Через несколько дней я зашел в Алене Басиловой, Лениной жене.

Первое, что увидел – свою перепечатанную на больших листах бумаги книгу, лежащую посреди низкого столика, за которым обычно мы пили кофе и курили, и все предметы – чашки, пепельницы, спичечные коробки, блюдца, рюмки – были отодвинуты далеко в стороны, моя книга была – в центре внимания.

Губанов, задумчивый, необычайно серьезный, малоразговорчивый, то подходил к окну, за которым грохотал на Садово-Каретной движущийся непрерывными потоками днем и ночью транспорт, и закуривал, то присаживался в углу, глядя сквозь стены куда-то вдаль.

Алена налила мне в старую фарфоровую чашечку крепкого, сваренного по-турецки, кофе, а варила она его замечательно вкусно.

– Все думает, думает, – шепнула мне она, кивнув на Леню, – записывает что-то, в рукописи твоей помечает.

Я покосился на перепечатанную свою новую книгу, к которой сам еще привыкал, полистал немного страницы.

В самом деле, везде на полях возле текстов стояли загадочные Ленины значки, пометки, а возле некоторых стихотворений отчетливым его почерком – каллиграфически, с нажимом, только перьевой ручкой, только черными чернилами, как всегда любил он писать, – выведено было: «Гениально!»

Для Губанова это было вроде как – «одобряю!» или «разрешаю!».

Перешагнуть барьер соревновательной, жгущей, прямо-таки детской ревности было ему трудновато.

А потом он и сам снова начал писать, – и появилась поэма «Козырь», и циклы новых стихов, – и он ожил, воспрянул.

Импульс творческий пришел к нему – из моих стихов.

Свойство у них есть такое – побуждать людей к творчеству.

Жизнетворность. Свет созидания.

В самиздате – явная самобытность. Посмотрите-ка на внешний вид этих перепечатанных книжек, на то, как они сделаны, «изданы». В них виден был характер каждого «самиздатчика», почерк его, лицо. Самиздатовская книжка – тоже ведь изделие, результат некоего труда, больше творческого, нежели механического.

Вспоминаю аккуратно, на четвертушках бумаги, перепечатанные книжечки Наташи Горбаневской, пронумерованные экземпляры, с подписью автора, надежно сброшюрованные, в плотной обложке. Бережный подход к делу, само внимание, сама сосредоточенность. Тексты, хоть и напечатаны через маленький интервал, читаются хорошо, потому что экземпляры вовремя перекладываются новой копиркой. Любо-дорого глядеть.

Наташа Светлова – та не забывала подчеркивать: «Копирки не жалею. Через каждые четыре закладки – сменяю». И действительно, книжки у нее получались – загляденье.

Вот оно, отношение к работе. Да еще при наличии хорошей машинки. Долго у меня хранились самиздатовские томики Мандельштама, подаренные ею, покуда не затерялись в семидесятых, в неразберихе моих мытарств, вместе с частью временно оставленных на хранение в каком-то из московских домов моих бумаг.

А вот сборники Генриха Сапгира, перепечатанные тоже на четвертушках бумаги, но уже не почтовой, не хрустящей и полупрозрачной, как у Горбаневской, а плотной, белой, интервал здесь самый большой, потому и бумаги на перепечатку уходит больше, но чего ее жалеть, сборники получаются толще, солиднее, тексты мечутся размашисто по листу, соскальзывают на другие листы, чтобы вдруг оборваться, а за ними нарастает уже новый текст. Другой подход, другой самиздатовский почерк. У Сапгира – движение изнутри, из сборника, противоположное самиздатовскому принципу Горбаневской, где ощутимо движение вовнутрь, к тексту, к сути каждой книжечки, – сапгировские тексты прямо вырываются из сборника, словно стихи так и просят, чтобы их услышали с голоса: у Генриха это всегда замечательно получалось – читать свои стихи вслух.

А вот – Питер, и в нем – Володя Эрль, тощий, рыжий, ужасно серьезный, и если эрлик – это кто-то из русской мифологии, и если «эрл» в его псевдониме, возможно, от гетевского Лесного царя, Эрлкенига, то в питерском самиздате Эрль, основатель своего домашнего издательства «Польза», просто король. Любовно, сверхстарательно, аккуратнейшим, педантичнейшим образом перепечатанные им сборники, в которых абсолютно все – расположение текста на странице, количество знаков в строке и так далее – взвешено, обдумано, рассчитано, иногда с карандашом и линейкой в руках, – продукция эрлевского издательства. «Сделано в Петербурге» – можно писать на них. Смело можно писать и другое – «сделано с любовью». Оттого и перепечатанные им книжки – произведения искусства. И такое отношение было у Эрля ко всему, что попадало к нему в руки, что требовало сохранения. Помню июль семьдесят второго – и Эрля посреди июля, и наши с ним степенные беседы, и его ночную работу, когда он, высыпав в кастрюльку большую желтую пачку индийского чаю, – все тогда говорили: пачка со слоном, – потому что на ней был изображен слон, – варил себе чифир, заливал его молоком, «чтобы не тошнило», и невозмутимо садился писать свой роман, строчка за строчкой, аккуратнейшим почерком, набело, ручкой с красной пастой. А потом делал перерыв – и что-нибудь мне показывал. За приоткрытой в комнату жены дверью, на полутемной стене, являлся вдруг моему изумленному взгляду великолепный холст работы Бориса Григорьева. Появлялись замечательно выполненные перепечатки обэриутов, которыми Эрль занимался. Из угла бережно выносил он тяжелую стопу превосходно оформленных работ Элика Богданова, лежавшего тогда в психушке и писавшего оттуда Эрлю удивительные письма, и каждая картинка Богданова была на отдельном, плотном листе, с широкими полями, и, выполненная иногда в полете, в озарении, всякими, попавшимися под руку, красками, смешанными с различными таблетками, придававшими красочному слою странную выразительность, фактурность, даже рельефность, действовала неотразимо. Эрль направлялся в другой угол – и оттуда возникали самиздатовские сборники его приятелей – Аронзона, Хвостенко, Миронова. Собиратель и хранитель самиздата, а еще и творец самиздата, Эрль, чинный, даже степенный, прекрасно осознающий значение своей деятельности, сам любуясь сделанным, все показывал и показывал мне образцы продукции своего издательства «Польза». Он сам был – сплошная польза, живая польза, – такой вот книжный, домашний, запасливый, загадочный питерский эрлик…

Самиздат – самовластие. Достаточна власть автора самодельного машинописного сборника – над текстом, над своим изделием. Но не сравнима с нею власть самого самиздата. Она поглощает всех, кто увлекся этим делом, втягивает, как в воронку, она почти безгранична. Оттого все мы и испытываем до сих пор ностальгию по самиздату, что велика его власть над нами. Самиздат – гипнотическое самовнушение: вот, напечатаю сборник, четыре, и еще четыре экземпляра, отдам людям, надо, чтобы тексты жили своей жизнью, пусть знают их, это ведь тоже – книга, будет резонанс, будет отзыв, не в вакууме живем, а среди людей, все будет хорошо, все идет как надо, я знаю цену этим текстам, и читатели узнают им цену, и так будет еще, и еще раз, и потом…

В шестьдесят седьмом году, в аккурат к пятидесятилетию советской власти, горело Останкино.

Жгли старые деревянные дома, целые кварталы. Жгли, рушили, вывозили мусор. Высвобождалась колоссальная ширина, удручающая пустота ведущей к телецентру улицы Королева.

Саша Морозов жил на этой улице, – вернее, рядом с нею, а на Королева жили его родители, – и это сейчас, в силу разных житейских причин, обитает Саша в родительской квартире.

А я жил неподалеку от него. Мы постоянно общались – и по-дружески, и по-соседски.

Занимался тогда Саша некоторыми своими филологическими изысканиями, коллекционировал стихи о кузнечиках, любил всякие чудачества.

Старое, обжитое, дачное, милое Останкино сжигали прямо у него за окнами.

– Разве мальчик, в Останкине летом танцевавший на дачных балах, это я, тот, кто каждым ответом желторотым внушает поэтам отвращение, злобу и страх?..

Стихотворение это почему-то звенело в сознании.

«Перед зеркалом». Ходасевич. «Европейская ночь». Плач.

А сейчас? Ощущенье грани. Перед будущим. Перед прошлым. Перед чем-то невыразимым, но уже понятным душе.

Я пришел к Морозову в гости. Мы поговорили о чем-то – видимо, представлявшем тогда интерес для нас обоих.

А потом решили пойти на пепелище, чтобы попрощаться с уходящим навсегда, с прошлым этого московского района, бывшего когда-то дачным Подмосковьем.

Грустное было зрелище. Бродя среди развалин, мы притихли.

Вот здесь был сад, а здесь двор, еще остались скамейки, столик, но их тоже скоро сломают. Все вывезут, уберут. На смену густоте – придет пустота.

На нелепо, как-то беззащитно открытом пространстве одного из дворов, откуда успели вывезти обгорелые бревна, остатки вещей, штакетник заборов и все прочее, то, что составляло когда-то единое целое, было гнездовьем, ночлегом, приютом людским, кровом, оба мы почему-то замедлили шаг.

Вдруг подул ветер. Прямо к моим ногам плеснулась целая россыпь конвертов и выпавших из них бумажных листков. Я нагнулся и поднял один из них.

Ровные строчки, старательно, с нажимом, школьным пером, чернилами фиолетового цвета, приобретшего по прошествии долгого времени ржаво-золотистый отлив, аккуратными рядами выведенные чьей-то рукой.

Я вчитался. И за строками чужого письма встала передо мною чья-то жизнь, та, что была вот здесь, где мы стоим сейчас, что ушла навсегда.

– Посмотри, Саша, как интересно! – сказал я и протянул Морозову листок.

Он взял его и стал читать. И оторвался от чтения, и посмотрел на меня, а потом вновь на листок с письмом, будто прозрел что-то.

Не сговариваясь, мы начали ходить по двору и собирать эти письма. Потом, присев на скамейке, курили, разглядывали их.

– Ты знаешь, Саша, – сказал я, – это ведь книга.

Морозов, человек аккуратный, бережно сложил конверты и разрозненные листки в ровную, плотную стопочку – и положил эту стопочку в сумку.

Стал накрапывать дождь. Накрапывать – неторопливо. Но – властно. И – непреклонно. Поэтому он и дождь. Такой почему-то знакомый. Магически-тихий. Вкрадчивый. Такой бесконечно грустный. Откуда он? Что за дождь? Зачем он пришел сюда? Конечно же, не случайно. Была в нем некая тайна. Была – живая вода. Пришел он сюда – открыто. Не ночью пришел, а днем. За грань минувшего быта. Чтоб встать над сплошным огнем. Чтоб встать – за чертою круга. Незримого? Как сказать! Пришел – словно весть для друга. Чтоб нити судеб связать.

Ну прямо как в строке Артюра Рембо – «Над городом тихо накрапывает дождь», – которую Верлен поставил эпиграфом к своему стихотворению «Хандра».

Но что это за строка? Откуда она взялась? В немногочисленных сочинениях Рембо исследователи ее не обнаружили. Может быть, она просто существовала именно так, в единственном числе, сама по себе?

И Верлен, Поль Верлен, знаменитый, с запозданием, правда, изрядным, всеми признанный, мэтр, кумир молодежи, любимец общий, завсегдатай кафе парижских, почитателями окруженный, а на деле – старик бездомный, хоть и был он вовсе не стар, – и Верлен, бородатый, лысый, – Фавн? или Пан? – скорее, просто – божок, тотем, усталый, вконец измученный жизнью своей нескладной, в чем-то, возможно, и мудрый, но больше, пожалуй, наивный, и, в общем-то, добрый, чистый, по-детски, как встарь, человек, в промежутке между запоями и бесчисленными болезнями, в пору просвета счастливого, по вспышке, вдруг, в озарении, вспомнил приятеля молодости, Артюра, падшего Ангела, – и музыку речи его сквозь время вновь услыхал, – и эту строку одинокую в своем одиночестве собственном, слишком уж долгом и горьком, вздохнув о былом, записал.

А может быть, это всего лишь осколок, «обломок правды давней», как говорил Боратынский, какого-нибудь забытого, исчезнувшего или даже уничтоженного стихотворения своевольного и непредсказуемого в своих поступках юного Артюра? Кто его знает!

Но строка эта странная, магнетическая, колдовская, одинокая, так и живет. И Пастернак, переводя верленовскую «Хандру», перевел и этот эпиграф.

И дождь Рембо все накрапывал.

Над городом. Над Москвой.

Над безвременьем. Над эпохой.

Вот и сейчас он вышел откуда-то – из поэзии, из области слишком таинственной, – и стал потихоньку накрапывать…

На пепелище останкинском остро запахло гарью.

Въедливый, реже – вкрадчивый, чаще, с порывами ветра, – быстрый, всепроникающий, неприятный, но торжествующий, обреченный какой-то, пугливый, но как будто бы санкционированный неизвестно какими силами, и поэтому – так и присутствующий, здесь, повсюду, везде, где можно, где нельзя, в любом направлении продлевающийся, остающийся, вопреки всему, что могло бы не пускать его никуда, но пустило зачем-то – и вот результат: нашествие гари, – вопреки непогоде, осени, расстояниям, здравому смыслу, вопреки душе и теплу, запах этот был страшен и грустен.

Расставание с прошлым в нем было непреложным фактом. Да, так. Расставание с прошлым. Прощание. Ни намека – на обещания. Только то, что уже свершилось. Расставание. Навсегда.

Останкино, прежде – дачное. Потом, попозже, невзрачное, бок о бок с большими домами, туманное, деревянное, – сады, скамейки, ограды… И этому нет пощады? Выходит, что так. Останкино – всего лишь воспоминание? Для нас? Для других? Для всех? Всего лишь воспоминание. Уже? Почему? Так быстро? Кто знает! Верней, кто скажет? Лишь ветер всплеснется, стихнет, уйдет – и опять вернется. Да тополь сухой качнется – и сразу же, вдруг, замрет. Замрет и воспоминание? Кто знает! Верней, кто скажет? Сплошная игра в «замри». А может быть, в умирание? И все-таки не игра, но явь, такая, как есть? Да-да, конечно же. Явь. Но – с призраками. С фантомами. С остатками уходящего минувшего. Мига? Мира? Наверное, мира. Прежнего. Такого уже не будет. С остатками света. Останкино. Останься! Прости. Прощай…

Дождь накрапывал. Пахло то прелью, то гарью.

