И я, как и встарь, говорю: – Помню наши беседы, Юра. Помню: чуял в тебе – горенье. Померещилось, может? Вряд ли. Было. Так и осталось – там, в отдаленье. Пусть остается. Годы – минули. Могут люди – так нежданно, увы, меняться. Отдаляться. Во мгле теряться. Но горенье – само по себе. Что бы в жизни ни происходило – ничего не поделать с ним. Если было – будет что вспомнить, где-то там, в грядущем, порою, в час вечерний и днем осенним, ночью смутной, утром смурным. Я-то думал – будет и дружба. Нет, не вышло. Не получилось. Но вниманье помню былое. К пониманью оно вело. Сожалеть ни о чем не стану. Что ни шаг – то сквозная рана. Все трудней в пелене тумана поднимать над землей крыло.

Вижу Юру Крохина – таким, для которого открыт я был когда-то. Потому что верил я ему. Помню: с ним беседуем в Крыму, в Коктебеле. Я-то думал, что беседы мы продолжим и в Москве. Не тут-то было. Видно, путь иной у человека. И задачи у него другие. Да и цели. Всякое бывает. Был бы ясен свет и зорок взгляд на пути ином у человека. В мире этом – есть мое окно.

– Поэтический текст Владимира Алейникова неотторжим от его личности, от вечных скитаний по маршруту Москва – Кривой Рог – Коктебель – Москва, – правда, в конце концов, в том же Коктебеле нашлась точка душевного покоя, а скитания перешли в план чистого созерцания, – говорит Михаил Соколов. – Когда-то мы вместе кочевали по чуть оттаявшему миру, обмениваясь восторгами и вопросами, которые под пером Володи тут же обращались в стихи. Потом заморозки нас пораскидали, впрочем Алейников по-прежнему тяготел к своему мысленному скифостепному приволью, не ведающему никаких социополитических инверсий. Изредка встречаясь с ним в густом табачном дыму одного из его московских укромов, я видел, что он неизменно там – по ту сторону рамки, обрамляющей архаическое безлюдье пейзажей Волошина и Богаевского. Кухонное вольномыслие его не трогало, ибо свобода изначально была его естественным отечеством. Нынешняя бурная издательская стихия произвела сразу целое (правда, далеко не завершенное) собрание творений поэта, обильнейший книжный урожай его «изумленных слов». А сотворено им за тридцать с лишним лет литературного труда удивительно много словесного добра, в котором мерцают прожилки разнообразнейших традиций – от украинской народной песни до Рембо, от Батюшкова до русского серебряного века. И едва ли не главным наставником всюду ощутим Мандельштам с его тройным клейнодом розы, соли и звезды. Но Мандельштам, хотя и страстный, но строгий классик. Алейников же живет формами потока, не оттачивая строительную архитектонику стиха, но воплощая его непрерывно биоритмикой образной воли. Поток этот движется по своим законам бесконечной сверхпоэмы, не знающей раздумчивых теоретических цезур. Так и его друзья, художники Ворошилов, Зверев и Яковлев, не писали предварительных эскизов, сразу входя в материал и преображая его изнутри. Это не праздная параллель. Девиз Горация «ut pictura poesis», приравнявший живопись к поэзии, вообще письму Алейникова органически присущ. Его цветистый словоштрих мгновенно, как на чистом полотне, выражает пластику исходного мотива. Как бы метаморфен и сложен ни был алейниковский текст, там всегда, – может быть, именно из-за этой стремительности живописного резонанса, – царит плавная «простота естества». Он не коллекционирует метафоры, но как-то совсем бессознательно собирает их по пути. Изначально настроенный на волну «возражения Городу», он принципиально антифутуристичен, в целом признавая деление хроносферы на прошлое, настоящее и будущее рационалистическим насилием над бытием. Он не знает политизированной трехчленности времени, воспринимая мировой континуум как величавое чередование сезонов, вечно вращающихся в циклах Великого Года. Отсюда пасторальное панибратство со всеми вещами природы. Созвездия у него не бередят душу романтически-отчужденной тоской, но толкутся рядом во дворе, как домашние звери. Поэт природный и календарный должен, казалось бы, источать вселенское благодушие. Но при всем уважении к древним китайцам и Гете за плечами нашего киммерийца маячат ночные страхи Тютчева и Заболоцкого. Золотистый пасторальный тон не вуалирует внезапных пустот и разломов, ворох осенних листьев предстает «золой полузасыпанным Пергамом». Руины всякого рода все же остаются незримым, но властно дающим о себе знать фоном. «Я развязал возможности предела – и тем теперь значителен для вас», – веско замечает поэт, не давая элегии умиротвориться до состояния колыбельной. Не мысля себя вне своей поэзии без границ, Владимир Алейников вместе с тем чужд всякого дендизма, иронической позы. Его не увлекает постмодернистское созерцание обломков, руины пребывают для него живыми существами, которые невозможно музеефицировать. Пустоты, сперва напугав, оказываются в итоге пустотами, оставшимися от античных пифосов, вкопанных в землю. Следы осколков существенной роли не играют, – куда важнее форма, которая остается значимой и одухотворенной даже без тяжелого материального панциря. Остается готовой принять следующую волну разумного потока, вместить следующие тома собрания сочинений, которым, слава Богу, конца не предвидится. Помнится, Володя в юности мучился вопросом, почему же Рембо, обретя высшую раскованность письма, внезапно бросил поэзию и подался чуть ли не в работорговцы. Не знаю, в чем тут дело, но самому Алейникову подобная опасность явно не грозит.

И вот я, здесь, у моря, говорю: – Набродился я, видно, Миша. Наскитался – за десятерых. Ветер. Чайки кричат над морем. Осень. Листья желты в садах. Веет чем-то – чуть горьковатым, невесомым, едва уловимым – то ли вновь цветущей полынью, то ли молодостью моей. За холмами – горы. Над ними – облака. И сквозь них порою пробивается луч звенящий – словно руку мне тянет свет – через годы, сквозь век бредовый. Нитью можно прошить суровой рваный ворох невзгод и бед. Нить смоленая за иглою проскользнет ли сквозь бремя злое дней, клубящихся там, за мглою, застилающей чей-то след? И на оклик – ответа нет. И тропа моя тихо вьется – и над нею сквозит, сдается, и в душе моей остается звук былого – мне легче с ним, потому что он в песню входит, в мир мой сызнова сам приходит, – а над миром звезда восходит сквозь вечерний слоистый дым.

