарсу, довольно смело, так сказать, подперчивая его, но не перебарщивая со специями, чтобы в меру жег, да не обжигал, грозя, при допущении какой-нибудь нелепой оплошности, малейшей, вовремя не замеченной промашки, превратить его в бурную драму, и даже в переполненную страстями трагедию, смотря по тому, как все в итоге сложится и что из всего этого запросто могут раздуть, но уж лучше бы, как и в предыдущих случаях, все, ничем не выделяясь в общем потоке и не привлекая ничьего случайного внимания, потихоньку растворилось в невообразимом месиве всяких проштампованных и разграфленных канцелярских бумажек, навсегда кануло в него, кануло – и сгинуло, принесло хоть и небольшую, но реальную пользу, попросту обошлось, – больничных листов.

…Ну прямо баховское многоголосие у меня. Полифония, да еще какая! Контрапункт. Звучание. Дыхание. Ритм. Орган. Фортепиано.

Двадцать четыре прелюдии и фуги?

Или кончерто гроссо – то есть, по-русски, большой концерт?

Нет, это – фуга. Просто – фуга.

Иоганн Себастьян Бах. Мой учитель. Мало кто это понимает. Ну, приветствую вас, маэстро!..

– Не ручей, а море имя ему, – верно сказал Бетховен.

Кем гордиться ты будешь, отечество? Чье оценишь когда-нибудь творчество? Будь достойно его, одиночество! Или жречество? Гений и труд.

Что за облако над Святой горой? То ли тени там, то ли тернии, – ну а выше что? Подивись порой – там звезда горит предвечерняя. Не ко времени – а иных ясней, всех светил в ночи незабвеннее, – потому-то я всей душою с ней, да и слов уж нет сокровеннее.

Слово. Память – во времени.

Свет звучащий добра.

Отзвук имени – в темени.

Речь.

Святая гора.

…Мой самиздат. Слух мой и взгляд. Путь мой во мгле. Свет на земле. Звук или знак? Отклик и лад. Именно так. Мой самиздат.

Мой самиздат начался для меня еще в шестьдесят втором году.

Жил я тогда на Украине, в Кривом Роге, степном, таинственном и совершенно особенном, обладающем магнетическим притяжением городе, и от роду мне было шестнадцать лет.

Название родного моего города, как гласило донесшееся из позднего ведического времени (имя его – время Бусово, по «Слову о полку») предание, связано с именем князя Криворога из рода Белояра.

На исходе шестого века нашей эры Криворог собрался в поход на Сурож. Там, в старинном, исконном русском городе, на морском побережье, крепко сидели греки.

Прежде всего, по традиции древней, надо было узнать волю Бога. Криворог, согласно традиции, выпустил на волю белого голубя, птицу Вышня.

Князь следил за полетом его напряженно, внимательно. Почему? Потому что ждал он не чего-нибудь там, а знака. Потому что был очень важен этот – птичий, небесный – знак. Ведь куда полетит голубь, туда и следовало рати всей идти.

Голубь вначале поднялся высоко в небо – и там, в синеве, в ясной выси безоблачной над пространством степным, наслаждаясь нежданною волей, упоенно парил, зависая вверху еле видным комочком, трепещущим в струях воздушных, превращаясь в белую точку, чуть заметную, но потом словно спохватился, пришел в себя и полетел по направлению к Тавриде.

Вслед за ним двинулась рать Криворога.

Греки сурожские были разбиты.

А Криворог с богатой добычей возвратился в Русскую степь. И в честь его было названо одно из степных урочищ при слиянии тогда еще полноводных рек – Ингульца (Хингули – ведической древности, Пантикапеса – скифов) и Саксагани.

На этом месте позже возник город, и среди основателей его были мои предки по отцовской линии.

Преданье старины глубокой стало звеном традиционного для Украины, устного, так сказать, самиздата – и начисто опровергало более позднюю версию возникновения города, относящуюся уже к запорожским временам. И старина была права – в начале было слово, название места, древнего поселения, и только потом – большой город, где я вырос.

Повзрослев и почувствовав силы, я сумел преодолеть властное притяжение насыщенной рудами земли – и, словно вслед за голубем, потянулся в Москву, а со временем – в Крым, и вот уже десятый год кряду живу в основном в Коктебеле.

Но вернемся к действительности, прошедшей перед глазами.

Итак, был я очень юн и вовсю писал стихи.

В нашем городе существовала группа молодых поэтов.