Мы расстались – пора было нам по домам…

А через некоторое время написал Саша Морозов книгу – «Чужие письма». И она, эта книга, получила хождение в самиздате.

Жанр своей вещи Саша обозначил – этопея. То есть правдоподобные речи вымышленного лица. Ну, не знаю. Этопея так этопея. В филологе Морозове взыграло, видно, гуманитарное университетское образование, забилась этакая филологическая жилка.

Вообще-то письма – подлинные. Я их сам нашел, сам – читал. И автор этих писем – вовсе не вымышленное лицо, а реальный человек. Хотя нетрудно сменить ему фамилию, кое-что домыслить – и вот он превращается в литературного героя.

На мой взгляд, повесть Сашина – скорее коллаж. Наподобие работ нашего общего друга Вагрича Бахчаняна.

Повесть нравилась многим из богемы. Сашино чтение повести слушали обычно с интересом. Сашу хвалили. Это было, конечно, приятно.

Появился на московском горизонте новый прозаик – Морозов.

Хотелось рискнуть, хотелось издания. Но было это делом безнадежным.

И Саша Морозов, по моему убеждению – родоначальник московского постмодернизма в прозе, поскольку вещь его была написана в шестьдесят восьмом году, до ерофеевской поэмы «Москва – Петушки», поскольку в ней содержались уже все предпосылки этого, ныне широко обсуждаемого, течения, махнул рукой на издание.

Он вроде бы написал потом еще три повести, свою тетралогию, в которой «Чужие письма» были начальной вещью, но писания эти так и остались у него в столе…

Через тридцать лет после истории с найденными письмами, в девяносто седьмом, ведомый своим чутьем, которое никогда меня не подводило, я, не сказав ни слова Саше, на свой страх и риск, взял да и отнес его повесть в журнал «Знамя». К «Чужим письмам» я приложил и другую Сашину вещь, «Общую тетрадь». Но знал твердо, что «Тетрадь» не возьмут, а «Письма» возьмут и напечатают. Так и вышло. Только тогда, когда мне сообщили из журнала, что повесть будут публиковать, я рассказал обо всем Саше. Представьте его состояние!

Но это еще не все. Когда повесть приняли к печати, я сказал своей жене Людмиле:

– А потом Сашину вещь выдвинут на соискание премии Букера.

И это сбылось. Морозовские «Чужие письма» напечатали в журнале и выдвинули на премию Букера, год спустя.

Тогда я сказал Людмиле:

– А теперь Саша Морозов получит Букера!

И он эту премию – получил.

Такие вот случаются истории, с нашим-то самиздатом.

Здесь – стоп-кадр.

К морозовской истории я еще, пожалуй, вернусь – позже.

Она того стоит.

Самиздат – дерзкое самоволие: сам себе хозяин, сам отвечаю за свои действия, сам перепечатываю и распространяю свои труды, или еще чьи-нибудь, мое желание, моя воля. Так поступали все мы. Самиздат – поступательное самовоспитание: приучаешься в итоге к монотонному, даже утомительному труду перепечатчика, приучаешься читать, вдумываться в текст, мыслить, распределять свое время, выкраивать лишние часы для работы, приучаешься терпеть, ждать, надеяться, верить.

Самиздат сыграл несомненную роль и в пробуждении интереса к философии, и к религии. Именно он оказался той искоркой, из которой разрослось пламя религиозности людей из нашей среды. Я вспоминаю случаи, когда, из-за невозможности иметь у себя нужные книги религиозного содержания, мои знакомые, раздобыв где-нибудь на ограниченное время такой труд, усаживались за машинку и добросовестно его перепечатывали, целиком, каков бы объем его ни был, для себя и для товарищей. Таков Игорь Ноткин, оригинальнейший человек, перепечатавший горы таких книг на машинке, взятой им напрокат, а потом приобщившийся к церкви, а позже, по внутреннему своему убеждению, повинуясь особому, услышанному им, голосу, по-своему отошедший от надоевшей ему советской действительности, ставший, как бы осмыслив и воплотив в жизнь давние настроения Юрия Олеши, профессиональным нищим, стоящим у храма, – о нем даже фильм сняли, который так и называется: «Игорь Ноткин – философ нищеты», – я этот фильм по телевидению видел, Игорь там прямо звезда, а еще дорог мне Ноткин тем, что когда-то, в семидесятых, прислушавшись опять-таки к некоему голосу, говорившему ему, что делать, и еще будучи, в дополнение ко всему, хорошим фотографом, снял он множество сцен из жизни нашей богемы, это сотни и сотни портретов художников и поэтов, быт, пирушки, труды нашего авангарда, и все это еще ждет публикации, и когда-нибудь это произойдет.

Самовоспитание самиздата проявлялось еще и в том, что оно развивало и укрепляло чувство товарищества, чувство локтя. Товарищество я всегда воспринимал в пушкинском осмыслении этого слова.

Сколько себя помню, старался делать людям, друзьям моим, добро, как-то помогать, поддерживать. И это не значит, что один я такой, – таковы и еще некоторые из нас. Хотя, если честно, – немногие.

За себя я никогда не пойду хлопотать, тем паче – просить о чем-то. Но для товарищей – я делал такие шаги.

Никто ведь не заставлял меня, например, относить в журнал «Знамя» повесть Саши Морозова. Но мне давно уже грустно было глядеть на него, усталого, длинного, тощего, пышнобородого, беззубого, пьющего, служащего в какой-то конторе, об издании прозы своей и не помышляющего. Мне хотелось, чтобы он встряхнулся, ожил, чтобы снова ощутил себя нужным людям, писателем, пишущим человеком.

И я убежден, что, вслед за «Чужими письмами», появятся в печати и прочие Сашины писания. Ведь ему надо двигаться дальше, надо работать. Писатель – должен писать.

Бывший самиздат изрядной своей частью уже переходит в другое качество, становится изданными произведениями.

Никто в начале девяностых не заставлял меня помогать моим старым товарищам с изданием их книг, но мне важно было, чтобы книги их увидели свет, а потому мы, вместе с Толей Лейкиным, помогли нашим товарищам издать книги.

Книги Аркадия Агапкина, Юры Каминского, Леонарда Данильцева, Аркадия Пахомова, Юры Кублановского, Володи Сергиенко, Олега Хмары – наше с Толей осуществленное желание.

Я подготавливал рукописи, писал послесловия, Толя – занимался производством.

Самиздат – конечно, самодеятельность. Положа руку на сердце, приходится сознаться: самодеятельность все это, братцы. Но какая!

Самиздат – самозабвение: да, с каким самозабвением уходили мы в наши труды! Помню, помню одинокие месяцы, когда я, у себя на Украине, в родительском доме, днями и ночами напролет, перепечатывал на присланной мне из Питера старым другом Володей Бродянским почтовой, удобной для самиздата бумаге, свои сборники, – разрисовывал обложку, делал рисунки и среди текстов, сброшюровывал, скреплял, – то иглой с ниткой, то скрепками, то клеем, – эти свежо хрустящие, прямо звенящие листки, шел на почту, рассылал свои книги друзьям – в Киев, в Питер, в Москву, – а потом опять работал.

Самиздат – очевидный самоконтроль: над собой, над ситуацией. Было в этом – умение собраться. Была – та сосредоточенность на своем деле, из которой вырастает подлинный профессионализм.

Самиздат подразумевал и самокритику: если такое количество текстов читаешь, перепечатываешь, обдумываешь, то поневоле задумаешься и о собственных сочинениях, сравнишь с другими, внимательнее приглядишься к ним, и вообще не обольщаться надо, а трудиться.

В золе, оставшейся от незримого самиздатовского костра, от духовного, чистого пламени, в котором, хочется верить, все хорошее не сгорало, – погасшими, но еще горячими углями обжигают пальцы самолюбие, самомнение, самонадеянность, в едком дымке тает самообман.

Самиздат – самооборона, если хотите. Оружие – речь. Держу круговую оборону. Голыми руками не возьмете. Мое слово, моя речь, – вот они, они спасают меня. Речь – моя защита, моя панацея от бед.

Самиздат – самообразование, это уж само собой. О том, как мы самообразовывались, можно написать трактат. Откуда и как добывали нужные тексты, как их изучали, как распространяли.

Осенью шестьдесят третьего года я жил в Москве, познакомился и подружился с людьми, которые дороги мне и сейчас.

Нет уже в живых Вадима Борисова, нашего Димы, Димки.

А сколько замечательных текстов давал он тогда мне, приехавшему из провинции и жадно набросившемуся на доступные наконец книги, на перепечатанные, тогда еще числившиеся в запретных, тексты.

Весь Мандельштам, пять томиков стихов на четвертушках писчей бумаги, так называемое собрание стихотворений, и проза, и статьи, и даже варианты и черновики стихов и прозы, и письма поэта. Ходасевич, горькая «Европейская ночь». Обэриуты – Хармс, Введенский. Николай Олейников. «Огненный столп» Гумилева. Ранний Заболоцкий – «Столбцы», «Торжество земледелия», тогда еще не полностью изданные поздние вещи его. Цветаева – «После России», «Лебединый стан», «Версты», поэмы, пьесы, проза. Конечно, Хлебников – и пятитомник, и старые издания, и перепечатки. Современные авторы. «Доктор Живаго» Пастернака, его «Люди и положения», письма, воспоминания о нем Гладкова. Неизданные стихи Ахматовой. «Синтаксис». И так далее, и так далее.

Я читал, читал, впитывал в себя все это, и многое просто переписывал от руки.

Все это щедрым потоком шло ко мне от Димы Борисова.

Дима округлял глаза из-под очков, басил при разговоре, округляя и рот, сутулился, воодушевлялся, произносил целые монологи.

Тогда, в шестидесятых, он был нашим лидером.

Был он очень умен, очень образован, талантлив.

Писать он мог все, кроме стихов. То есть стихи он тоже в состоянии был сочинить, и хорошие, и писал их, при случае. Но он слишком хорошо понимал, что такое поэзия, кто такой поэт, – а потому и сознательно отстранялся.

Не только я могу сказать, что это был один из лучших людей России, но и многие его современники и товарищи.

Он был самостоятелен во всем и оригинален во всем.

Немало его словечек, мыслей, даже интонаций в речи, прижились среди нашей братии.

Был он человек подвига, жертвенный человек, – и сам шел напрямую, сквозь опасности.

Когда он, продолжая заниматься самиздатом, стал известным правозащитником, ему и его семье, – а у него было четверо детей, – немало пришлось хлебнуть горя.

Он – не сдавался.

Он работал за десятерых.

Блестящий историк, которому не дали защитить диссертацию, он вынужден был заниматься всякой поденщиной, чтобы кормить семью.

Он писал за других рефераты, переводил, брался за любую работу – и совершенно не щадил себя.

От природы крепкий, здоровье свое он за десятилетия нервотрепок растерял.

Он не любил говорить о болячках. Отшучивался, отмахивался.

Живейший ум его жаждал деятельности.

Как-то я сказал ему совершенно серьезно:

– Дима, ты для меня человек уровня Чаадаева.

Он, тоже очень серьезно, посмотрел на меня и кивнул.

Он это – запомнил.

Невероятная, светлая его энергия была при нем до конца.

И заменить его теперь мне – просто некем…

Однажды, той же осенью шестьдесят третьего, сидя у Володи Брагинского дома, на Кутузовском проспекте, и переписывая «Поэму без героя» Ахматовой, со всеми вариантами, я подумал вдруг: а почему я не перепечатываю?

Рядом стояла Володина пишущая машинка. Я заправил в нее лист чистой бумаги и стал учиться печатать.

Освоил я это дело довольно быстро. Приноровился печатать двумя указательными пальцами.

И печатаю, приходится признаться, этими, уже слегка искривленными от многолетней работы, указательными пальцами – до сих пор. И этот текст точно так же перепечатываю. Вот что значит привычка – для меня.

Перепечатав полностью большой ахматовский текст, я уже не мыслил себя без пишущей машинки.

Вот тогда я и втянулся в самиздат, навсегда и бесповоротно.

Помню, как вернулся с занятий Брагинский. Он, самый старый друг и одноклассник Димы Борисова, учился тогда в Институте востоковедения.

Встав из-за стола, я с гордостью показал ему перепечатанный мною текст.

Володя улыбнулся и развел руками:

– Ну вот теперь дело пойдет!

И дело пошло.

Благо и у Брагинского было что перепечатать.

Он, наш Володя, похожий, как говаривал Дима Борисов, на апостола Петра, автор широко известной в самиздатовские времена, отличной, до сих пор не изданной прозы, крупный востоковед, автор множества книг, переводов, исследований по части своей Индонезии, или Малайзии, профессор, доктор наук, давно живет в Лондоне, – а я по старинке вижу его перед собою, рядом, с глазу на глаз читающего мне свои рассказы шестидесятых, – и звучит, звучит, не исчезает никуда, негромкий, печальный голос его.

Самиздат – самообслуживание: а что делать было? Сами как-то справлялись, не впервой. Сами печатали, сами оформляли сборники, свои и чужие. Достал текст, прочел. Нужен – перепечатал. Целые библиотеки составлялись из машинописного самиздата. В шестидесятых еще редкостью были переснятые на ксероксе тексты. Ксерокс вошел в обиход позже. Мой киевский старый приятель, писатель Леня Коныхов, сумел устроиться работать на ксероксе в семидесятых и снабжал переснятыми книгами всех друзей и вообще чуть ли не полгорода. Но кто-то донес, – и Леня уже в начале восьмидесятых оказался в тюрьме, пребывание в которой выдержал стойко; в лагерной библиотеке случайно оказалась единственная его книжка рассказов «Там у нас, на Куреневке», вышедшая в Киеве с помощью Виктора Некрасова, – она-то его и спасла, – на зоне его зауважали. «Своего» писателя – там берегли.

Самиздат – самоотречение: вот вы попробовали бы!

И самоопределение: это – мое, буду делать так.

Самоотверженность: еще бы!

Самоотдача: сколько сил было на это положено!

Самооценка: это неминуемо.

Самопожертвование: немалой кровью окроплен сей алтарь.