Помню Мишу Соколова, Михалика, – так все мы его называем, – там, все в том же сентябре, когда вместе мы учиться начинали в университете – и мгновенно сдружились. Оказалось, что это – надолго. Миша был уже тогда – серьезным. Сосредоточенным – на том, что важным было для него. Так что же, весь – в себе? Нет, конечно. Был и компанейским парнем. Но способен был – мгновенно, в ситуации любой, переключаться на свое, на то, что там, внутри. Непрерывная работа шла в нем. Был он создан для труда. И этот труд был, конечно, творческим. Но тоже – не таким, как у прочих. Будучи поэтом, он сумел поэзию внести и в искусствоведение. Книги, им написанные позже, говорят именно об этом. Сам он – сед. И куда серьезнее, чем прежде. Он известен. Мир он повидал. Ходит по музеям заграничным. Дочку ездит в Лондон навещать. А в Москве он – человек домашний. Вечно за компьютером сидит. Пишет. Размышляет. Он – в трудах. Целых тридцать восемь лет назад, в коридоре университетском, встретились впервые мы. Теперь изредка мы видимся, поскольку он – в своих трудах, а я – в своих. Но вниманье прежнее – осталось: в нем – ко мне, во мне – к нему. К трудам нашим. Ко всему, что в судьбах наших. Все – не так-то просто. Все – всерьез.

– Творчество Владимира Алейникова – прекрасная самобытная глава в русской поэзии XX века, – говорит Михаил Соколов. – Долгие годы его стихи не имели выхода к читателю, и вот, когда заслон снят, они предстают как радостный дар, искрящийся тонкими переливами поэтического спектра. Вслед за своими духовными учителями – Пушкиным, Батюшковым, Шевченко, Мандельштамом и другими славными мастерами слова Алейников доказывает, что личное лирическое чувство, если оно достаточно свободно и сильно (а этой вольной силы поэту не занимать) неизбежно превращается в символ своего времени. Целую россыпь таких символов времени, трудного и романтически напряженного, предлагает читателю эта книга.

И говорю я в отдалении своем: – Символ времени. Символ веры. Знак судьбы. Пространства завет. Образ мира – и грозной эры. Грустный голос. И – ясный свет.

– Поэтика Владимира Алейникова – не в малых частностях и дремлющем эвклидовом пространстве, одномерном доэйнштейновском времени, – говорит Виталий Пацюков. – Лицевые события века для поэта наполнены его собственным присутствием – это смятенный и встревоженный мир, где поколениями обжитая почва коробится и вздымается от неслыханных потрясений, где воображаемое и действительное, обгоняя друг друга, смешиваются так, что одно невозможно отделить от другого. Это пронзительный документ времени, где терпкие 60-е годы, ночные разговоры на кухне за чаем и вином восстановили «слово», стершееся профанной речью тоталитарного газетного монолога. «Слово» Алейникова, полное смыслов, перекресток, где встречаются Пушкин, Аполлинер, Мандельштам и Хлебников, чувствительная мембрана, которое не только фиксирует, но и рождает, зыбкое и трепетное, выходящее за свои собственные пределы, вобравшее в себя запахи полыни крымских степей, шелест переделкинского леса, щемящие мелодии украинских песен и прозрачные серенады Моцарта в стенах московской консерватории – где красота вечного и мимолетного сливаются и каждая частица пережитого не отходит в прошлое, но становится живой точкой бесконечной вселенной.

Кто услышит? И я говорю: – Посреди междувременья – жив я. И спасаюсь – работой. Трудом. И слова твои – помню, Виталий. Кто мне скажет – где ты сейчас? Не в Америке – так в Европе. Или – там, в толчее столичной, там, в Москве, что из русской стала непривычно чужой? Кто знает! Мудрено тебя разыскать. Где-то есть ты. Надеюсь – есть.

– Владимир Алейников возвращает нам утраченное космическое чувство единения с миром, – говорит Виталий Пацюков. – Его поэзия начинается там, где встречаются невозмутимо спокойные небеса с мудрой непреложностью земли. Она исполнена того высокого равновесия, где природа составляет с историей единое целое и красота не противопоставлена добру.

Говорю я – кому? Говорю. Почему? Потому что – надо:

– В одиночестве давнем своем жив я все-таки – видит Бог!..

…Вырос мальчишка на Криворожье. С самого раннего детства исходил он босыми ногами своими не одну тропку, не одну дорогу, постигая, впитывая в себя мир прекрасных наших степей, мир открытого неба и щедрой земли украинской. Небо давало ему свет, пение птиц. Запрокинув голову, с изумлением наблюдал он за дивным рисунком облаков. Земля дарила ему щедрые токи бытия. И шелестела под ветром листва на деревьях, и текли наши древние реки – Ингулец и Саксагань, и гордо высились тополя, и клонили головы свои к воде плакальщицы-вербы. И впитывал все это в сознание свое мальчишка, очарованный, пораженный открытиями. Вообще в природе криворожских людей, в человеческом их существе есть поистине необъятная, иногородним людям недоступная тайна. Рыбаки, охотники, сильные и отважные люди, бродят они порою над рекой в задумчивости, ищут одиночества, или наоборот, жадно, неистово стремятся найти собеседника. Словно внутренняя, тонкая музыка звучит в них, когда видишь, как вдруг загораются их глаза, точно прозревают они что-то важное, неповторимое. Быть может, это нити вечности протянуты к ним, веянье земель наших осеняет их, вызывает размышления, словно старая песня украинская звучит в сознании, и увлажняются очи, и приходит прозрение, и смысл благословенной земли становится ясен, и гордость за нее окрыляет душу людскую. Многоголосая, вечная, прекрасна ты, наша земля! Много бродило по тебе племен, много повидала ты на веку своем, и взрастила ты удивительное племя… (…Уцелевший случайно кусочек давней прозы моей – об отце. Но, впрочем, и обо мне самом. Я и сам – оттуда, с этой земли. Я и сам там вырос…)

– Владимир Алейников вырос на Украине, большая часть его стихов тесно связана с ней, с Крымом, – говорит Юрий Кублановский. – Явления природы, ее минутные состояния, пантеистическая слиянность с ней, наконец, само лирическое личностное начало, ощущаемое как компонент нераздельной, органической жизни, – так видит мир Алейников. – Говорит он и вот еще что: – «До отъезда целая неделя, ну а ты, как громом, полн гулом скал в преддверье Коктебеля и катящимся массивом волн», – строки из моих стихов 1974 года, посвященных Владимиру Алейникову, десятилетию нашей дружбы. Когда мы познакомились, этот скуластый рыжекудрый юноша с легким оттенком украинских интонаций в речи был уже состоявшимся лириком. В начале 60-х гг. лирика его казалась более сфокусированной, предметной, чуть позднее – она словно подернулась постоянно бликующей радужной поволокой. Она – южная, знойная, по атмосфере – предгрозовая. Ливень слов, импрессионизм, накаты ритмического ветра и образов. – И далее так говорит он: —Алейников – известнейший московский самиздатовский автор 1946 года рождения, один из организаторов шумевшего в середине 60-х годов неподцензурного литературного содружества СМОГ (Смелость, Мысль, Образ, Глубина), яркий поэт, написавший многие сотни стихотворений, но десятилетиями не имевший возможности напечатать ни строчки, поэт, никогда не шедший ни на какие конъюнктурные идеологические приманки. Это тяжело, почти что невероятно: не иметь шанса печататься, то есть объективизировать свою творческую продукцию, для того, чтобы поступательно развиваться, – и при этом все же сохранить дар, развить его; трансформировать – в зрелость – свое лирическое начало. – Так говорит он. И вот еще: – Алейников – поэт, что называется, не «комплексующий». Он из тех поэтов, перед которыми, кажется, никогда не стоял умозрительный вопрос формы, стиля: традиция, скажем, или авангардизм, эксперимент или работа в каноне. Форма у Алейникова – органичное производное вдохновения. Отсюда уникальная внешняя непринужденность, ненасильственность лирического потока. Алейникова невозможно представить подбирающим рифмы, скрупулезно прорабатывающим смысл, образ, фонетику. Он не сомневается в своей подлинности. – Да и так он еще говорит: – Настоящее открытие его поэзии еще впереди.