Разумеется, кое-где я встречал их, этих провинциальных поэтов начала шестидесятых, таких окрыленных, романтически настроенных, с огоньком в глазах, с пониманием своей обособленности, избранности, выделенности из толпы, в вельветовых брюках, свитерах и ковбойках, с вызовом и задором в голосах, с неистребимым южным произношением, – да, встречал их порой, на местном «Бродвее», в парках, в библиотеках, и даже бывал на некоторых их выступлениях перед публикой. Ну и, конечно, периодически читал их стихи в городской газете, на публикации поэзии не скупившейся, – такое уж было время.

Мне очень хотелось познакомиться с этими ребятами, но я почему-то стеснялся. Что-то меня сдерживало.

Я был одиночка, мечтатель. То, что я писал, стихи и прозу, я никому не показывал. Компания сверстников у меня, естественно, была, и все они знали, что я пишу, но творчество мое тогда еще не успело войти в круг их интересов.

Меня тянуло к людям, более старшим по возрасту. Мне нужны были знания, общение. Нужна была – среда.

В мае шестьдесят второго года я решился-таки выйти на свет божий.

Дом учителя объявил конкурс на лучшее поэтическое произведение. Я переписал некоторые стихи, составил первый свой небольшой рукописный сборник и отнес его туда. И конкурс этот – выиграл. Занял первое место. Победил. Впервые – и сразу же.

Мне вручили премию: собрание сочинений Пушкина и гипсовый бюст Есенина. Было это девятого мая.

Помню свою радость, подъем духа, просветленное состояние, подобное тому, какое бывает после причастия, когда по улице, заросшей старыми деревьями, возбужденно шумящими свежей молодой листвой, под счастливым теплым дождем, а потом по мосту через широкую реку, а потом и по родной своей улице, сплошь укрытой как бы рукоплещущей мне зеленью окрестных садов, шел я домой, прижимая к груди сочинения Пушкина, десять синих томов в суперобложках с портретом поэта, увесистую стопку, наверху которой был водружен белый есенинский бюстик, – шел, победитель, сам поэт, – и чем короче становилось расстояние до родительского дома, тем яснее укреплялось во мне осознание того, что поступок совершен и первый шаг мой к людям наконец сделан.

А потом городская газета напечатала мое стихотворение.

И я почувствовал, что некоторое право познакомиться с такими притягательными для меня молодыми поэтами уже имею.

Мог ли я знать тогда, что первая моя публикация в местной прессе окажется и последней, что напечатает годом позже областная газета всего два моих, основательно изуродованных текста – и все, и грянет хрущевский разгром формалистов, шарахнувший с маху по нашей компании, и появятся в украинских газетах бичующие меня и моих товарищей статьи, и не будут меня печатать долго, больше двадцати лет?

Вот тогда и открылась передо мною – эпоха самиздата.

Мой самиздат начался тридцать восемь лет назад.

Многих из моих друзей уже нет в живых. Вот и глядишь в прошлое – и самое время осмыслить прошлое и писать о нем.

Былая эпоха – ушла, новая – только настает. Мы находимся – на разломе. Непросто это – устоять, а вернее – снова выстоять. Трещину ничем уже не скрепишь, разве что – памятью, словом.

Точно так же на тектоническом разломе почвы находится и Москва, где в основном сформировалась наша «другая» культура.

Что за сопоставление? – скажут некоторые. Да прямое. Смело можно считать, что подан знак. Городу и миру. Устоит ли?

Надо, чтобы, как в древности, именно слово улавливало космические ритмы и вибрации, чтобы ожили в слове – смысл бытия и свет его.

Мой самиздат начался давно, очень давно.

И с некоторой грустью думаю я порой, что для меня он – по крайней мере, для меня – не закончится никогда – и покуда я жив, и потом.

Такая уж планида, что ли.

Такая вот, весьма тернистая, стезя.

Такое нынче у нас, господа, междувременье, что приходится ясно и трезво осознавать: надеяться на повышенное издательское внимание к моим писаниям нечего – интересы у большинства издателей другие.

У Гоголя редкая птица долетит до середины Днепра.

А на берегах Москвы-реки редкий издатель или редактор иногда словно спохватывается, вспоминает, что я, пусть и в стороне от всех, вдали от хаоса и суеты, еще существую, причем, оказывается, очень много работаю, – вот и поступает от такого помнящего своих поэтов человека предложение о публикации, да и то далеко, далеко не всегда.

Загрузка...