Самиздат – самореклама, тогда, в глухие времена. В этом преуспел, например, Эдик Лимонов. Перепечатку своих шести машинописных сборников он поставил на поток. Не справляясь сам, нанимал машинисток. Сборники появлялись кипами. Стоили они по пять рублей штука. Можно было покупать по отдельности, можно – оптом. Цена оптовая даже не подразумевалась, все шло как штучный товар. Шесть сборников, весьма тощих из себя, – тридцать рублей. Шли они на ура. От желающих приобрести их отбою не было. Количество их росло и росло. Сборники пестрели опечатками, ошибками, нередко текст был неразборчив, но продукция есть продукция, своего поэта страна должна была знать, – и будущий национальный герой, окончательно забросив шитье брюк, перешел на самиздатовский бизнес, приносивший ему немалые доходы. Покупать лимоновские сборники специально приезжали из других городов. Почему-то они особенно котировались среди художников.

Они представляли собой лакомый кусочек для любителей «клубнички»: смачных подробностей в лимоновских текстах было хоть отбавляй. Думаю, общий тираж этих тонких, наспех, небрежно напечатанных сборников, этого, почему-то именуемого «собранием сочинений», пикантного и вместе с тем явно авангардного самиздатовского изделия, достигал нескольких тысяч экземпляров.

А идея такого вот, с оплатой за приобретенные сборники, самиздата, была, хочу это подчеркнуть, опять-таки – моей. Как-то в разговоре с Лимоновым, по наитию, по вспышке, высказал я эту идею – и забыл о ней. А Лимонов – запомнил ее, подхватил – и реализовал. Не меркантильный я человек. И не жадный. Наоборот, щедрый. Мало ли какие идеи рождались у меня! Мало ли как меня осеняло! И мало ли кто потом ими пользовался, выдавая за свои!.. Если бы я начал сейчас припоминать разные случаи, то меня, чего доброго, еще стали бы считать этаким генератором идей. Да чего уж там, ну – вздохну, ну – улыбнусь, а ведь так оно и бывало! Кто побойчее, понахальнее – проявляли сноровку, сообразительность, и даже деловую хватку, – и вот всевозможные идеи мои, отчасти трансформированные, чуть видоизмененные, для маскировки, а зачастую и взятые как есть, в чистом виде, без всяких маскировочных одежд, четвертый уже десяток лет все живут, присвоенные, украденные, заимствованные, – как угодно можно это называть, – и только следы их в пространстве, как от трассирующей пули, или просто – человечьи следы, как следы на снегу, в каком-нибудь поле, в поле деятельности чьей-нибудь, видны, хорошо видны мне, различимы днем и ночью для меня, – а что поделаешь? – и только машу рукой, отмахиваюсь от всего этого, – да ну вас, этакие-разэтакие, современники, соратники, взяли – так пользуйтесь, все равно не будет в этом – у вас – той силы, которая могла бы ощущаться, той энергии, которая – для вас – не желает полностью раскрываться, а потому и ничего путного не создадите вы, и запутаетесь, и постепенно потускнеете, слиняете, исчезнете, ибо суть всего этого, и свет – вовсе не с вами, ибо творческие идеи – принадлежат высказавшему их, а не их расхитителям.

Самиздат – самосев: упало семя – взошел лес. Напечатаешь, бывало, три-четыре экземпляра стихов, разошлешь, раздашь хорошим людям. И пошло-поехало. Через неделю-другую их уже невесть сколько, этих книжек, – и по эстафете, где с оказией, где напрямую, начали они свое хождение, и пути их неисповедимы. Самиздат – растущее самосознание и интуитивное самосохранение. Читая, изучая, постигая тексты, перепечатывая их и распространяя среди друзей, человек становился светлее, серьезнее, по себе знаю. Самосохранение – потому что тексты уже не пропадали. Даже пропадая на время, будучи утраченными, все равно не пропадали. Вот так бывало постоянно у меня. Утраченные тексты возвращались ко мне, порой через годы, через десятилетия.

Старинный мой друг еще по Кривому Рогу, Слава Горб, Вячеслав Феодосиевич, запорожской крепкой породы, стержневого ума человек, вначале переехал с Украины в Москву. Жил он в коммуналке, но у него – было свое жилье, было где притулиться, отдышаться. А у меня, посреди скитаний и бездомиц, в семидесятых годах, никакого угла не было. Периодически я приносил ему свои и прочие тексты, оставлял на хранение. Потом как-то стал забывать, где они, эти тексты, что где находится. Слава Горб переехал из Москвы в Киев. Важно сказать, что писал он замечательную прозу, пока что не изданную, и вещи его я высоко ценю и давно люблю. И вот, уже к середине девяностых годов, он, человек исключительной порядочности и чистой души, но медлительный, стал по частям привозить мне в Коктебель мои бумаги, оставленные когда-то, лет двадцать и более назад, мною у него, надежного друга. Изумлению моему не было предела. В общей сложности эти бумаги занимали более двух вместительных рюкзаков. И среди них оказались тексты, которые я считал безнадежно погибшими и невосстановимыми, и много еще чего оказалось, что так помогает мне теперь в работе. Вот ведь как бывает. Поистине, самосохранение – себя, своего огня, духа прежних героических времен – в текстах, которые вернулись, живут, действуют.

Самиздат – независимость, самостоятельность. Да, были мы независимы, самостоятельны в выборе своем.

Самостоятельность текста была его двигателем. Чем текст был самостоятельнее, сильнее, тем более широкое хождение он получал. Чем самостоятельнее был в своих действиях человек, занимающийся самиздатом, тем увереннее он чувствовал себя в условиях гнета цензуры, вечной оглядки, осторожности, иногда и страха, в тех условиях, о которых молодые, по счастью, и понятия не имеют.

Самиздат – самоуважение. Да, именно: хочу оставаться самим собой, остаюсь собою в любых обстоятельствах. Я рискую, но я знаю, на что иду. Я действую. Под лежачий камень вода не течет. Мой самиздатовский труд – часть общего важного дела.

Но самиздат отнюдь не самоуспокоение. Какое там! Не для того возник он, чтобы, допустим, отпечатать текст и успокоиться. Как раз наоборот. А споры, а дискуссии ночные наши? Даже ссоры. И примирения. И закадычные дружбы. Казенностью и не пахло. Шел, развивался живой процесс. Немало шишек можно было себе набить на этой дорожке. Можно было и основательно покалечиться. И даже погибнуть.

Но – взялся за гуж… Немало критики можно было выслушать. Немало выводов полезных сделать. Успокаиваться, останавливаться на чем-то было просто невозможно.

Вспоминаю наши с Сашей Величанским вечерние обсуждения некоторых текстов – у меня ли, в комнате на Автозаводской, с окном во всю стену, за которым густела пронизанная огнями темнота, у него ли, в квартире неподалеку от метро «Университет», где припасов на кухне было маловато, но всегда находилась чашка крепкого чаю или выпивка, а еще – хорошие книги и самиздатовские перепечатки. Как горели мы оба тогда написанным нами или прочитанным нами! Как жили всем этим! Как заводился, волновался Саша, и произносил вдруг лаконичную и полную смысла тираду о том, что особенно его поразило, и скулы ходили зигзагами на его лице, и проницательные, с колючими искорками, глаза его смотрели куда-то туда, за окно, будто видели там что-то важное для него, видели насквозь, и вот уже в спонтанной речи возникали неожиданно четкие формулировки, и нервическая, взвинченная повадка его, напряженность всей фигуры, худой, поджарой, жилистой, готовность ринуться вперед, как перед бегом, как перед прыжком, сменялись собранностью, спокойствием, он закуривал и неожиданно улыбался: он понял что-то для себя. Но это была всегда лишь передышка перед новым рывком.

Самиздат – это самоустранение. Из официальщины. Из всего, что было чуждым, а из нее – в первую очередь. Я просто брезговал ею. Она была мне противна. Да и друзьям моим. Довольно долго у нас считалось дурным тоном, чем-то неприличным, если в печати появлялось стихотворение, принадлежащее перу кого-нибудь из общих знакомых, или прозаический текст, или даже статья. Мы не хотели работать на власть. Не хотели сотрудничать с нею. Помню, как иронически морщился Леонард Данильцев, говоря о своем знакомом: «Ну, что с него взять. Он ведь печатается!» В этом было – все. Отношение. Отторжение. Позиция. На тех, которые действовали по принципу «и нашим, и вашим», то есть и печатались помаленьку, и по инерции числились в неиздаваемых авторах, смотрели скептически. Жизненная установка, творческая установка у нас была просто железной.

Самиздат – самоутверждение: без этого нельзя. Самочинность, в пику подневольности. Своею волею занялся этим. Вот я, весь, как есть. Что хотите, со мной делайте, – не отступлюсь.

Самиздат – путь.

Это как музыка Нино Рота к фильмам Феллини.

Вот я включаю проигрыватель – и со старой, заметно истертой, отчасти, пожалуй, от времени, но больше, конечно, по самой простой и понятной причине, оттого, что часто, в охотку, год за годом, слушал ее, неторопливо вращающейся, гибкой черной пластинки – легкою птицей взлетает серебряное, волшебное, щемящее, чистое соло зовущей к себе, окликающей по имени, уводящей за собой, в невозвратную, грустную, неизбежную, светлую даль, воскрешающей речь, вовлекающей в ритм, в движение, продлевающей путь земной и небесный, спасающей, отрешенно звучащей трубы.

Дорога. Дао. А дорога – это жизнь.

Первое сентября. Свет в природе изменился. Осень. Еще одна моя осень. Еще одна земная осень началась. В воздухе одновременно и золотистость, и отдаленная дымка, и серебристые вплетения, нити, волокна, отдающие сединой. Народу в поселке стало меньше, но приезжие, досадно немногочисленные в нынешнем году, все еще есть.

Сегодня – столетие Андрея Платонова. У всех, рожденных в 1899 году, столетие – у Владимира Набокова, Юрия Олеши, Эрнеста Хемингуэя… Написать бы когда-нибудь, хотя бы коротко, о каждом из них: что он – для меня, кто он – для меня. И не только о них. О многих и о многом – надо бы написать.

Оля Реброва, светлая женщина, обожающая и понимающая поэзию, да и вообще по-настоящему любящая литературу и искусство, до всего доходящая своим умом, всегда целенаправленно и подчеркнуто самостоятельно стремящаяся к сути того, что ей интересно, что для нее крайне важно, в жизни ли, в той или иной области духовной деятельности людской, сказала мне:

– Володя, а вы напишите дайджест. Пусть ваша книга будет своеобразным дайджестом. Что-то можно укрупнить, четче обозначить. Что-то выявить, как вехи. Что-то – дать пунктиром, или наподобие эскизов, набросков. И получится книга, которую интересно будет читать. Мне, например, все это очень интересно. Я с удовольствием почитала бы о Яковлеве, о Ворошилове, о Губанове, о Шатрове, о Величанском, да и о других ваших друзьях и знакомых, побольше, поподробнее. И я знаю, что вы обо всех этих людях говорите. Но материала у вас очень много. Поберегите его и для следующих ваших книг прозы. Вон сколько вы работаете – и днями, и вечерами, и ночами. Пощадите себя, поберегите. Нельзя ведь такими дозами работать. Я понимаю, что вы состояние упускать не хотите. Но подумайте и о будущем. Вам еще вон сколько предстоит напряженно трудиться. Сделайте сейчас, для всех нас, книгу-дайджест. Настройте нас на чтение. Введите нас в свой мир. Вы сумеете написать свой, особенный дайджест. Я в этом уверена. Это и современно, и по форме интересно. Здесь ведь тоже есть синтез, который так для вас важен. И своя гармония тоже есть. А самое главное – вы сам, прежде всего, во всем этом присутствуете. Это ваше видение событий, ваш строй, ваш голос. Напишите дайджест, Володя. Выхода вашей книги я буду очень ждать.

Да, милая Оля, чутье у вас – поразительное. Моя книга – действительно дайджест. Более того – супердайджест, гипердайджест, сверхдайджест! Вот как я выразился. Вот это что такое! Пусть термин этот – иностранного происхождения, пусть я и морщусь, произнося это слово – дайджест, но что-то в этом есть, потому что, слегка меня ограничивая, всю свободу мне, тем не менее, оставляет. Но в свободе этой есть – мера. Все остальное – чутьем и наитьем.