И я говорю – о важном: – Надо сказать, что дружба – это не отговорка, не пустая обмолвка, Юра. Дружба – творческий труд. И, конечно же, дружба – дар. Не всем он, увы, дается. Притворщиков – слишком уж много. Обманщиков – пруд пруди. Друг ли ты мне? Да вряд ли. Так неужели – недруг? Дожили. Что же – дальше? Да кто его знает! Век общенья – уходит? Странно. А как же – вниманье? И даже – изредка – пониманье? Пришло отчужденье? С ним так и сживутся? Хуже? Выходит, что породнятся? Вот оно, разрушенье основ! Но в мире – светло, пусть в нем и одиноко. Песни мои – в затворе. Море пустынно. Грустно. Горько – и тяжело.

– Владимир Алейников… Это имя давно на слуху, – говорит Юрий Каминский. – Я бы даже сказал: на струне времени. Более того, он сам является струной, связующей век уходящий и век грядущий. И совсем не потому, что им написано огромное количество стихотворений, а по огромности и мощности пластов, которые он сумел поднять в человеческой душе. Все это настолько объемно, значительно, что определенной своей частью уже принадлежит грядущему. Мы с ним дружны тридцать лет. И, как мне кажется, я знаю его изнутри. Во всяком случае, мое глубокое убеждение: сегодня в русской поэзии – это самая рельефная фигура. Поэт милостью Божией. Это, разумеется, не исследование, это мое ощущение от поэзии Владимира Алейникова. Мне кажется, ему удалось то, что не всякому, даже большому поэту, под силу. Такое впечатление, что он не просто знает все возможности русского языка – он все тайны этого языка чует кожей, кровью, всей плотью своей. Это позволяет ему находить в словах такие оттенки, такие полутона, о которых до встречи с его поэзией и не подозревал. Но я всегда знал: рядом с нами жил и живет большой талантливый поэт. Да нет! Пора уже назвать вещи своими именами. Он – гениальный поэт. Это мое глубочайшее убеждение. Эта уверенность уходит корнями в далекое прошлое, когда он, еще мальчик, почти ребенок, прочитал строки: «Тучи ушли на запад, бок земле холодя, только остался запах спелых капель дождя». Картинка настолько была реальна, что я был уверен: я вздрогнул и поежился от крупной и прохладной капли дождя, скатившейся мне за шиворот. Хотя никакого дождя и в помине не было. Стоял ясный солнечный день. А теперь выходят книги, одна лучше другой. И я завидую людям, открывающим их в первый раз, ибо их ждет встреча с Чудом, имя которому – поэзия Владимира Алейникова.

И сызнова я говорю:

– Верю в чудо и верю в слово. Вспоминаю зарю свою. Слава мира и право крова – там, в холмистом, степном краю.

– Выход книг Владимира Алейникова будет событием, – говорит Евгений Рейн. – Алейников выиграл свое сражение и четко держит свою дистанцию в русской поэзии. Уже сейчас его можно назвать классиком новейшей русской поэзии.

– Поэзия Владимира Алейникова глубоко интимна, – говорит Генрих Сапгир. – Это все время ожидание чуда, которое идет откуда-то из-за горизонта, – и как будто поэт постоянно ловит какие-то звуки и образы, только намеком дающие о себе знать.

…Я вспомнил, как в конце семьдесят третьего года, завершая «Отзвуки праздников», отправил я в Москву, Сапгиру, изрядную груду своих новых стихотворений и поэм, рукописные и машинописные сборники, украшенные моими рисунками, несколько наивно, может быть, но зато уж старательно, как и всегда, оформленные. И Генрих сделал широкий жест, из тех, на которые был он способен, а тем более, было это очень даже в его духе, – прислал мне денег на дорогу. А на обороте почтового извещения о переводе – написал он такие стихи: «Прими Поэт мой скромный дар мне предсказали Пифии что Музы сохранят твой дар в забытой Богом Скифии». Вполне по-сапгировски. И – по-дружески. Что в далекие, сложные, а нередко – тяжелые, годы – было дорого для меня. И я сумел тогда выбраться – из Кривого Рога, из Скифии, – и опять начались скитания, ну а с ними – и новая книга. (В девяностых мне говорили, что Сапгир выставлял мои книги – самиздатовские, разумеется, и, скорее всего, те самые, что прислал я ему когда-то, ну а может быть, и другие – из подаренных мною встарь, от души, собрату-поэту, – и не где-нибудь, а в Третьяковке, на какой-то огромной выставке. Что ж, бывает и так. В это время вновь я жил вдали от Москвы, но теперь уже – в Коктебеле. Жизнь моих самиздатовских книг продолжалась – уже вне меня. Были сами они по себе. Где хотели – там появлялись.)

Двадцатого ноября – у Генриха день рождения.

Был бы. Если бы он был жив. Был – на белом свете.

Осень – а Сапгира нет на свете.

Был бы жив он – позвонил бы я ему и поздравил: с днем рожденья, Генрих! —

с днем рожденья, или – пробужденья? – или наважденья? – как сказать! – с днем вхождения, с днем предупреждения, или даже – с днем перерожденья? – побуждения? – или восхожденья – но куда? – и нитей не связать? – и узлов, как встарь, не развязать? – нет, не верю! – живы убежденья в том, что злу нас на испуг не взять, – в ноябре добру забот хватает, – что за дух с эпохою витает? – что за слух поодаль обитает? – что за вздох в пространство улетает, чтобы время вспыхнуло опять светом, что встает и возрастает вглубь и ввысь, чтоб возвратиться вспять? – впрямь тропа к тому не зарастает, что зовет нас – петь, – а там и в путь, – что за воздух непогодь глотает, норовя вблизи передохнуть, да на ус, как некогда, мотает, кто есть кто, чтоб взять да обмануть, словно книгу, жизнь перелистнуть? – нет, не то когда-то испытает, что простит, а может быть – питает влагой светлой, – что-нибудь растает, чтоб остались – истина и суть.

– Лучше быть традиционным, но живым, чем авангардным, но мертвым. Владимир Алейников – это авангард или это живая классика? Авангард – что это такое, то, что идет впереди классики, но и то, что потом становится классикой, – говорит Валерия Нарбикова. – «Кукушка о своем, а горлица – о друге…» Поэт внушает свои стихи, и в этом смысле он поэт. Можно внушить самую невероятную форму и самый сладостный звук, а читатель превращается в слушателя только тогда, когда он сам хочет быть загипнотизированным. Не бойтесь гипноза поэта, вот что…

– Очень рад был увидеть книги Владимира Алейникова, почитать его стихи, – говорит Игорь Ворошилов. – Стихи есть – и стихи очень сильные. В общем, виден выдающийся мастер, но кому виден? – вот в чем вопрос. К сожалению, даже близкие к нам люди не могут, так сказать, «общей избежать судьбы» – рутинного мышления, непонимания подлинной крови искусства.

И я говорю: – … и опять оживает…

– Я расцениваю все, что делает, все, что уже столько лет создает Владимир Алейников, как литературный подвиг, – говорит Вячеслав Горб.

И я говорю: – … столь знакомый и все же особенный, истовый свет…

– Владимир Алейников был центральной фигурой среди смогистов потому, что именно Алейникову более всех удалось воплотить изначальный пафос новой эстетики, больше других в ней самоопределиться, – говорит Александр Величанский. – Именно Алейников более всех своих товарищей зависим, «неотрываем» от своего времени (что, кстати говоря, делает ему честь), – подчеркивает он. И продолжает: – Отличительной чертой смогистов и, в частности, Алейникова является великая вера в таинство поэзии, во всесильность ее собственной, не поддающейся осмыслению, жизни. Гармония знает больше, чем тот, кто реализует ее – вот несформулированный, но основополагающий тезис поэтической традиции, главным выразителем которой стал Алейников. – И далее: – Содержа в себе отрицание тогдашней и нынешней поэзии версифицированной публицистики, СМОГ в потенции был также непричастен к нынешней традиции «авангарда». Непричастность к этой традиции коренилась в том, что СМОГ был явлением гораздо более органичным, чем нынешние «постнаправления», ибо был прежде всего порождением читательского интереса к поэзии, в то время как нынешние «антипоэзия» (концептуализм) и «квазипоэзия» (метаметафоризм?) порождены именно необходимостью формировать отсутствующий интерес к стихосложенью (о воинствующей «недопоэзии», модной во все времена, речи нет именно ввиду ее прискорбной безвременности). Таким образом смогисты в свои давние времена пророчески противостояли нынешнему уже чисто поэтическому безвременью. – И он продолжает: – В стихах Алейникова нет никакой затемненности, криптографичности. Семантическая имитация в поэзии Алейникова тяготеет скорее к здравому смыслу, не имея никакого отношения к стилистике абсурда и, вообще, к нарочитому искажению смысла. То есть тайнопись Алейникова обинуется таинством бытия, но, никоим образом, не имитирует псевдотаинственность гносеологической зауми. – И вот еще: – Алейников, как всякий истинный поэт, не занимается пресловутым «отражением действительности» – пафос его восприятия действительности это пафос активного усвоения ее поэтических реализаций. Такого рода пафос опосредованного восприятия есть пафос выхода из «глухоты паучьей» – из поэтического безвременья – в мир сакральных откровений благозвучия. – И далее: – Личностный потенциал внутреннего мира Алейникова, его личностная живая опосредованность в реальности преломляют все усвоенное. Голос Алейникова неотделим от его личности, не отчуждаем. – И вывод: – Когда рассеялся дым сиюминутных впечатлений, выяснилось, что уже в наше время Владимир Алейников пресуществил в своем творчестве весь тот, казалось бы вполне свободный от его влияния, культурный феномен, который связан в нашем представлении с тем, что собственно называлось СМОГом.

Потому-то я и говорю: – …сквозь недобрую мглу отшумевшей, ушедшей эпохи…

– Поэзия Владимира Алейникова органна в том смысле, что она как бы открыта, разомкнута, пространна, – говорит Владимир Бойков. – Стихотворения здесь не отграничены от того поэтического пространства, откуда они как бы донеслись, – они начинаются в продолжение чего-то уже начатого и никогда не заканчиваются высоким аккордом или угасанием – они прекращаются так, как будто затворяется слуховое окно и становится глухо. Сейчас, когда издано несколько томов его книг, поражает, как такой колоссальный объем разнообразного поэтического текста может быть настолько органичным и гармоничным. И вот, стоит лишь открыть книгу – и звучит безысходный орган. Но это не музыка сфер, это музыка хаоса, в котором скрыта самоорганизующая сила, это синергетический орган. Поэт доверяется хаосу речи – и она неудержимо ведет его в гармонию.

И я говорю: – …в ночном неприметном окне…

– Желание слиться с самопроницающей стихией поэтического звучания формально проявлялось в создании, если можно так выразиться, «потока бессознания», апеллирующего к подсознательному и рассчитанного на энергетическую детонацию исполненных тайны звуков в глубине души читателя-слушателя, – говорит Александр Величанский. – Однако, следовало найти форму для этой, в сущности уже почти музыкальной стихии, следовало найти берега для этого потока. И такая форма была найдена. – И он называет ее: – Эпическое звучание…

Нынешнюю эпоху, действительно хаотичную и тревожную, некоторые, с оглядкой на отечественную историю, упорно именуют Смутным временем. Но, быть может, это просто затянувшееся междувременье, поскольку неустойчивое наше бытие, полное неопределенности и метаний в поисках приемлемых ориентиров, как-то зависло между уже отторгнутым прошлым и еще не наступившим будущим, в котором пока что одни астрологи прозревают желанное просветление.

Сейчас, на стыке двух столетий, сознание сограждан находится в состоянии болезни. Сие заболевание – следствие не только пережитых обществом почти восьмидесяти лет советского режима, но и всякого рода современных экспериментов. Люди ищут почву под ногами. Чутье и стремление выжить ведут их не к призрачным вершинам благополучия и всеобщего счастья, а вглубь, – к истокам, к корням. Значит, пора разобраться: кто мы такие? Кто наши предки, наши герои, наши поэты? Мы на распутье. Чтобы двигаться дальше, надо осмыслить себя – в истории и повседневности.

Тем более замечательно, что именно в такие дни появляются весомые, устойчивые, насущно необходимые книги, куда больше говорящие о «потенциале», о величии русского духа, о бессмертии русской поэзии – этом ключе единенья веков, чем все оптом догадки и заверения подобного рода. Из хаоса, прямо как в мифологии, вновь возникает стройный мир.