Первый вечер осени. Первое сентября. Поздно, одиннадцатый час. В доме тихо. И хочется сказать: безлюдно. И действительно – так. Ведь люди были, еще недавно были. Да сплыли. Уехали. И вот – тишина, пустота. Одиночество. Слава богу, что верный Ишка рядом. Каждый год – это одиночество. Страшно сказать – ставшее привычным. Почему – привычным? Вынужденным, скорее. Давнее одиночество. Матерое. Уединение? Отшельничество? Затворничество? Не знаю, как это и обозначить, как назвать. Новое отъединение – от семьи, от внешней жизни. Новый уход – в себя, во внутреннюю, никому из живущих, даже близким, не известную жизнь души. Да еще – новый уход в жизнь сердца. О, без этого никак нельзя. Вот и существую так, годами, с душой да с сердцем. Наедине с мыслями своими. С думами. Наедине с бумагами своими – со всеми этими бесконечными, многолетними писаниями, без которых уж совсем нельзя мне, потому что работа моя – и есть спасение мое. Однако, трудновато вот так, одному, годами. Просто – тяжело. Если честно – очень тяжело. Не знаю уж, как и держусь – волю проявляю, или на упрямстве, или благодаря тому, что горит мой огонь, идет, продолжается моя работа со словом. И все больше седины прибавляется. И все более отвыкает от меня моя собственная семья – и вот уже и жена, и дочери воспринимают меня примерно так, как этот вот коктебельский дом – есть он, сюда можно приехать ненадолго, а потом уехать, дом – наш. А в доме – отец, в доме – муж, но его воспринимают они как некую условную фигуру, образ, так, есть где-то там, вдали, и к этому они привыкли, и из живого человека образ этот превращается в условный, подразумеваемый, вернее – разумеемый: есть – где-то там, у моря, как и дом – есть, там, у моря, – вот и хорошо, что есть, – а у нее, у семьи, своя собственная жизнь в Москве, и какое ей, в общем-то, дело до отца, до мужа! На что он им, этот образ, этот бородатый человек, немолодой уже, каждый день, каждый вечер, да и ночью, все сидящий за своим столом, все пишущий да пишущий что-то, что и прочитать-то они не собираются, члены его семьи, все глядящий да глядящий в окно, в невероятном одиночестве своем, наедине с речью, наедине с ночью, наедине с душой своей, с сердцем своим, а может быть – и с вечностью наедине, кто его знает сейчас, как оно все обернется, что из всего этого выйдет, что сложится, как прозвучит в грядущем одиночество это, затворничество это, – и только один пока что человек на свете понял и сказал, что вот этот седой бородатый отшельник совершает литературный подвиг. Сверчки поют. Орфическое, неустанное пение. Трели, рулады. Поют и поют. И я заметил, что из общего этого сверчкового звучания, из общего их заоконного хора постепенно, если прислушаться, выкристаллизовывается нечто целостное. И действительно, эти звуки, эти отдельные ноты похожи на крохотные кристаллики, светящиеся, рассыпанные в черном, вечернем, осеннем пространстве, а может быть, и во времени. Они соединяются, эти кристаллики, светящиеся звуками, в таинственные кристаллические образования, высвечивающиеся вдруг под киммерийскими звездами, темноту побеждающие – благодаря пению своему, в целостный образ этого пения собирающиеся, потому что пение – это горение, это вдохновение, одержимость, это самоотдача, певческий труд, невзирая ни на что, петь – и только, во имя музыки, во имя любви. Темно за окном, черно. Редкие, совсем редкие огоньки видны, и кажется, что слишком уж они далеки, хотя и не так далеко они светятся. А вот сверчки – они рядом. Они везде, повсюду, и далеко, и близко, они невидимы в темноте – но они рядом. Потому что они поют – и песней живут. Им доверяешь. Им веришь. Их слушаешь – и никогда не устаешь их слушать, потому что пение для них – это жизнь. Пение – как дорога. Путь. То есть жизнь. И вот, в долголетнем своем одиночестве, совершаю я свой долголетний, вроде бы и почти не сдвигаясь с места, а на самом деле постоянно пребывая в движении, – путь, творческий, душевный, сердечный, человеческий, духовный. И ночь придет, новая ночь, с ее думами. И никого нет – рядом! Сверчки – те хоть выпевают, песней своею находят себе подругу, находят любовь. А здесь же – поешь, поешь – и… нет подруги, нет любви. Одиночество. Одинокость. Самотнiсть – по-украински. Корень в слове – «сам». Так и есть. Все – сам. Все – один да один. А хандра! А тоска, когда она нахлынет! Каково – с ними? И начинаются борения, начинается преодоление. А наваждения? А кошмары? А прозрения? Живя в отдалении от всего и всех – начинаешь видеть по-особому, начинаешь слышать по-особому, не так, как все остальные люди. Открывается новое зрение, открывается новый слух, открывается вторая память. Может, и третий глаз открывается, – кто его знает! Чувствуешь, такие связи всего и со всем в мире, в космосе, держишь в руках такие нити, о которых многие и понятия не имеют. Закрываешь глаза – и свободно перемещаешься в пространстве и во времени. Открываешь глаза – и вот он, твой огромный дом, и ты в нем один, совершенно один, в пустоте, в тишине, и всего лишь за тонкой, хрупкой плоскостью оконного стекла – темнота, глушь, тишь. И никого вокруг. Никогошеньки! Только ты – да мысли твои, да писания твои, которые никто, кроме тебя, не напишет, – потому и трудишься, потому и понимаешь ясно и трезво осознаешь этот свой долг, и работаешь неустанно, ибо в этом твое спасение, в этом жизнь твоя настоящая, в этом судьба твоя. Там она, за пением сверчков, за свечением звезд, за холмом, за горами, новая ночь твоя и новая речь твоя, – терпи, мужайся, держись. Там она еще, речь, и вот она уже здесь, потому что одна она рядом, одна она – существо твое, все, кровь твоя и плоть, суть твоя, нить твоя в темноте, выводящая к свету, ибо она сама – свет, и светом жива. Поют сверчки. Счастья они хотят, страстно желают счастья. И я хочу счастья, простого человеческого счастья, более того, и я страстно желаю счастья, что уж там скрывать, и жду его, этого счастья, жду и жду, терпеливо, годами, десятилетиями, и все тружусь, все работаю, все пою и пою, как умею, делаю то, к чему призван в мир, что обязан сделать, потому что никто этого не сумеет сделать, кроме меня одного. Вот я и есть – один. Весьма и весьма в годах, неудержимо седеющий, одинокий человек на грани сентябрьской ночи, один в своем доме, один в своей речи, один, всегда один, один. Один среди земных годин. Среди небесных – иное. Там другой счет, другое там измерение. Нет времени вообще, есть просто жизнь. Есть просто пение. Труд певческий. Работа такая. Пение – это дыхание. Каково дыхание, таково и пение, то есть творчество твое. Каково творчество твое – такова тебе и оценка, там, в грядущем, такова и мера твоего труда, твоего одиночества. Вокруг – ночь и дичь. В ночи и дичи – речь. Звучание. Пение. Дыхание. Свет. Вот и горит свет в моем пустынном доме. Вот и заполняю, заселяю я его – звуками, словами. Живите здесь, други. Вместе нам не то чтобы легче – радостнее, светлее существовать в мире. И я создаю слова, музыку создаю. Наедине с этой музыкой мне не то чтобы спокойнее – душевнее, сердечнее как-то в мире. Уж в ней-то отзвук мыслей моих есть, и во мне отклик она всегда находит, и энергия светла и жива, огонь высекается неустанно, пламя горит, кровь движется в жилах – в своем доме, по своему пути, – и речь рождается, укрепляется, существует в мире, – и я открываю ранее неведомое, нахожу выражение в слове думам своим и чаяниям, сохраняю любовь, сберегаю свет, продлеваю дыхание речи – не только здесь, на земле, но и во вселенной. Один, всегда – один. Ну что же! Стань мне опорою, речь! Будь мне надежной защитой, везде и во всем. Будь спасением моим – от бед, от горя, от одиночества. Будь любовью, речь. Возрастающим духом. Нескончаемым светом. С Богом!

День, солнце, осень идет по земле. Вот и еще одна ночь миновала, прошла в размышлениях, в думах бесконечных о жизни несуразной моей.

День тянется, и мысли длятся. И слез уже нет вовсе, – так, сухая горечь одна, скорбь, страшная тоска. Душа болит. Болит душа, вот что.

Что ж, все может быть, и может, чтобы так не страдать от равнодушия и непонимания, – лучше одним махом все разрешить? Посмотрим. Поживем – увидим. А что тут видеть? Работу свою бесконечную? Вот она, вот все эти бесчисленные листки, исписанные и испечатанные. А где любовь? Где радость? Где семейная жизнь? Да, я нелепый человек, да, я при всех своих талантах и при наличия гения, ровным счетом никакой выгоды не извлек для себя в жизни – ни из общения с людьми, ни из изданий. Ну и что? Не может быть выгоды в поэзии! На то она и поэзия, коли она настоящая, чтобы жить долго, иногда и вечно. Ее смысл – даровать свет людям. А в повседневной жизни – много ли мне надо?

Я добился того, что укрепил и развил свой дар, что дух мой крепнет, что я твердо знаю, что писания мои – свет, необходимый людям, думаешь, легко это было сделать? Думаешь, я не знаю, кто я такой? Все я давно и хорошо знаю. Огромный труд. Огромная школа. Огромный опыт. Тридцать восемь лет непрерывной, напряженнейшей работы.

Книгу, вернее – сразу, параллельно, несколько текстов, пишу, и хорошо выходит, мне самому интересно это. Хотя и невероятных усилий стоят эти писания, приходится всего себя мобилизовывать, и тогда Господь видит это – и помогает мне работать.

И лето вроде еще не ушло, и осень уже везде присутствует. Бросаются в глаза – желтизна некоторых крон деревьев, алые листья дикого винограда. Набухают бутоны хризантем-дубка. Наклоняюсь к ним иногда, вдыхаю их горькую свежесть. Розы снова расцветают. На самый большой куст словно набросили воздушную, легкую шаль, расписанную алыми розами. Так издали кажется. А вблизи – сразу различаешь подчеркнутую отдельность, независимость каждого цветка, и вместе с тем – их связь друг с другом, некое, сразу же обусловленное, растительное единство, своеобразную гармонию, как в музыке. Куст расцветает, преображается – и дает возможность проявиться, усилиться, укрепиться, как-то помолодеть, обостриться, ринуться навстречу ему – всему, что есть в человеке для восприятия мира и красоты в этом мире: зрению, слуху, вкусу, обонянию, осязанию. Тяжелые груши срываются под ветром и падают на землю, недозрелые, глухо шурша прогибающейся травой, недовольно, тускло, обиженно поблескивая снизу своей твердой, зеленой кожурой. Созрел инжир, – и с южной, солнечной стороны дерева его больше, спелого, лиловато-бурого, размягченно-сладкого, чем с других сторон, хотя и там уже, принимая эстафету, плоды начинают прямо на глазах спеть, – а воробьи так и пасутся здесь, начиная кормежку с зарей, да и живут они в непосредственной близости от дома, от человеческого жилья, ночуя в кронах кустов и деревьев, совершенно никого и ничего не боясь, а потому их смело можно считать птицей домашней, при доме им сытно, хорошо и спокойно. Чернобривцы на клумбах радостно раскрывают свои карие, чистые, умытые росою девичьи очи.

Вечером Оля уехала. Мы с Ишкой остались в доме одни.

Как всегда, наступила ночь. Как и прежде – рабочая.

Стал с третьего сентября обливаться водой холодной из двух ведер, прямо с утра, как только проснулся. Вышел во двор, неся два полных, с переплескивающей через край водою, пластмассовых ведерка. Стою босиком на земле, на зеленой траве. Лью воду себе на макушку, по методу Порфирия Иванова. Неторопливо лью, щурясь на солнышко, благодарно поглядывая на белый свет. Хорошее дело это! И ощущение от этого утреннего обливания – необычное: будто некая связь с воздухом и с землей возникает. Пусть кто-нибудь, читая о таком, и улыбается, даже иронически, – да на здоровье! Мне-то что? Для меня это один из элементов самодисциплины. В отличие от некоторых граждан, мне не хандрить и не ворчать, а работать надо. В здоровом теле – здоровый дух. И возразить на сию аксиому – нечего. Иногда о такой вот детали бытия сказать приятнее и важнее, нежели о чем-нибудь слишком уж личном и сокровенном, куда любопытных пускать вовсе не следует. Поскольку нынешний год – пушкинский, вспомним лучше Александра Сергеевича. Он у себя в деревне по утрам тоже закалялся – в бочке со льдом купался, и это явно ему на пользу пошло. Достаточно припомнить созданные им в этот затворнический период произведения.

Море штормит. Крупные, плотными белыми мазками выделяющиеся на синем фоне неба и на зеленоватом, с просинью и с проседью, фоне всей пришедшей в движение массы переполняющей залив соленой и шипучей воды, редкие чайки с натугой, несколько замедленно, машут на усиливающемся ветру своими упругими, выносливыми крыльями, с которых иногда, как отдельные, остро поблескивающие бусинки только что разорванного мониста, с нарастающей скоростью падают вниз тяжеловатые, кажущиеся отшлифованными, редкие водяные капли, сразу же исчезающие в шипучей, косматой пене, в слоистой, вибрирующей круговерти разгулявшейся стихии. Волны раскачало. Зайти – легко, выбраться на берег – уже сложнее: пружинистая, сильная, с железной хваткой, бьющая по ногам вода так и норовит унести тебя подальше от береговой полосы, в то кипение и бурление поодаль, которое все равно настигает, как ему ни сопротивляешься. Но преодолеть его – можно. Рокот, шум, гул, – только они и слышны. Ишка нервничает, бегает по щебенке, лает – предостерегает меня. Сам в воду не лезет. В свое время – был такой случай – нахлебался, лет восемь назад, когда мы с ним вдвоем в шторм довольно далеко заплыли. Урок он из этого сразу извлек. Ученый стал. Соображение имеет. Он лучше выждет, обойдется без купания, А потом свое наверстает. Однако, я купался – вернее, просто зашел в воду, поднырнул под волну, вынырнул, немного поплавал, подержался на поверхности, покачался, как на качелях, то вскидываясь всем корпусом на клокочущий гребень, то соскальзывая с него, да и возвратился обратно. Чему закадычный мой друг Ишастик был несказанно рад.

Вечером – в кои-то веки! – ходили мы с Ишкой гулять по берегу, вдоль моря, – по набережной, а потом и дальше, в сторону дома Юнге. Посмотрели на курортную жизнь. Она была все той же, стандартной. Понастроенные в жутком количестве кафе, какие-то будки, лотки, прилавки, загородки. Едкая, низкими, плотными полосами стелющаяся понизу, прогорклая вонь от жарящихся через каждые три-четыре метра шашлыков. Грохот музыки. Ну как же без него? В каждом заведении – своя музыка, свой грохот. А все вместе создавало такие болезненные для слуха вибрации, что хотелось только одного – поскорее уйти отсюда. Посидели мы на берегу, подальше от шума, там, где взлетная площадка для дельтапланов с мотором над речкой устроена, на гальке, у самой воды. Сидели с Ишкой рядышком и смотрели вдаль. Послушали гул моря. Потом – обратно. Все по той же набережной, стараясь бестолковщину ее не замечать. Постояли на причале – прямо как на корабле! Волны накатывают, плещутся по сторонам. Кажется, будто плывешь туда, в море. Сзади – поселок, огни. Горы угадываются в темноте, а присмотришься – видны их темные громады, а над ними – звезды. Настроение у нас было – морское. Грин вспомнился, потому что никак нельзя в Крыму без него. И еще кое-что вспомнилось. Мало ли что припоминается вечером, у моря! Потом – возвратились мы домой.