Яркий пример такой вот прямо-таки целебной книги – вышедший в издательстве «Педагогика-Пресс» 945-страничный том: «Николай Заболоцкий. Огонь, мерцающий в сосуде. Стихотворения и поэмы. Переводы. Письма и статьи. Жизнеописание. Воспоминания современников. Анализ творчества». Издание это – самое достойное «семейное предприятие», какое только можно представить: в нем приняли участие вдова, сын и дочь Заболоцкого. Велика заслуга и редактора книги, сделавшего читателям поистине царский подарок.

Новые времена – новые веяния. Идеи не только носятся в воздухе, но и обретают плоть. Появляются книги нового типа. С любовью и тщанием составленный том – что это? Обдуманно подобранный свод текстов – стихотворений, поэм, переводов, прозы, произведений для детей, писем, дающий должное представление о различных гранях выдающегося таланта? Своеобразная энциклопедия? Увлекательный справочник? А может, учебник? И то, и другое, и третье, и прочее. А иконография поэта? – необходимым компонентом она входит в книгу, являет с текстами единое целое. Словно просвечивает сквозь книгу – икона, на которой вокруг центрального образа расположены клейма со сценами жития.

Что же это за уникальная книга? Есть в ней все вышеназванные компоненты. Допустим, это учебник, не имеющий аналогов. Да, учебник, если хотите. Потому что все творчество Заболоцкого – такой вот учебник, небывалый учебник жизни и поэзии, которому самое место в школах, который можно и должно изучать в школах. Вдумчивое изучение его стихов – лучшее лекарство от заблуждений, пример и урок обретения своего пути.

Несмотря на большой объем, книга не перегружена. Абсолютно во всем – в подборе материалов, в их монтаже, в последовательности, в сопоставлениях – такт, вкус, чувство меры. Понимаешь, что немало материалов осталось за рамками издания, они угадываются, как в дымке, но отодвинуты они сознательно, чтобы не мешать восприятию основного, жизненно важного.

Напрашивается мысль о режиссуре – ведь книга именно «срежиссирована», как фильм, а может, миракль. Жизнь и творчество поэта развернуты перед нами на удивление широко, полнокровно, но одновременно – и доходчиво, с той сдержанной простотой и строгостью, каковые вообще были свойственны манере письма Заболоцкого. Это, прежде всего, интересно.

Книгу читаешь, не отрываясь, – так она увлекательна. Но в процессе чтения нечто монументальное, эпическое чудится за строками типографского набора. Возникает аналогия с храмом.

Чудо и повседневность, пережитые беды и удивительные прозрения существуют рядом на страницах этого тома. Хрестоматийность? Безусловно. Заболоцкий сплошь хрестоматией. Более того, стихи его полезны для ума, целебны для души. Помните? «И тогда я открыл свою книгу в большом переплете, где на первой странице растения виден чертеж…»

За тобою – прожитые дни, облака, встающие отвесно, все, чему в сознанье стало тесно, – так раздвинь завесы и взгляни – не туда, где были мы с тобой молодыми, смелыми, хмельными, а туда, где ранами сплошными изморщинен плещущий прибой.

…Стоял июнь. Приехал Кублановский.

Прибыл – на пару с дамой.

– Здравствуй, Володенька!

– Здравствуй!

– Можно?

– Входи!

Приехал сюда – отдохнуть. Знать, от трудов праведных.

Ну, что же! Вольному воля. Принял. Привел их в дом.

Сон мой – о Кублановском.

Заманил он меня за границу. Не куда-нибудь, а в Париж. Зачем? Поди догадайся! Почему – в Париж, а не в Мюнхен? Почему, например, не в Лондон? Там живет Володя Брагинский, ныне – житель британской столицы, уважаемый всеми профессор, знаменитый востоковед, в давнем прошлом – друг мой московский, но еще и хороший прозаик; мне приходится кумом он, потому что он крестный Оли, младшей дочки моей, – и он-то, вспомнив дружбу нашу былую, осадил бы, наверное, Куба, пожурил бы его небось: что ж, мол, ты, такой да сякой, вдруг срываешь с места Володю и зовешь незнамо куда, в совершенно ему ненужный, хоть, конечно, весьма колоритный и теперь-то вполне доступный, сотни, тысячи раз воспетый всеми в мире, кому не лень, пресловутый, да все-таки дивный, как известно, славный Париж? И Куб смутился бы сразу. И может быть, передумал. Но Брагинского не было рядом. И некому было пресечь, в корне, понятно, в зачатке, преступные замыслы Куба. И Куб меня заманил довольно легко – в Париж. Опоил меня чем-то Куб, уж сумел, исхитрился как-то, улучил момент, расстарался, заморочить сумел мне голову бесконечными байками, россказнями о красотах западной жизни, о свободе за рубежом, сладкой, легкой, всем по карману, и тем более нам двоим, нам, товарищам старым, смогистам, при советской власти известным во пределах отчизны нашей, ну а также, что было, то было, за пределами нашей отчизны, нам, соратникам, нам, поэтам, да, поэтам, певцам свободы, уж такой, какою она представлялась нам в дни страданий и гонений, то есть особой и никак уж не зарубежной, а, скорее, сугубо личной, и, наверное, так и надо, да, конечно же, так и надо, то есть так было раньше надо, а теперь, как мне разъяснил рассудительный и сметливый, даже, может быть, и толковый, приживавшийся всюду Куб, мне пора бы вкусить свободы совершенно иной, парижской, се ля ви и шерше ля фам, пуркуа, ля мур и бонжур, мон ами, бель Пари, уи, то есть той, что мне не известна, по его же словам чудесна, эх, свободы глоток испить бы, погулять бы, во всю бы прыть бы побежать бы к цели конечной, чтоб с улыбочкою беспечной смаковать несравненный вкус жизни, той, что мне и не снилась, но с которой любой француз на короткой ноге, чтоб длилось наслаждение бытием и успело в сердце моем поселиться, укорениться, чтобы позже ночами сниться, как случается с Кубом это, – и какое там чудо света, ну, по счету, эта свобода? – что за счеты? – свободе – ода! – одурманил, такой-сякой, бывший житель парижский, сознание.

Но не алкоголь это был! Так что же? Да кто его знает! Учел, разумеется, Куб, что я много лет не пью. Уж что-нибудь да подмешал, какое-то зелье коварное, – из рыбинских, знать, лесов, из мшистых болот, – в мой чай. И зелье сие – подействовало. И я согласился вдруг с ним ринуться в путешествие, вдвоем. В Париж так в Париж!

И вот мы уже в самолете, как-то сразу в нем оказались, как-то слишком уж быстро, стремительно, так, что трудно такое понять, нет, не трудно, а невозможно, причем я зачем-то – с вещами (наскоро собирался), – сумка, но что в ней – не помню, что-то сунул туда наобум, ведь летим не куда-нибудь, а в Париж, к зарубежной свободе, где нарядные люди гуляют посреди Люксембургского сада, где летят к Елисейским Полям песни Леши Хвостенко, а следом тень Максимова молча летит, чтобы в тихом небесном кафе или в баре каком, в Зазеркалье, пообщаться с тенями Галича, Делоне и даже Синявского, и, конечно, с тенью Некрасова, помянуть журнал «Континент» добрым словом, а с ним и «Синтаксис», а потом раствориться в листве, за которой сквозит, истаивая на ветру, диссидентское прошлое эмигрантов, поэтов, прозаиков и художников, словом – всех, – да, я в куртке, и в старых джинсах, и в футболке, но то ли в стоптанных, в меру рваных домашних тапочках, то ли даже, увы, босиком.

Летим. Потому что – везут. По воздуху перемещают. Несут. Как под белы ручки. В пространстве. Сквозь время. Вперед. Под музыку. Что, Вивальди? Без музыки. Только моторы гудят. Стюардессы разносят напитки, закуски. Летим. Во Францию мчимся. К свободе. Не нашей, а заграничной. И вот мы почти у цели. И вот уже – прилетели.

А деньги – мои, разумеется. Откуда у Куба деньги? Он служащий. Служит в журнале. Работник печати. Зарплата – сто долларов в месяц. Гроши! Ну, впрочем, возможности есть еще подработать. Он шустрый. А так, для других, он бедный. Особенно – для друзей. И просто-напросто нищий. Хватило бы на метро. Не кормит его секретарство в союзе писателей. Трудно прожить бедняге поэту в суровое Смутное время, среди сплошных новых русских, на даче ли в Переделкине, в редакции ли новомировской, везде, куда ни посмотришь, везде, куда ни шагнешь, сплошные трудности. Сложно на свете нынче прожить. Не то, что мне! У меня зарплаты и вовсе нету. И заработки ничтожны, случайны. Однако я нашел на поездку денег. Для нас двоих. Я сказал:

– Что ж, Юра, коли зовешь, поедем за мой счет!

Он говорил – квартира есть у него там, в Париже. Есть где остановиться. Город посмотрим. А там – поглядим, что делать, как быть. Поживем – увидим. Все будет, как везде говорят, о’кей. То есть – все хорошо. И так далее.

Прилетели. Я возбужден.

Мы спустились по трапу вниз.

Мы стоим на земле французской.

Мы в Париже. Ну и дела!

Но чего-то вроде бы все же не хватает. Чего же? Эх, так и есть. Спохватился поздно. Вспомнил. Сумку забыл в самолете.

Говорю я об этом Кубу.

Он, с усмешкой, с небрежным жестом:

– Ничего, потом отдадут.

Ну, ему виднее, наверно. Знает, что говорит. Бывалый. В заграницах поднаторевший. Отдадут – значит, отдадут.

Куб ведет меня за собой.

Он в очках, с подбритой бородкой.

Он идет небрежной походкой.

Парижанин. Герой. Плейбой.

Гость варяжский. Ума палата.

Мы – в Париже. Идем куда-то.

Куб – шагает.

И я – за ним.

(Чем-то смутным уже томим.)

Он – к машине, к своей машине, ждущей его на стоянке возле аэропорта, – странная, вроде «Фольксвагена», а все-таки не «Фольксваген», какая-то слишком гибридная, сборная, чужеродная в мире автомобильном, чуть ли не потусторонняя, черная, с перебором в цвете, черна как ночь, попросту жутковата, этакий скарабей, смешанный с пауком, с темными скользкими стеклами, с откидным суставчатым верхом.

Открывает бесшумную дверцу тускло блеснувшим ключом. Садится за руль. Устраивается на сиденье. Включает двигатель. Делает знак мне рукою, этак вальяжно, лениво, чуть ли не снисходительно, – что ж, мол, стоишь? – залезай. И я залезаю в машину. Сажусь на сиденье переднее, поудобнее, справа от Куба. Он сразу же с места срывает фольксвагенно-скарабеево-париже-паукообразную, как ночь европейская, черную, гибридную, жуткую, сборную, как сам он, машину свою. Шины шуршат по асфальту, чистому, без колдобин, вымытому стиральным – всю грязь долой – порошком, старательно вымытым, с толком. По улицам, просто стерильным в своей чистоте наглядной, мы едем. Едем – в Париже. Движемся. Едем – вперед.

Едем куда-то, едем. И все никак не приедем.

Куб – за рулем. В очках. С подстриженной жесткой бородкой. Правит он экипажем. Своим. Гибридом «Фольксвагена» со скарабеем, ночью, мраком и пауком. Куб – он и здесь, в Париже, как сыр катается в масле, и жить ему в мире удобно, поскольку он просто – Куб. Куб – из-под глыб? Ему люб цивилизации лоск. Он мягок порой, как воск. Лепи из него, что хочешь? Нет, он не мягок, а гибок. Ловок даже. Он вроде рыбок, проникающих вмиг сквозь сеть на свободу. Ну как смотреть на него? Что гадать о нем? Он играть не любит с огнем. Никого не видит вокруг. Никому никакой не друг. И тем более – мне. Зачем с ним я здесь? И кому повем в граде этом печаль свою? Что мне делать в чужом краю?

Куб молчит. А мотор урчит. Едем, едем. Душа кричит об опасности – чует, ждет. Сердце громко тревогу бьет.

Куб на меня и не смотрит. Смотрит – куда-то вперед.

И вдруг, ни с того ни с сего, непонятно – зачем, как-то сразу, слишком резко, так, что раздался громкий скрежет из-под колес, – останавливает машину.

Вид у него – демонический, только дурного толка.

Голос – глухой, механический, и злая сквозит в нем иголка.

– Выйди-ка на минутку, – говорит сквозь зубы, – тут надо…

Что надо? А кто его знает!

Что-нибудь, наверное, надо.

Я из машины – вышел.

Он этак махнул рукой, блеснул сквозь очки глазами, нажал какую-то кнопку на пульте каком-то, – что-то, с кривой усмешкой, нажал, – откидной суставчатый верх раскрылся мгновенно: фр-р-р!.. – и нет никого, и нет ничего: нет ни его, ни машины!

Я остался в Париже – один. Состояние – просто ужасное.

Иду куда-то вперед. Улицы, всюду – огни. Слишком уж много огней. И всюду – чужие люди.

Одного из прохожих все-таки спрашиваю по-русски: «Как пройти туда-то?» – напрасно, – просто не понимает.

Куда, к кому мне идти? Тоска. Опять одиночество. Теперь – уже на чужбине.

Иду – большая, широкая, полная блеска улица, люди в модной одежде, сверкающие витрины. Замечаю совсем случайно: это надо же – я, оказывается, по столице французской шагаю просто-напросто босиком.