Второй день – шторм на море. Гул и рокот доносятся сюда, ко мне. Отголоски гула влетают в окно, и тонко позванивает мутное, неопределенно-светлое, размытое какое-то в цветовом отношении, как засвеченная фотопленка, с извилистой трещинкой в уголке, неумытое, подслеповатое стекло. Обрывки рокота врываются в открытую дверь и рассеиваются в комнатах, натыкаясь на беленые стены, на раздвинутые занавески, оседая на полу, как звуковые подобия хлопьев морской пены. Двор полон морем и дом полон морем. Как же на него не поглядеть? Как не увидеть его воочию? Вот мы и отправились на море с Ишкой. Картина – Айвазовский, да и только. Из лучших его вещей. Из тех, которые он писал, впадая в транс и работая всем, что оказывалось под рукой, включая веники и щетки. Только так и можно, пожалуй, выразить в живописи морскую стихию. Молодец, славный житель Феодосии! Новатор. Открыватель неведомых горизонтов и спонтанных, интуитивных приемов работы. Провозвестник новейших течений в искусстве. Куда до него всяким там Поллокам и прочим! Он тебе и ташист, и пуантелист, и экспрессионист, что угодно. Все в его труде объединилось, все само собой получалось. Потому что – море через него, вдохновенного, само с людьми говорило. Волны плещут, будто их кто-то из глубины полными пригоршнями бросает. Хлещут на берег с размаху, расшвыривая каменную мелкоту и шурша щебенкой и галькой покрупнее, то съезжающей вниз, то выезжающей вверх подвижной, дробящейся массой на множестве шарикоподшипников. Гудят зеленые волны – шмелями, басовыми струнами. Белые гребни их так раскаленно белы, что оттого только, что просто смотришь на них, больно становится зрачкам. На берегу – что может быть в такую погоду на берегу? Камни, сдвинутые с места, вывороченные, разбросанные, перетасованные, да морская трава, спутанными космами, клубками, подушками проседающая под ногами, остро пахнущая йодом, еще влажная, но по краям начинающая уже подсыхать и шелестеть, да всевозможные, мелкие и покрупнее, хаотичные, чужеродные, выброшенные волнами предметы – бутылки, тапки, пакеты, обломки чьей-то самодельной лодки. Я окунулся. Ишка опять меня ждал. Пришли домой. А там – те же, давнишние, хорошо знакомые, отзвуки моря. Присмотрелся я к природе, к ее состоянию. Солнце. Теплое, конечно. Еще жаркое, своим жаром пышущее. Осень. А вот это уж точно: осень. Всюду – ее знаки, всюду – ее, личные, столь знакомые мне, такие родные, с грустинкой под сурдинку, приметы. Свет золотистый, с медлительной, но упрямой, не желающей исчезать, наоборот, разрастающейся, тихой, меланхолической поволокой, с дымкой, расслоившейся по зеленым и сизым горам, вставшей, чуть покачиваясь, но держась на весу, над отдаленными, серыми, бурыми, рыжими, выжженными холмами. Синева в небе. Плотная, упружистая. Кажется, тронь ее ладонью – она оттолкнет ладонь обратно. Синева – но уже не лазурь, не голубец. Васильковое что-то в ней есть, от бессмертника что-то, от лунария, – прозрачный, белесоватый, чуть серебрящийся, как пыльца на диких маслинах, налет, легкий лессировочный слой. Синева – чуть звенящая, в дружбе с окликом, с эхом. Но уже предпочитающая – шепот, легкое бормотание, а то и молчание. Синева – но и облачность: белая, полупрозрачная, нет, все же тускловато-белая пелена, подальше от высей, поближе к земле. А выше – там, в самой что ни на есть высоте, – очень чистое, синее небо. Ветер качает кроны деревьев. Инжир, айву, алычу. Тополя качает поодаль. Шелестит хмелем с легонькими, сухими, лимонно-желтыми шишечками. Раскачивает гирлянды и плети дикого винограда, раскинувшегося по забору, по стенам, забравшиеся на крышу беседки с полукруглой романтической арочкой, увившие провода, потряхивает, перебирает, как струны, эти длинные, гибкие лозы, отягощенные узорными листьями, украшенные россыпями мелких, начинающих синеть, кругленьких ягод. Ветер. Звон, шуршание, шелест, шорохи, переплески, скребки по стеклу, как по коже, замирание и возрастание звуков, аккордов, ученических гамм и отчетливо слышных мелодий, ветер – многоголосие, многообразие многоречивого, многоликого этого дня. Сентябрь. Начало сентября. Высокий день, живущий осторонь от всех. А там и вечер.

Чувства, ощущения, в связи с этими думами и болями, так обострены, что скоро, наверное, начну я, как Франциск Ассизский, понимать язык птиц, рыб и вообще всех Божьих тварей. Ночами не сплю, слушаю Голос безмолвия. Много чего узнал из Космоса.

Срезал у себя на указательных пальцах кровавые мозоли и наросты, величиной с наперсток, от работы на машинке. Нарастают новые.

Один Ишка все понимает. С ним только и разговариваю.

Какая-то энергия еще во мне есть. Недавно глаза болели, оттого, что свет в кабинете не работал. Я посмотрел на выключатель и на патрон – и сказал себе, что свет должен, обязан гореть. Ввинтил лампу – зажегся свет. Видимо, не случайно в семьдесят втором году Владимир Леви, прочитав мои стихи, сказал, что он ничего не может со мной поделать, потому что я сильнее его. Эх, если бы удалось вот сейчас восстановить свою энергию, силу свою! Но это паскудное зло так все подстроило, чтобы мучить меня, – что тяжело держаться, тяжело выстаивать. И только работа меня спасает. Ею держусь еще. Я противостою злу всем своим творчеством. Пусть творчество мое, само по себе, противостоит злу – всем своим добром и светом. Я устал страдать. Я заслужил любовь и радость. Но у меня есть и гордость, и честь. И я никому не позволю топтать любовь и уничтожать свет. Начало осени, Сколько еще осталось времени смотреть за окно на Святую гору и быть вместе со светом?

Я еще ничего не знаю – как сложится эта осень. Я еще жив. И куда больше других принимаю все близко к сердцу. На то я и поэт. А поэт я – от Бога. Знаю это давно.

Тебе надо писать. Ты по-настоящему чувствуешь слово. Это большая редкость, поверь. Ты ощущаешь речь как живую материю, ты свободно ориентируешься и движешься в ней. Помни эти мои слова. Ты можешь – и ты обязан встать и совершить! Обязан – быть!

С утра – предощущение чего-то. Чего же? Нет, не события, которое должно произойти. Скорее – нового состояния в природе. С годами безошибочно стал я это чувствовать. Почему? Сам толком вряд ли объясню. Видимо, так уж я устроен. Восприимчивость совершенно ко всему, что есть в мире, ко всему, из чего состоит мир, – обостряется, обретает сверхповышенную чуткость. И это – несмотря на возраст. Число моих лет, прожитых мною, пережитых мною, по возможности верно выраженных в моих писаниях лет – увеличивается, но старения в себе я не замечаю. Наоборот, что-то особенное, только мне одному свойственное, вроде как дарованное свыше за все прошлые мои мучения, что-то светлое, сильное, даже мощное, по своему потенциалу, по всей его энергии, которую ощущаю я в себе ежесекундно, какой-то серьезный, созидательный процесс, движение вперед, но, вместе с ним, и возможность движения в любом направлении, по своему желанию, по различаемому зову, на звук, на свет, – вот что происходит в моем сознании, во всем естестве моем, в каждой клетке, вот что пульсирует в крови, присутствует в зрении, внешнем и внутреннем, в слухе, ставшем еще более тонким, вот что отзывается в каждом написанном слове, остается в нем жить, и это – реальность, явь. Значит, участие принимает во мне и древняя правь. Потому и душа – я это чувствую – молода, и окружающий мир, бытие, вселенную всю – воспринимаю я в единстве, так отчетливо и чисто, выпукло и светло, как было это когда-то – в детстве, в отрочестве моем. К тому же, здесь, в Коктебеле, как только я обрел пристанище в любимом краю, как только задумал и начал создавать свой дом, как только начал я интенсивно работать здесь летом девяносто первого года, – открылась у меня и вторая память. И то, что дремало, до поры, до времени, в мозгу, то, что ждало своего часа, ждало внимания к себе и воплощения в слове – пробудилось, ожило, просияло, заговорило.

Шторм на море уже несколько угомонился. Волны еще были, и немалые, и шли они фронтально, чередующимися непрерывно, упорными, ритмическими накатами, но это происходило без аффектации, без излишнего клокотания и взвинченного, словно заведенного изнутри, завихрения, нагнетания всей этой соленой, слоеной, хорошо осознающий свою мощь, водной прорвы, бездны, стихии. Я занырнул под волну, вынырнул на поверхность, взлетел на пришедшую следом волну, потом на другую, поплескался немного, поплавал – и вышел на берег. Меня ждала работа. Мы отправились с Ишкой домой.

В небе назревал дождь. Вот оно, утреннее предощущение нового состояния в природе. Собиралась вверху, над нами, этакая облачная пленка, где погуще, где пореже, но была она везде, нависающая над головой, зависающая в теплом, слегка взбудораженном периодически налетающим ветром, полураспаренном воздухе, и вот уже напоминала она кисею, и кисея эта, на глазах прямо, переходила в пелену, в занавесь, уже достаточно плотную, будто шторой закрыли небо. Хотя и проглядывало солнце, и свет пронизывал иногда облачные волокна, все это казалось детской игрой, но ненадолго, потому что говорить и думать, глядя на небо, хотелось уже о творчестве – об архитектуре, о живописи, – и неустанные метаморфозы, наблюдаемые вверху, напоминали об Антонио Гауди, о Сальвадоре Дали, – может быть по причине ожившей в памяти передачи по телевидению об этих двух каталонских гениях, а может, и просто из-за разыгравшейся собственной фантазии, но схожесть того, что творилось в киммерийском небе, с творениями обоих неистовых каталонцев, была слишком уж очевидной и, конечно же, далеко не случайной, как и все, что происходит здесь, у нас, в единственном по своей уникальности, никаких аналогов, как уверяют знающие люди, нигде более не имеющем на земле, благословенном и благодатном уголке нашей немолодой уже, но живучей планеты, на которой, даст Бог, и мы еще поживем и что-нибудь путное создадим. Помаленьку втянулся я в свои труды. Гляжу в окно – дождь идет! Первый дождь в этом сентябре.

День – в единстве с дождем и трудом. После четырех часов – снова солнце. И не просто – солнце. Сияние! Обновление сущего. Восстановление сил. Не скажу – перерождение. Но – пробуждение, укрепление, утверждение ясного самосознания – и во мне самом, и в этом вот просторном, светлом, неспешно длящемся дне, и в мире, неповторимом и родном, долговечном, разумном, кровном.

Кто мне диктует все это? Что я призван выразить в слове? Взаимосвязь явлений и сущностей. Земное житие души. Становление духа. Возрастание света. И, конечно же, то, что «походить iз безоднi глибокого серця», как однажды и навсегда сформулировал Сковорода, а оттуда «походить» – все.

Говорил ведь Конфуций: «Не путь может расширить человека, а человек может расширить путь».

Седьмое сентября. Певице Изабелле Юрьевой исполнилось сто лет. Вот убедительный пример того, что песня продлевает некоторым светлым людям жизнь. Все зависит от того, как человек сумеет спеть свою песню. Да еще – настоящая ли это песня. Вадим Козин тоже прожил долго. Юрьева, девчонка из Ростова-на-Дону, приехала, семнадцати лет от роду, в Ленинград – и с триумфом там дебютировала, а потом перебралась в Москву – и вскоре покорила всю страну. Светловолосая, статная, очень стройная – струнка звучащая. Цыганские романсы пела так, что ее прозвали белой цыганкой. Была в ее пении редкостная, только ей одной и присущая, соловьиная нота. Голос Юрьевой, сильный, магический, так свободно и щедро, с душою и сердцем, звучащий, так и льющийся, с самого детства, сквозь немалые годы мои, голос, редкий по тембру, по тону, по чувству, по тайне, заключенной в дыхании речи, в продолжении музыки вечной, в той живучести, в том долголетье, что даровано свыше, пожалуй, – невозможно забыть. Этот голос на вселенских просторах звучит. «Ну, улыбнись, мой милый, ну, не сердись, мой милый, ну, оглянись, любимый ты мой. Ну, подойди, мой милый, ну, посмотри, мой милый, ну, обними, хороший, родной. Все, что только может дать весна, все бросает нам она: на!..» Под знаком Девы песня рождена.

И вечер со сверчками и цветами, со звездами и влажною листвой, и речь моя, и отзвуки былого, и отсветы наитий за окном, и ночь, в которой магия и тайна – извечные кресало и кремень – в тиши привычно искру высекают, – и вот уже достаточно огня, чтоб видеть то, что надо мне увидеть, чтоб слышать то, что надо слышать мне вот здесь, на самом краешке столетья, в глуши, в начале нового пути.

Что за звезды сияют опять высоко над Святою горою?

Чьи же слышу я там голоса?

Что за книгу читаю в ночи?

– Неужели ты думаешь, друг мой, что время – основное свойство Реальности? Нет, конечно. И мы это знаем. Ты поэт. Значит, призван к тому, чтобы выразить время свое. Что же это такое – время?

– Вот послушай!

– Вот прочитай!

И услышал я то, что услышать хотел. И открылась мне – книга. И я прочитал на страницах ее то, что жаждал узнать. И потом – записал:

– Время – это сама материя.

И представил себе окружность, на которой расположены три геометрические точки – прошлое, настоящее и будущее. И нарисовал это. Получился – рериховский знак. Знамя Мира.

Ты ищешь смысл бытия?

Говорилось ведь древними:

– Познай самого себя – и ты познаешь Вселенную.

Было сказано предками нашими:

– Человек – это вечный дух в вечном поиске своей вершины.

Девятое сентября. День смерти старого друга. День смерти Лени Губанова. Помянем!.. Памяти друга.

В сентябре восемьдесят третьего года я, в который уж раз, вновь жил и работал на Украине, в Кривом Роге. Если и было у меня тогда, среди бесчисленных невзгод лихолетья, слишком обтекаемо именуемого нынче безвременьем, спасительное пристанище – так это родительский дом.

Пришло письмо из Москвы, от жены. Цепенея, с подкатившимся к горлу сердцем, перечитывал я дрожащие строки: «Умер твой друг Леня Губанов…»

За окнами толпились деревья окрестных садов. По комнатам, вздох за вздохом, шелестел отдающий полынной горечью, искони пронизывающей естество древнего и вольнолюбивого моего края, степной ветер.

В этом доме бывал Губанов. Здесь его любили и помнили, привечали и понимали. Здесь звучали его молодые стихи.

И вот теперь человека не было. Что-то родное, привычное, огромное, важное – такое, чего и не выразить сразу, такое, с чем связано слишком уж многое в жизни, в судьбе, связаны годы, молодые и более зрелые, связаны встречи, события, равных которым нет, нитью незримою связаны души, и биографии, творчество, и вдохновение, и становление духа, – все, чем я жил, чем я жив, личное, вечное, точное, – связано свыше, наверное, – вдруг, почему-то, бессмысленно, слишком жестоко, намеренно, – знать бы мне, а не догадываться: так по чьему же умыслу? – безвозвратно ушло.