Асфальт под подошвами теплый, но все же… неловко, право, и не очень удобно, конечно, и не очень прилично как-то в таком вот виде идти в бурлящей людской толпе заезжему иностранцу, то есть мне, к тому же – поэту. И потом: ведь я же в Париже! Не где-нибудь. Именно здесь. Не хиханьки это. Не шутка. Отчаянье. Ну, дела! Кошмар. Куда мне деваться?

Вижу вдруг – магазин. Витрина, в ней – товар заманчивый: обувь. Открываю стеклянную дверь. Захожу. На полки гляжу. Вижу: шлепанцы есть, сандалии. То, что надо. Как раз для меня.

Говорю продавщице конфетной, с отчаянием, по-русски:

– Дайте это!

(А что за «это» – сам не знаю. «Это» – и все.)

Лихорадочно роюсь в кармане, весь на нервах: деньги-то где? Где искать их? Есть ли они? Есть? Остались? Или исчезли, – как и Куб, – неизвестно куда?

Переминаюсь босыми ногами. Неловко мне, так вот, в таком виде, в такой ситуации, обращаться к кому-нибудь, говорить о чем-нибудь с кем-нибудь. Вдруг подумают: ишь, босяк! Или: бомж. Или – как там, у них, говорят о таких? – клошар. Только этого мне не хватало! Как им скажешь, что я – поэт? Не поверят, небось. Босой ведь. По-французски не говорю. Объяснить не могу им внятно, кто таков я, откуда здесь, что со мною произошло. Что за дело им, парижанам, до меня! Им не до меня.

Просто ужас. Тоска. Один! Совершенно один – в чужом, до того чужом, что не знаю, как и выразить это, городе, в совершенно чужой, не нужной для меня, пусть и вправду прекрасной для других, распрекрасной для прочих, но ко мне равнодушной стране.

А конфетная продавщица, подавая примерить шлепанцы (или, может быть, все же сандалии?), улыбается мне приветливо и отчасти загадочно, смотрит мне в глаза взглядом сытой птицы – и отчетливо так говорит:

– Мы по-русски здесь понимаем!..

…И я в ужасе просыпаюсь.

Сердце ломит. Ну вот. Валидол.

Слава богу, я здесь, у себя, в Коктебеле. Я дома. Дома! Постепенно я успокаиваюсь.

Ну и Куб! – ну и ложь! – заманил, – и куда? – заманил – и смылся…

Вспоминаю слова – не случайные! – Соколова Саши слова, со значеньем, видать, им сказанные десять лет назад, в бурном, щедром на поездки, встречи, возвращения, странном восемьдесят девятом, в ноябре, перед слишком уж необычным, торопливым, на скорую руку, вместе с группой телевизионщиков, моим отъездом в Париж:

– Куб в Париже все ходы и выходы знает!..

Сейчас – девяносто девятый год, июнь месяц.

Я – в здравом уме, у себя в Коктебеле, в своей спальне.

Куб – дрыхнет с дамой наверху, в мастерской.

Париж – неведомо где. Но только не здесь, в Киммерии. Здесь – нет его. Это уж точно.

Такая вот, – как приговаривать любят порой романисты, авторы книг приключенческих, а может, и романтических, и даже, отчасти, мистических, – поскольку без мистики, братцы, в мире шагу нельзя шагнуть, и тем особенно – в Коктебеле, и тем более – на излете века нынешнего, на грани, здесь, у моря, на самой кромке уходящего навсегда неизвестно куда и зачем небывалого тысячелетия, перед веком новым, пока что, для людей, ненадолго, незримым, но душой уже различимым и сознаньем воспринимаемым, как оправданное и заслуженное продолженье пути земного, на котором выстоять надо и сказать свое слово в мире, перед новым тысячелетием, перед всем, чему следует быть, перед светом и перед Богом, – такая вот, говорю и я, автор этой книги, – такая вот, многозначная, таинственная, многосмысленная, мистическая, без сомнения, романтическая, с приключениями, провидческая, сновидческая история, – может быть, явь?..

Сон о Василии Аксенове и Жене Попове

Я иду – иду в одиночестве – где-то в городе. Но в каком? Не в Москве ли? Возможно, в Москве. Не в Париже ведь! Не в Нью-Йорке. Да, в Москве. Конечно, в Москве.

Я иду – неизвестно куда. Вдоль бульваров. И вдоль ампирных, так нелепо, аляповато переделанных, отреставрированных – и утративших облик свой старомодный, милый, радушный, – оттого и едва узнаваемых, – но стоящих на том же месте, где и были, столичных домов.

Я иду – в измерении странном. В неизбежном – от всех – отдалении. В непонятном – для всех – состоянии. В характерном своем настроении. То есть – сам по себе. Как всегда.

Я иду – куда-то за грань. В даль свою. Или – в глубь свою. Или – ввысь. Да не все ли равно?

Я – иду.

Встречаю Аксенова.

Он – в длинном, теплом пальто. С вязаным шарфом на шее. В ботинках на толстой подошве. В лыжной шапочке. И с усами. И в съехавших на нос очках.

Я говорю ему что-то… Но что? (Проснувшись, забыл.) Что-то грустное. Да. Конечно.

Он спохватывается, зовет меня за собой. Идем. Заходим – в центре Москвы, в переулке, совсем незнакомом, – непонятно куда, – зачем? – и что это – чья-то квартира? или офис? – никак не понять.

Какие-то вроде сотрудницы. Девицы – при деле. Нарядные. Смазливые. Современные. С мобильниками в руках.

Аксенов с ними здоровается – и что-то весьма вразумительное, и очень даже понятное для них – и, видно, привычное, простое, то есть рабочее, без неясностей, элементарное, без премудростей всяких, без сложностей с заковырками, – им говорит.

Они мгновенно идут, привычно, целенаправленно, туда, куда полагается, – и что-то включают запросто, и что-то легко, играючи, как в детской игре, нажимают – какие-то кнопки, клавиши…

И вот уже все готово.

Техника – будь здоров.

Девицы с улыбками вежливыми протягивают Аксенову бумагу какую-то плотную. На ней – неведомый текст.

Аксенов его просматривает. Кивает:

– О’кей, о’кей!

Благодарит девиц:

– Спасибо! Спасибо! Спасибо!

Девицы вмиг расцветают. Как розы в саду весною. В конторе своей загадочной. В Москве. Непонятно – где. Но здесь, где место их службы, скорее всего, где то заведение, назначение которого знают они прекрасно – и не спешат кому-то давать пояснения, в данном случае – мне, потому что я-то чувствую: это – тайна, и они понимают это, дело вроде бы и не во мне, а в Аксенове – им, девицам, им, служительницам чего-то, для чего названия нету, но о чем невнятный намек скажет больше порой, чем слово, благодарность классика – в радость. Пофартило им. Повезло. Будет что вспоминать потом, на досуге. Они довольны.

Аксенов – тоже доволен. Бумагу, быстро сработанную, на вытянутой руке протягивает он мне – берите, мол! – вот, в ладони лежит изделие свежее, готовое, это – для вас.