Остались в мире – и сызнова, как и когда-то, в молодости, сразу пришли, и вспыхнули, и зароились в сознании, и зазвучали по-новому, гордо, трагично, празднично, волшебно, торжественно, яростно, обреченно, светло и властно, – только они, только они, губановские стихи.

Огромное, еще не изданное собрание. Двадцать лет неустанного горения, взлетов, срывов, упрямства, тоски, возрастающей гордости, за которой всегда неизменно вставала верность своим идеалам, отчаяния, за которым неминуемо следовало вдохновенье, горенье, прозрение, воспарение к небесам, двадцать лет прорывов куда-то в неведомое, тех открытий, в которых – суть, тех наитий, в которых – путь, двадцать лет – на звук и на свет, пусть и вовсе не прямо, кругами, но зато уж – слово зовет – с твердой почвой всегда под ногами – сквозь стихии – вперед и вперед, потому что знал он, куда в гуще мрака ведет звезда, двадцать лет отстаивания собственных, личных, таких уж, какие были, но – его и только его, а не чьих-нибудь там, оправданных всей судьбою творческих принципов, личной, собственной, кровной, своей, не похожей на другие, жизненной позиции.

– Под восторженной землей пусть горит мое окошко…

С Губановым мы подружились – мгновенно и накрепко, так, что не верится даже сейчас, что такое бывало когда-то, а ведь было, действительно было, потому что было, наверное, кем-то свыше так решено, и не быть не могло поэтому, и сбылось, и осталось редкостным, небывалым, пускай и временным, столкновеньем-оттолкновеньем, неким сложным объединением линий двух параллельных, может быть, судеб двух, биографий двух, душ, всегда окрыленных, двух, – в самом начале неповторимой осени шестьдесят четвертого. Среди молодых московских поэтов не было тогда, пожалуй, человека известнее, самобытнее, ярче. Не было, должен сказать, дотоле, покуда на столичном горизонте не появились и прочие звезды минувших лет. Но я говорю – о заре. А Губанов на этой заре – был звездою, и этим все сказано. В предрассветном небе – сиял. Я приехал в Москву из провинции – и об этом сказали мне сразу же завсегдатаи всяких, в ту пору популярных, бесчисленных, шумных поэтических сборищ. Слава его – особенная, подчеркнуто неофициальная, но зато уж прочная, – зародилась уже в те дни. Он много и с превеликой охотой, трезво понимая, что это способствует его популярности, мгновенно возникшей и стремительно распространившейся моде на него, читал свои стихи – везде, где только предоставлялась такая возможность, и совершенно всем, без особого разбора, кто выражал хоть малейшее желание слушать его, из любопытства ли, по причине ли действительно серьезной любви к поэзии, или же следуя правилам, общим для многих в столице, хорошего тона, всем, кто настроен был слушать его. Авторское чтение его воспроизвести невозможно, это был поразительный сплав какого-то дремучего, древнего, вовсе не ведической, не просветленной, а именно языческой, первобытной, смутной, туманной, лесной, бесконечно глухой стариной отдающего плача и совершенно детского, беспомощного, наивного, доверчивого, смущенного лепетания, возрастающего, от низов до верхов, на высоких тонах обреченно дрожащего, боязливого, но и бесстрашного крика и едва различимого, тихого, робкого шепота, вдруг выплескивающейся откуда-то изнутри, из души, из биения сердца, из сплетенья набрякших, пульсирующих, кровью творческой хлещущих жил, возникающей столь нежданно, по чутью, по наитью, исподволь, и свободно, привольно, уверенно разливающейся вокруг, очень русской и очень чистой, с колокольцами, с перезвонами, с перебором струнным, с раскатами, в никуда и куда-то, в невидаль, развивающейся, разрастающейся, разлетающейся, вдоль осени и на все на четыре стороны, в трансе, в ритме, в порыве, мелодии и немедленно завораживающего всех и вся, с монотонным таяньем, с недосказанностью и с тайною, с неким смыслом, открытым походя, позабытым тут же и сразу же воскрешаемым, чтобы помнился, чтобы длился, речитатива. Впечатление бывало оглушительным. Сравнивать было не с чем. Слушатели буквально обалдевали. И круг приверженцев губановских в очередной раз расширялся.

В годы нашей молодости наши стихи на удивление хорошо воспринимались людьми с голоса. Почему было именно так? Что за звук им хотелось услышать? Что за свет им хотелось – за звуком – в беспредельной ночи различить? Видно, время такое было. И такою была – поэзия. Не случайно она звучала – и спасала, и жить помогала. Не случайно она вставала – над страною, сквозь мрак и хмарь. И вставало за ней – вниманье. А за ним – порой – пониманье. Вот что было – всегда за гранью. На Руси – было слово встарь.

Орфичность поэзии Губанова, ее естественное, не скованное никакими рамками существование в стихии речи, – открывали счастливую возможность пластичной, многосмысленной, фонетически насыщенной структуре его стихов, их сочной, буйной плоти – и одновременно их одухотворенности, окрыленности, – восприниматься и усваиваться окружающими свободно, без натуги; эти весьма сложные тексты, которые читаешь с листа с достаточным напряжением, становились как бы органической частью природы, мира, ибо, сами полные движения, поневоле участвовали в движении жизни.

Несколько позже начали свое триумфальное шествие по всей стране и списки губановских стихотворений и поэм. Число этих самиздатовских машинописных сборников, понятное дело, не поддается никакому учету. Многовековая российская традиция – оказалась на редкость живучей. Отечественные, весьма образованные и очень разборчивые, читатели – давно приняли пришедшегося им по сердцу поэта. Да, впрочем, и не только они. За рубежом и Губановым, и созданным им вместе со мной содружеством СМОГ, а соответственно, – и творчеством каждого из нас, вот уже более тридцати лет всерьез интересуются и издатели, и исследователи. Стихи Губанова – живут, у них своя, никому уже не подвластная, жизнь. И надо лишь радоваться, если где-нибудь они оказываются зафиксированными на бумаге добротным, печатным, гуттенберговским способом. Всем ясно, что русская культура – едина. Потребность в настоящей поэзии ощутима не только в России. На русском языке читают в разных странах. И, кстати говоря, почитают достойных авторов.

Безвременье вызвало расцвет самиздата. Достаточно было напечатать рукопись на машинке в трех экземплярах и отдать ее знакомым, чтобы в кратчайшие сроки число машинописных копий возросло в геометрической прогрессии. Все пишущие люди нашего круга к этому привыкли. Такой способ распространения текстов представлялся и закономерным, и разумным. Надежд на издание не было вовсе. Поэты же и прозаики много работали, духовно росли, как и их читатели; сам процесс такого взаимодействия, такого общения – был плодотворным, необходимым. Только сейчас, поначалу едва забрезжив, что-то, вроде бы, еще смутно, а все-таки высветилось с нормальными, не искореженными редакторами и цензурой советских времен, изданиями на родине. Изданы пока что лишь частицы из написанного в пределах бывшего отечества за несколько десятков лет, из серьезной литературы. Пресловутая подводная часть айсберга еще не видна.

…Сентябрьским, полным шелеста листвы, утром шестьдесят четвертого, в комнатке на Автозаводской, где я временно обитал, Губанов впервые прочитал посвященное мне свое провидческое стихотворение:

– Здравствуй, осень, – нотный грот, желтый дом моей печали! Умер я – иди свечами. Здравствуй, осень, новый гроб. Если гвозди есть у баб, пусть забьют, авось осилят. Перестать ронять губам то, что в вербах износили. Этот вечер мне не брат, если даже в дом не принял. Этот вечер мне не брать за узду седого ливня. Переставшие пленять перестраивают горе… Дайте синего коня на оранжевое поле! Дайте небо головы в изразцовые коленца. Дайте капельку повыть молодой осине сердца! Умер я. Сентябрь мой, ты возьми меня в обложку. Под восторженной землей пусть горит мое окошко.

Уже тогда, восемнадцати лет от роду, он точно предсказал месяц своей смерти – я бы выразился резче: гибели. С абсолютной уверенностью говорил он, что проживет тридцать семь лет. Так все и вышло.

Когда сейчас читаешь его более поздние по времени стихи и видишь, как эта убежденность, это осознание рока, все крепнут, обрастают подробностями, когда ощущаешь, что к смерти он был постоянно готов, что с трезвейшим пониманием неминуемого уложился в жесткие рамки творческого двадцатилетия, что выложился весь, без остатка, что отдал поэзии все силы, всю душу, всю кровь, самое жизнь, – становится не по себе.

Это не мистика, а дарованное поэту свыше умение видеть наперед, – лишнее доказательство правоты и весомости поэтического слова, провидческого, пророческого дара.

Вне всяких сомнений, у Губанова был не просто выдающийся талант. Абсолютно убежден, что с моим мнением согласится множество достойных людей в самых разных уголках земного шара, на пространствах которого, а не только в границах России, живут и долго будут жить губановские стихи. Таких поэтов, как он, – такого ранга, дыхания, лирического напряжения, эпического размаха, – единицы.

Двадцатого октября все того же шестьдесят четвертого года услышал я от Губанова еще одно посвященное мне стихотворение, весьма важное в его творчестве, – «В этом мире»:

– В этом мире пахнет крышами, мертвецами, гарью с тополя. И стоят деревья – бывшие, и царят – лицом истоптанным. В этом мире камень горбится, распрямляются в гробу. В этом мире мне приходится пять шагов несчастных губ! В этом мире, грубом, временном, все сгорит, как в Божьих срубах. Покрестясь на лик приклеенный, нас, как вербу, к небу срубят. В этом мире кто-то кается – и в сентябрь глаза роняя, злым настройщиком купается в недорезанном рояле. Что он хочет – лебедь красная, белый колокол истомы? Или маску? Или Пасху? Воскресение Христово! Я хожу к промокшим девам с грудью траурной резьбы, я кричу им – мажьте телом чёрный хлеб моей избы! В этом мире жрать мне нечего, кроме собственных затей, в этом мире участь певчего – только в сумерках локтей. Всё светлее… всё щекотнее из разбитых ртов корят. Где вы, баба прошлогодняя, муза русая моя? В этом мире вам не латано платье – вечер, платье – путь… Ваши пальцы пахнут ладаном, – как одеть вас, как обуть?!

Посвящал он мне и другие стихи. Как и я ему – посвящал. Всего не процитируешь.

Первое из приведенных мною стихотворений публиковалось не единожды, с искажениями текста и почти без таковых. Здесь у меня – верный текст. Второе стихотворение, в числе других вещей большой губановской подборки, я опубликовал в третьем номере киевского журнала «Византийский Ангел», в девяносто седьмом году. Издание это, к сожалению, практически недоступно широкому читателю. А в нем – немало текстов, под общим названием «Круг СМОГа».

Поскольку речь у меня часто заходит о сентябре, приобретающем в губановской поэзии такой пронзительный смысл, приведу еще одно Ленино стихотворение, тоже – шестьдесят четвертого года, и тоже опубликованное мною в том же «Византийском Ангеле». Называется оно – «Я – скит»:

– Когда сентябрь в узлах тоски дымит лицом прококаиненным, я вам волшебен, словно скит над неожиданным малинником. О лес, лес, лес, замшелый мальчик, зачем ты лесть, как листья, нянчил, зачем не нес ко мне тропинки, а ночью, когда снег пушил, восторженным сынком Тропинина глазел на живопись души? О, ропот первого «люблю»! О, робот первого «люблю»! Я скит, который во хмелю, я девок лапаю и бью. О, как скрипит моя монашка: ты нечестивец, замарашка! Я – инок, я – иконостас, но мне до лампочки лампады. Целуй меня, целуй и падай в святую прорубь серых глаз. Я знаю, ты еще не убрана, но все равно, сметая хаос, твое лицо, как белый парус над головой моей поруганной. Знобит великой старой тайной – эпоха дергает кольцо, чтоб приземлиться на крыльцо еще непризнанной Цветаевой. Я руки белые кляну, когда они, теряя речь, горят в малиновом плену твоих недоуменных плеч. Когда они, от глаз мошенничая, смыкаются с другими вместе, мое лицо бредет отшельничать, вынашивая план возмездия. О, чем измерить мне измену, когда, срываясь в мысли лисьи, я золотой души размениваю на мелочь почерневших листьев? Я знаю, скоро линька душ. А в ночь мне разбивают голову. Играйте туш… играйте туш за упокой такого колокола.

Пожалуй, не обойтись без еще двух стихотворений. Оба они написаны в мае шестьдесят четвертого.

Первое называется – «Ночь»:

– У меня волосы – бас. До прихода святых верст. И за пазухой вербных глаз – серебро, серебро слез. По ночам, по ночам – Бах над котомками и кроватями, золотым табуном – пах, Богоматерью, Богоматерью. Бога, мама, привел опять наш скелетик-невропатолог. Из ненайденного портного вышел Бог – журавли спят. Спрячу голову в два крыла, лебединую песнь докашляю. Ты поэзия, довела, донесла на руках до Кащенко!

Второе называется – «Болезнь»:

– Живу в потрепанной Калуге, меняю лето к алтарю. Меня цитируют хоругви, когда с монашенкою сплю. За красной изгородью рук болею я совсем по-черному. Меня укутывает слух и пеленает смех парчовый. Я в желтых сенях от простуд развел костер, и твой ушиб, подглядывая, как пастух, за табуном ночной души. Смеркается, все туч и в сборе. О, я сегодня тот, кто трусит с огромной свечки тихой боли снимать нагар горячей грусти. И с робостью ученика я – тот, который чает Веком растерянность черновика над захолустьем человека. Я снова с вербой в первом классе, раскрашен репкой мой пенал, он первый, кто на лень пенял. О, мне поклоны парте класть бы! Урок не сорван – так сорвут, соврут, что кровь в больных ушах. О, как тебя теперь зовут, моя сбежавшая душа? Садись ко мне на подоконник, не бойся, я тебя не трону. Я сам твой первый второгодник, чьи дневники никак не тонут. Я жгу себя, как жгут версту с малинником и бабьим лепетом, к ногам сдирая бересту смертельно раненного лебедя. Привет тебе, кончина чувств! О, мне дышать уже немного. Я смерти, милая, учусь. Все остальное есть у Бога!

Ну что тут скажешь? И это – лишь начальная губановская пора.

Почему-то становится модным, а на мой взгляд – инерционным, мнение о том, что стихи Губанова, дескать, неровные. Ну и что? При таком количестве текстов – несколько полновесных томов – это неминуемо: создание шедевров требует передышки.

Хотелось бы спросить у доморощенных снобов: а что прикажете делать со стихами Галактиона Табидзе? Шевченко? Блока? У классиков, написавших много, не все равноценно, как ни крути. Суть здесь совершенно в другом: в единстве, цельности всего губановского творчества.

Ибо поэт всю жизнь писал единую, очень большую, предельно искреннюю, исповедальную, не имеющую аналогов книгу. Ибо страсти вокруг наследия Губанова не утихают. Ибо, давным-давно придя к своему читателю и без наличия печатных изданий, он еще будет, уверяю вас, грамотно издан на родине, и неизмеримо возрастет его известность, как и только увеличится его, Губанова, воздействие, влияние на современную поэзию.

Занятно, не правда ли? – тридцать с лишним лет все, кому не лень, из числа тех, у кого собственных способностей не так уж много, в нашей благословенной и густонаселенной стране, у всех на глазах, растаскивают губановские сокровища – его приемы, ходы, тропы, лад, широчайший образный диапазон, интонации, – и усердно втискивают эти крупицы стихии в собственные, шаткие и невыразительные версификационные построения, создаваемые отнюдь не на вдохновении, но расчетливо, вроде как на станке, иначе не скажешь!..

Губанов и СМОГ – понятия неразделимые. Морозным январским вечером шестьдесят пятого, в час важнейшей, исторической, как он выразился, встречи, одновременно и с налетом таинственности и с приливом откровенности, Леня мне первому рассказал о том, что для осуществления нашей общей с ним идеи – сплотить молодых поэтов, прозаиков, художников, создать творческое содружество, – он нашел точное слово. Слово это было – СМОГ. Казалось, это было как нельзя более ко времени. В Москве собрались тогда многообещающие силы. Нужны были – выход, действия. Все стремились проявиться в должном масштабе, утвердиться, окрепнуть. Еще длился несколько затянувшийся раскат последней волны хрущевской оттепели. Мы все, в достаточной мере, идеалисты, а скорее – просто из-за избытка чаяний, замыслов, еще не осознавали, что вот-вот все остановится, замрет, что уже занимается бредовая заря брежневского безвременья, по-русски говоря – бесчасья, которая принесет с собой столько горя, трагедий. В кратчайший, отпущенный нам судьбою промежуток времени, перед тем, как страну сотрясет шоковая терапия вандализма, террора, нивелировки общечеловеческих ценностей, поругания человеческого достоинства, а потом захлестнет мгла бессмыслицы и полулетаргии, за которой будет ощутим близкий общий распад, – мы все-таки успели сказать свое слово. Расплатились за него – искалеченными судьбами, а некоторые и жизнью. Но это – позже. А в ту пору, по нашим представлениям, перед нами открывалось великолепное будущее, причем все зависело только от нас самих. И СМОГ начал свое существование. Чингисхан знал, что говорил: если ты хочешь, чтобы мысли твои запомнили, – не ленись их повторять. Посему – повторяю. Сознательно. Упрямо. Чтобы запомнили. Главное в СМОГе – плодотворное общение творческой молодежи. Наши постоянные встречи, чтение стихов и прозы, споры, задушевные беседы, открытия – были важны для всех. Приподнятость мыслей и чувств, жажда знаний – вот под какими знаками проходили эти бурные месяцы, покуда СМОГ дышал, действовал, покуда нас окончательно не задавили. Формирование характеров, утверждение авторитетов, умение совершать поступки – вот что происходило тогда. Число соратников, единомышленников – росло с каждым днем. Старшие представители тогдашней неофициальной культуры – поддержали нас, и сразу же. Что уж говорить о ровесниках! Студенческая молодежь, да и вообще молодежь, ищущая, энергичная, передовая, – считала нас своими. Так получилось, что именно мы стали выразителями ее мыслей и настроений. Мы часто, очень часто, даже, порою, слишком уж часто, выступали с чтением своих стихов. Нас – ждали, нас – очень ждали. И мы – встречались с людьми. И – читали, читали, читали. Особенно мы с Губановым. Выкладывались всегда полностью. То есть – работали на совесть, – и вдохновенно, и с трезвым пониманием всей важности событий. Но жертвенный наш порыв – был жестоко подавлен. Круг друзей – разомкнулся. Пришло – время долгих бед…

Леонид Губанов родился в июле сорок шестого года. Коренастый, ладно сбитый, подвижный, он казался живым воплощением клокочущей в нем энергии. Когда Губанов волновался или читал стихи, с лица его спадала обычная несколько тяжеловатая статичность, как будто он срывал разом маску. Серо-голубые глаза его распахивались доверчиво и широко, как бы излучая таинственный, идущий откуда-то из глубин язычества, ранимый, ясный свет. Позже под набрякшими веками поселились печаль, обида, недоумение, затравленность, еще позднее – скорбь, твердое спокойствие, готовность ко всему.

Обаяние Губанова было чрезвычайно велико. Он мог надерзить, набузить, напроказить, но настолько искренним бывало раскаяние, что и прощение следовало незамедлительно, и недоразумение забывалось.

Он маялся один. Кругами колесил по Москве, по всем ее кольцам – Бульварным, Садовым, – он был окольцован столицей, закольцован, как певчая птица, вечно – в кольце историй, событий, драм или бед. Изредка, не всегда, тогда, когда удавалось, когда находились средства, а лучше – еще и попутчик, а еще, разумеется, лучше – когда сразу и то, и другое, – вырывался вдруг из столицы, из колец ее, из кругов ее, – в города другие, и – дальше, ближе к солнцу, к теплу, – на юг.

Наития, вдохновения – ждал всегда. Когда «накатывало» – исчезал, уединялся, – и появлялся у друзей со свежими вещами, читал их, чутко прислушиваясь к суждениям о новых своих стихах.

В пору СМОГа, которая для нас обоих началась гораздо раньше, нежели официально принято считать, и закончилась гораздо позже, опять-таки только для нас двоих, – он обычно читал все новое прежде всего мне, как и я ему, – таков был уговор, правила игры, хорошее соревнование, если хотите. Доверялся он мне совершенно, доверие было взаимным.

Я помню все – и когда-нибудь напишу о важнейшем, но некоторых тем сознательно предпочту не касаться – это не для любопытствующих, а только для двух наших душ, и пусть это остается неразглашенным.

Он помнил наизусть множество моих стихов, цитировал их, ревновал к своим, но очень ценил. Внимателен был к стихам Кублановского и всегда верно говорил о них, кстати, предсказав дальнейший, столь обособившийся и сменивший ориентиры, путь его. Точно предсказал, что к середине семидесятых Саша Соколов станет писать хорошую прозу, – и это сбылось.

Губанова любили женщины – неистово, пылко, самоотверженно. Его романы возникали стремительно и вдруг прерывались, чтобы уступить место новым. Нежность же к Ленечке, как все его называли, в покинутых женских сердцах не угасала.

Губанова берегли, как умели, друзья. Будучи вовсе не Ангелом по характеру, он вечно попадал в переплеты, с ним все время что-нибудь да происходило – ужасное, или нелепое, или комичное, или такое, чему и определения-то сразу не подберешь. Он был суеверен. И не просто суеверен, а гипертрофированно, сверх всякой меры, без всякого удержу, везде и всегда, в любую секунду, где бы ни находился, что бы ни делал, – то пугался, то радовался, то терялся в догадках: да что же это такое? – а то и, невероятно мнительный, окруженный целым роем своих, особенных, примет, загадываний, знаков, символов, как будто пчелиным роем, так и виделся – в центре этого вихря, роения, сам волчком закручивающийся в центре своих наваждений, предчувствий, своих, очень личных, условностей, за которыми видел, наверное, незаметную для других, очень странную, зазеркальную, несомненную для него, фантастическую, но и будничную, непрерывную, пеструю, донимающую и тревожащую, но всегда, тем не менее, – зримую, ощутимую ежесекундно, с ним давно уже, видно, сросшуюся, им давно уже, видно, принятую, без особых раздумий, явь. Он был фаталист. Сознательно бросал себя в сложные ситуации, чтобы пройти еще одно испытание на прочность. Загадывая нечто про себя, вдруг, сорвавшись с места, с тротуара, бросался наперерез мчавшимся по шоссе машинам; держась за прутья балкона, повисал на руках, на высоте седьмого этажа, а то и повыше; мог, очертя голову, ринуться в драку. Придя в себя, становился кроток, задумчив.

Разрушая все байки о якобы необразованности Губанова, свидетельствую, что был он как раз весьма образованным человеком. Он, пусть и не слишком усердно, не ежедневно, без всякой, конечно, прилежности, которой и в школе он не особо-то отличался, но, зато – увлеченно, порывами, как-то даже восторженно, весь уходя в свое чтение, осознаваемое им как некое действо, весь, целиком, отдаваясь книгочейской, мальчишеской страсти, позабыв обо всем, обо всех, уединившись, запоем, очень внимательно, вдумчиво, целенаправленно, сосредоточенно, много читал. Великолепно знал русскую иконопись и фреску, западную и русскую живопись. Пусть не слишком уж глубоко, а, скорее, согласно с каким-то своим настроением, а потом и с желанием вникнуть в существо увлекающей страсти, подумать, понять, а потом – изучая, пусть – то, что, наверное, совпадало с теми, творческими, частотами, на которых один он работал, со стихами его, со звуком их, – разбирался и в музыке.

Избранный им раз и навсегда независимый, вольнолюбивый образ жизни как нельзя более кстати подходил для необходимых занятий по самообразованию. И он дорожил свободой – для труда, для духовного совершенствования.

Издаваться на Западе, несмотря на всяческие, иногда и заманчивые, предложения, отказывался – верил, что издадут и на родине. Но издания зарубежные – разумеется, были – пусть и нерегулярные, хаотичные, клочковатые, без разбора, без всякой системы, по кускам, по частицам, по крохам, как обычно – неведомо где, и какими путями – кто знает, и всегда – некстати, с последствиями, о которых и вспоминать-то нынче слишком уж тяжело, и без всякой радости, праздничности, где-то там, совсем далеко, не увидишь, не прочитаешь, ничего не знаешь порой, где там что-нибудь появилось, – как в другом измерении, словно на планете чужой, в пространстве, в те-то годы, непредставимом, – были, были, – за двадцать-то лет, со времен смогистских еще, на чужбине, – были издания – без его, разумеется, ведома, точно так же, как и у прочих, никогда не бросавших родину, выживавших, как уж умели, на родной своей почве, спасающихся только творчеством, только горением, верных речи, верных призванию, сквозь невзгоды к свету стремившихся, поредевших его друзей.

Поразителен провидческий дар Губанова. Примеров его точнейшего угадывания грядущего – сотни, и даже тысячи. Очевидцев, свидетелей – вдосталь.

Губанов – это я тоже нередко, совершенно сознательно, повторяю, – был прирожденным, именно прирожденным импровизатором. Таким, каков был импровизатор в пушкинских «Египетских ночах». Однажды в мастерской скульптора Геннадия Распопова, страстного, преданного Лениного поклонника и старшего его друга, в один из вечеров, когда мы собирались там, в тепле, в покое, среди совершенно своих, по духу, по общей настроенности мыслей и чувств, чудесных, надо сказать, людей, незабвенных, светлых людей шестидесятых, той особой породы людской, которая и могла именно здесь, в нашей стране, и более нигде, появиться, потому что так было, видно, свыше, чтобы всем нам дышалось легче и свободней, вместе, в единстве, не напрасно предрешено, – кто-то из гостей читал свою прозу, довольно унылую. И вдруг, в противовес только что слышанному, в некоем трансе, без единой запинки, стройно, живо, ну впрямь как по писаному, заговорил Губанов. Это была чистейшая, пластичная, оригинальная русская проза, только не записанная на бумаге, а просто – звучащая. Все онемели. Много чего всем приходилось видывать и слышать, – но чтобы такое! – такое было впервые. Губанов, полузакрыв глаза свои, сидя в углу, в сторонке, бледный, отъединенный от мастерской, от людей, вообще от всего, весь в себе, в речи, в слове живущий, взвинченный, напряженный, точно звенящий, как струна, какой-то светящийся, – говорил, говорил, говорил. Импровизация продолжалась около двух часов. Магнитофонов тогда под рукой не было.

Как-то Губанов увлекся сочинением сказок для детей, писал их прямо набело. Помню зеленую июньскую траву в саду снимаемой нами, двумя семейными парами, моей и губановской, незадорого, переделкинской дачи, траву, изумрудную, сочную, сплошь, густо, щедро усеянную сорванными ветерком с дощатого старого столика белыми, крупно исписанными листками с чудесными сказками. Где они, эти сказки, сплошь – волшебство, – теперь?

Импровизировал Леня и мелодии, на собственные стихи. Личность поэта отразилась и в выразительных рисунках карандашом и тушью, и в симпатичных, отчасти сказочных, с элементами наива и ясновиденья, легких, чистых по цвету, акварелях, которые никогда не спутаешь с другими.

Самородок? Да пусть и так! Нас обоих, в былые годы, называли так, самородками, – видно, слова другого не было, а вот это – кстати пришлось. Дворовый мальчишка? Уличный заводила? Вечный какой-то подросток – в жизни своей и стихах? Пусть и так. Все его – при нем. А то, что был он талант стихийный, глубоко национальный, русский дух в нем был, свет особый, – невозможно никак оспорить. Слишком рано, на грани отрочества и едва начинавшейся юности, в небывало короткие сроки, состоялся он как поэт. И ведь надо же! – сразу же, вовремя, – он сумел заявить о себе, заявить, да так, что столица – изумилась и тихо ахнула: ну и ну! – самородок! – гений! – это он, конечно же, он! – здравствуй, здравствуй! – иди же к нам – как давно мы тебя ожидали! – и теперь мы тебя дождались! – вот и ты, наконец, пришел! – как мы счастливы, как мы рады!.. И он, взбудораженный, юный, – ринулся – весь – навстречу публике, – обожателям, поклонникам, почитателям, всем, кто погоду делали, кто создавали мнение, – ринулся – в гущу самую, в бездну, в богему, в сутолоку, – к славе своей, к драме своей, к гибели ранней своей… Голос его огрубился, несколько поохрип в хаосе и бессмыслице всех, раскрывшихся картами кем-то умело разложенного, внешне – вроде бредового, а на поверку – трезвого, пестрого и заманчивого, мистического пасьянса. Был – российским Рембо. Стал – иным. Что же делать! Возраст. Годы. Невзгоды. Беды. Замкнутый круг. Но голос его – звучал. По тону, когда-то взятому, по свету, в нем сохраненному, его различали, вслушиваясь в гул неровный бесчасья.

Губанов стоит в ряду таких русских поэтов, как Кольцов, Некрасов, Клюев, Есенин, Павел Васильев, Клычков. Но его очень русское по духу творчество, в силу своей жесткой привязанности к трудному времени, уже и какое-то иное, совершенно другой музыкой звучащее, и речью, связанной с прожитым им, отпущенным ему, временем, которое мертвой хваткой держало его, не давая ему возможности встать над ним, несколько отстраниться от него, чтобы видеть его по-особому, – но все это мне еще трудно выразить…

Как бы там ни было, был он поэтом – изумительного дарования.

…Какое-нибудь мурло, этакий тип, типус, бес, может быть – мелкий, а может – и покрупнее, провокатор, предатель – оптом – всех и всего на свете, лишь бы только ему как-нибудь в жизни пристроиться, злобствующий, завистливый, может быть – даже из нашей – в прошлом – честной компании, лживый и беспринципный, действующий по принципу гнусному: все средства для достижения цели подлой его хороши, – запросто может, предвижу, и даже довольно скоро, взять да и опорочить, грязью облить и Губанова, и прежних своих товарищей, – поскольку давно он служит, дьяволу душу продавший, мраку и разрушению, маразму, насилию, злу.

Такой вот герой охотно, с ехидством, с бесстыдством, с нахальством, за коим привычно прячутся его же слабость и трусость, с его самомнением липовым, с его лелеемой низостью, с крохой способностей, крохой, раздутой до безобразия, легко, этак походя, лихо, умело, смакуя подробности, – такое, поди, накатает, что имени нет ему, – и думать будет, небось, что вот, мол, он, махом одним, со всеми разом, расправился, – поскольку он-то, в отличие от всех, кого он охаял, конечно же, сверхчеловек, а все мы – ну кто для него? – да так, эпизод, и только, – и, следовательно, ему и врать, и клеймить позволено любого из тех, с которыми делил он в былые годы и скудную пищу, и кров, любого из тех, которые чистосердечно, искренне ему помогали, верили и даже наивно думали, что он человек, а не бес, – и, краем сознания все-таки, видно, помня об этом, тем более он, особенный, как он считает, избранный, ожесточится, злобствуя, может и в раж войдет, все потому, что враг он всем, враже, и другом не был он ни для кого, но циником – был, эгоистом – был, был рассчетлив, без лирики, стал – неприличен, в жизни ли, в творчестве ли, в поступках ли, в сущности ли своей, – так почему же типусу, бесу, – не накатать что-нибудь третьесортное, лишь бы читалось, такими же, мелкими и продажными, жадными до подробностей нашего бытия, – к тому же надо учитывать, что сила уходит бесовская, и зло уходит всемирное, вместе с эрою Рыб, – и надо спешить, покуда еще не пришла иная, с эрою Водолея, сила добра и света, которая типуса, беса разом перечеркнет, – вот он и накатает опус, типус и бес, и отнесет сей опус, ни секунды не медля, прямо в издательство, к бесам, дрянь издающим, к своим, – и те, разумеется, тоже незамедлительно, сразу, выпустят этот опус типуса, в виде книжонки мерзостной, дабы успеть им злу на земле послужить.

Предчувствую – так все и будет. Всякое здесь, в России, бывает – в наши-то дни. Все это – как бы время. Есть у него – как бы книги. Как бы герои. И даже – как бы сверхчеловеки. В как бы сверхчеловеках ничего человечьего нет. Есть как бы низ. А верха – духа, зренья и слуха, мозга людского – нет. И тем более нет всего, что – сверх человечьего верха. Света и созидания. Веры, надежды, любви. Радости, мудрости, счастья. Нет состраданья, участья в творчестве мирозданья. Вскоре простынет их след, Кончится как бы время – сгинут сверхчеловеки. Все и вздохнут посвободней: слава богу, что – так. В небо гляжу – и вижу: нету под ним Парижа. Русь есть – под русским небом. В нем – возрожденья знак.

…И насколько верны ведь бывают прозренья мои! Но вернемся в сентябрь, к нашей грустной и радостной яви. К общей прави. Для всех. Потому и зовут ее – правь.

…И вот, в своем смятении и в горе, – давно, все в том же восемьдесят третьем, в сквозном, пустом – без друга – сентябре, в разливах скорбных света золотого, решил я, по наивности своей, но все же веря, что поможет это Губанову – хотя бы после смерти, преодолев неловкость, обратиться, сейчас же, напрямую, – к Евтушенко, и сразу написал ему письмо. В бумагах моих сохранился его черновик. Вот мое давнишнее письмо:

Многоуважаемый Евгений Александрович!

В начале сентября нынешнего года в возрасте тридцати семи лет умер поэт Леонид Губанов. Только сегодня узнал я об этом – нахожусь в отъезде. И вот – пишу вам. Сами посудите, а кому еще написать? Леня при жизни очень верил в вас и говоривал, что когда-нибудь вы сделаете для него то, чего не смогут другие, и что произойдет это довольно скоро.

Маленький фрагмент поэмы «Полина», опубликованный вами в «Юности», «Холст 37 × 37, такого же размера рамка. Мы умираем не от рака и не от старости совсем», уже обо всем говорил. Была это единственная губановская публикация за двадцать с лишним лет его работы в русской поэзии, и способствовали ее появлению именно вы.

Я убежден, что под этими моими строками, которые трудно нынче писать, поставили бы свою подпись все, кто знали и любили Леню, его стихи, а это добрых пол-Москвы, да и порядком наберется еще людей со всех концов страны.

Когда-то, осенью шестьдесят четвертого года, когда Леню забрали в психиатрическую больницу прямо в разгаре его великолепного творческого периода, а вы выступали на вечере поэзии в зале Чайковского, я передал вам на сцену записку с известием о невеселом событии и просьбой навестить и по возможности выручить человека, и вы это сделали.

Теперь обращаюсь к вам еще раз – сделайте что-нибудь для того, чтобы хотя бы небольшая часть стихов Губанова была опубликована, вы в данное время можете больше, чем другие, навестите уже не его самого, а его творчество – посмотрите, что написал он за эти долгие двадцать с лишним лет сплошной «психбольницы» своей сумбурной и порывистой жизни.

Написано им много, и среди вещей промежуточных есть настоящие шедевры, стихийные, истинно русские, есть свой мир, – на мой взгляд, намного масштабнее и значительнее мира Клюева, – есть, при частой небрежности, тайна, откровение и глубина, каковых не так уж много у пишущих нынче людей.

Стихи его все скажут сами за себя. Надеюсь, рукописи целы. Из написанного им вполне можно составить большую и серьезную книгу. Пусть речь идет сейчас хотя бы о двух-трех публикациях, и то хорошо.

Губанов был очень значительной фигурой в поэзии шестидесятых годов – и, вовсе не печатаясь, оказал сильное влияние на многочисленных молодых стихотворцев. Работал Губанов неистово, постоянно был в напряжении. В последние годы он как бы «ушел с горизонта», уединился, завел было семью, – а стихи и поэмы все появлялись. В чем-то был он схож с Высоцким, недаром в свое время они мгновенно нашли общий язык. Но теперь что говорить? Человек он был исключительно талантливый.

Вот адрес его родителей: Москва, Кунцево, ул. Красных Зорь, дом 37, кв. 116. Телефон 444-20-06.

Вы поэт, Евгений Александрович, и стихи ваши всегда очень связаны с человеческими вашими поступками. И я твердо верю, что вы сумеете сделать что-нибудь решительное, важное, светлое памяти Леонида.

Желаю вам всего самого доброго.

...

Владимир Алейников.

29 сентября 1983 года.

Письмо я написал – и отправил. Ответа – не было.

Ничего, на что я так надеялся, – то есть евтушенковской помощи с губановскими публикациями, – тоже не было.

И Губанова, друга, – не было. Но поэзия его – жила.

Жива поэзия – и в ней Губанов жив. Такой, каков уж есть. Чей дар – от Бога. Жива поэзия – и света в сентябре достаточно, чтоб вспомнить о былом и ясно вдруг увидеть: это – живо. Живет – и все тут. Существует. Есть. Звучит высокой музыкой былого.

…Вспоминаю зарю свободного книгопечатания.

Послесловия мои к изданным наконец книгам друзей – это, по существу, портреты людей, которых я давно и хорошо знал, творчество которых всегда было мне дорого – и остается таковым для меня в нынешние дни, на склоне столетия нашего.

Приведу здесь, пожалуй, некоторые из них.

О Юрии Кублановском. (Книга стихов «Оттиск». 1990. Издание второе, исправленное и дополненное. Первое издание: Имка-Пресс, Париж, 1985. Издание осуществлено за счет средств друзей автора.)

В дни, когда возвращается друг…

Нет ни охоты, ни надобности оговариваться – через силу, понимая всю нелепость, даже чудовищность такой оговорки: приезжает на время. Ведь не «из дальних странствий возвратясь», как в неведомые нам мифически-романтические времена, этаким капризным и своевольным баловнем судьбы, навидавшись всякого, вдосталь помотавшись по миру и, конечно же, не на шутку стосковавшись по дому. Какая там романтика! Где она, идилличность, дозволенность ртутного перетекания, передвижения через условные границы? Наша эпоха – иная, скажем так, все остальное – за этой инакостью, не нужны комментарии, опыт велик, и сейчас не до иносказаний, ибо правда былого и настоящего жива собственным светом.

На родину – не на побывку ведь, не в отпуск, не в роли туриста или «допущенного» до въезда, до пребывания в родных пределах лица. На родину всегда только возвращаются. Впрочем, с нею, несмотря на известные жизненные обстоятельства, и не расстаются – сердцем, душою. Дух един, несгибаем и вечен. Примеров светлого возвращения – при жизни ли, после смерти ли, – предостаточно.

И Юрий Кублановский, принужденный покинуть родину семь лет назад, не мыслит себя вне России. Говорю это прямо, потому что знаю: да, это так и есть.

Словно некое зеркало было разбито вдребезги тогда, в конце сентября восемьдесят второго, – да только не самим поэтом, а кем-то другим, вернее, другими, – разбито так, чтобы неповадно было, чтобы и осколков не собрать, чтобы как в темечко – сзади, негаданно, с маху, дабы рухнул вниз лицом в стекла, в ошметки целого, истек болью и кровью и уже не встал, – но разбивали-то другие, вот и переиначилось жутковатое старое убеждение в семи годах несчастья, обернулось новым, трагическим, конечно, но исполненным крепости, гордости, честности здравым смыслом, – и встал человек, и стал еще более осознанно жить, и – сказал. Ибо дарованную свыше речь – не отобрать, не убить, не спрятать.

И нынешнее возвращение поэта – обильными публикациями в отечественной периодике, изданными в зарубежье книгами и этой вот первой выходящей на родине книгой, наконец – въяве, вживе, – событие значительное, неминуемое, закономерное.

С Юрием Кублановским мы накрепко сдружились осенью 1964 года. Вместе учились на отделении истории и теории искусств исторического факультета МГУ. Вместе жили в унылой комнате студенческого общежития. Вместе знакомились с представителями тогдашней неофициальной нашей культуры, открывали для себя Москву, иногда путешествовали.

Оба стали лидерами СМОГа – замечательного, уже легендарного содружества молодых поэтов, прозаиков, художников, – а потом, наряду с нашими товарищами, вынесли всю тяжесть разгрома и травли, испили свои немалые дозы из круговой чаши последствий, омрачивших на десятилетия благословенную нашу молодость. Оба мы были приезжими, я – из Кривого Рога, Юра – из Рыбинска, но как-то сразу, буквально с первых же дней жизни в столице, стали мы везде, где любили поэзию, своими, были приняты, вхожи в такие дома, в такие собрания единомышленников, куда чужим вход был заказан, – опять-таки характерная черта той поры.

«Слово звучит лишь в отзывчивой среде», – сформулировал некогда Чаадаев. Такая среда, слава богу, у нас была. Она поддерживала, питала. Очевидно, и мы питали ее, давали импульсы, токи, говоря проще – были позарез нужны. Отсюда и взаимопонимание, и доверие, и определенная раскрепощенность. Типичная для тех лет богемность существования была еще не отягощена страхом, метаниями по стране, поисками пропитания, пристанища, отклика.

Десятилетие спустя в стихах, обращенных к Юре, словно предвидя грядущее, я писал: «Да прославится зрячее око, из листвы создавая мосты, чтобы впрямь оказаться далеко, где не ждут от кочевий ключей и не мучит кошмар-соглядатай, где не прячется в гуще ночей Кублановский – сверчок бородатый».

А тогда, в шестидесятые, и бороды мы еще не отрастили, и надежды на то, что все образуется, перемелется, было побольше. Хотя, убежден, жертвенность, подвижничество и творчество как единственно верный путь спасения в общей неразберихе каждый из нашей плеяды – Леонид Губанов, я, Юрий Кублановский, Аркадий Пахомов, Саша Соколов и некоторые другие – осознали рано и навсегда.

Годы шли, и Юра, угловатый юноша, наивный и восторженный, ранимый и открытый, вытянулся, возмужал, сформировался как личность, оброс бородою, потом появилась и седина. На смену тонким, грациозным, полным артистичности, тайны, игры, недомолвок, обаяния, предчувствий ранним стихам с их ломким, но таким неповторимым голосом – пришли стихи совсем другие, с их синтезом, с их безмерной болью и с тем уникальным, совершенно особенным реализмом, который становился отныне основополагающим в творчестве Кублановского, ибо в сих строках дышала сама история страны.

Мне хотелось бы подчеркнуть, что Юрий Кублановский, в моем понимании, – истинный россиянин. Другого истолкования его позиции просто быть не может. Знал он свою страну как немногие, знал изнутри. Так уж вышло, что он, книгочей, мечтатель, превосходный собеседник, человек обидчивый и отходчивый, доверчивый и вместе с тем проницательный, «Фауст и фантаст», обладающий ошеломляющим лирическим даром, вел жизнь то бродяги, то отшельника.

Он работал как искусствовед на Севере. Собирал вместе с бичами какую-то морскую траву на Соловках, подрабатывая впрок. Был сотрудником небольших музеев. Бесконечно, неустанно, при первой же возможности – срывался с места, путешествовал. Маршруты его поездок тоже, кстати говоря, особенные, личностного толка. А еще он – подолгу пребывал в сторожах.

Загрузка...