Что это за сочинение? Текст – обо мне? Я не помню.

Аксенов, довольный вполне, сбрасывает пальто – и шагает молодцевато – прямо в раскрытую дверь.

За дверью – он уже в шортах, слегка загорелый, спортивный, привычно раскрепощенный, не стареющий, полный сил, весь в себе – и уже в Коктебеле.

Он делает – кто бы подумал? – стойку. Кто мог бы представить? Стойку. Да, на руках. Раз – и встал! И стоит, как в молодости! Его, с не скрываемым, бурным восхищением, так и этак, в разных ракурсах, отодвигаясь, приближаясь, все ближе, ближе, чтоб эффектнее получилось, выразительнее, вот так, чуть левее и чуть правее, чуть прямее, еще крупнее, снимает без передышки молоденькая, энергичная фотокорреспондентка.

Аксенов становится на ноги – и говорит мне, из-за двери, из Коктебеля:

– Ваша собака гуляет по территории Дома творчества!

Я отвечаю ему:

– Мой Ишка всегда дома, со мной!

А сам думаю: где же Ишка?

Верный Ишка тут же выходит из распахнутой двери, перешагивает порог – и оказывается, свободно шагнув прямо из Коктебеля, уже в Москве, рядом со мной. Я его глажу по голове.

Аксенов говорит:

– Ухожу в бухты!

Я говорю:

– Заходите ко мне. Я всегда дома.

Пожимая плечами, Аксенов устремляется, весь в движении, как в полете, куда-то вперед – и где-то там, впереди, отсюда не видно – где именно, хотя, при желании некотором, догадаться можно об этом довольно легко, – исчезает. И дверь – закрывается.

Ишка громко лает.

На лай моего верного друга – из домика, стоящего в углу, сложенного из разнообразных, толстых и тоненьких, больших и маленьких, в картонных и в бумажных обложках, книг – высовывается голова прозаика Жени Попова.

Из-за стены книжного домика – выглядывает мой коктебельский сосед, музыкант, классный трубач, Миша Кудрявцев, и говорит:

– Володя, тебя тут искал старый восточный человек, похожий на Шуфутинского!

Потом он громко играет на трубе побудку – и тоже исчезает. Временно, разумеется. Может – пошел за пивом.

Женя Попов, прозаик, на звук призывный трубы, на свет благодатный Божий, вылезает из книжного домика.

Он – спросонок. Смотрит на мир. Озирается по сторонам. Щурит глазки сибирские. Хмурится. Улыбается – чуть погодя. Борода его – как-то скомкана. Подстрижена, что ли, слегка? Клочья торчит. Ну прямо бывший ежик в тумане.

В одной руке у него – маленький, незаменимый для пишущих прозу людей, компьютер его, ноутбук, в другой руке – моя книга, подаренная когда-то ему, разумеется, с дарственной надписью, в твердой обложке, вышедшая на заре свободного книгопечатания, известная любителям поэзии давно уже – «Звезда островитян».

Он ставит компьютер на пол. Пожимает мне руку. Говорит:

– Я только что из Германии. Жил там с семьей. Писал роман. Купался в бассейне.

Мы закуриваем.

Женя говорит:

– А где Вася?

– Какой Вася? – спрашиваю. – Твой сын?

– Аксенов. Василий Павлович, – поясняет Женя Попов. – А мой сын – Василий Евгеньевич. В честь Аксенова, значит, назвал.

– Ушел в бухты! – отвечаю.

– А, понятно! – говорит Женя. – А ты почему здесь, в Москве, а не у себя в Коктебеле?

– Не знаю! – говорю я ему. – Наверное, это сон.

– Понятно! – говорит Женя. – А я дачу себе строю.

– Из книг? – спрашиваю.

– Да, из книг! – отвечает Женя. – Скоро свет проводить будем. Пока что – при свечах работаю. И воду в дом провести надо. Много забот, много.

В руке он по-прежнему держит мою «Звезду островитян».

Спрашиваю:

– Стихи мои читал?

– Себя читал! – отвечает Женя. И спрашивает: – Это сон?

– Сон. Конечно же, сон! – отвечаю я Жене.

Женя Попов становится в позу чтеца-декламатора.

И говорит мне:

– Ты только послушай! Ведь как хорошо написано!

И читает мне с выражением:

– Жанр предисловия, врезки – вещь таинственная, вещь в себе, штука конъюнктурная. Не то по плечу хлопают, не то на поруки берут, не то лезут лобызаться. Мне непонятно, почему я пишу о Владимире Алейникове, а не он обо мне. Написано у него, может быть, и больше, чем у меня, редактором он служил, известен в Москве и далеко за пределами ее кольцевой дороги. И все же есть логика в том, что я, прозаик, предваряю публикацию поэта, с которым и 100 граммов соли вместе не съел, не то, что пуда. Поэта, чьи стихи постепенно, медленно, но входят в мою жизнь. Мы – сверстники, 1946 года рождения. Мы – провинциалы, я из Красноярска, он из Кривого Рога. Лишь с недавнего времени обрели мы возможность говорить не на кухне либо в пивной, а в свободном пространстве своей страны… Молодость. 1965 год. Послан исправляться на свежем воздухе «тунеядец» Иосиф Бродский, сидят в тюремном замке «идеологические разбойники» Синявский и Даниэль, отправлен на пенсию «по состоянию здоровья» Никита Сергеевич. По Москве бродит СМОГ, но и его дни уже сочтены. Я учусь в геолого-разведочном институте, знакомств среди литераторов почти не имею. СМОГ… СМОГ… Слухи ползут по студенческим общежитиям… Как я недавно узнал, аббревиатура содружества поэтов расшифровывалась так: Смелость, Мысль, Образ, Глубина. Жаль… Миф 1965-го утверждал, что это – Самое Молодое Общество Гениев. Вечера. Скандалы. Дружинники с повязками. Богема-с это, товарищи! И – разгром. И – туман, марево многолетнее, из которого возникают имена поэтов: Леонид Губанов, Юрий Кублановский, Владимир Алейников. Леонид Губанов – умер. Юрий Кублановский – был принужден к отъезду. Владимир Алейников – остался. Издал две куцые книжки. Живет в Москве. Счастливая, что ли, судьба? Нет… Счастливой, осмелюсь утверждать, не было пока что еще ни у одного писателя или поэта, начиная с библейских времен. Книгами он явно недоволен. С одной стороны – купюры, с другой – в письменном столе хранится в 20 раз больше, чем напечатано. Только сейчас, на наших глазах происходит явление поэта читателям, и мне кажется, что он готов пойти на то, чтобы развеялись мифы о Самых Гениальных, чтобы все стало на свои места и каждому было отпущено по делам его. Потому что только гласность в своем натуральном виде, а не в качестве броского лозунга либо прямого вранья способна спасти пишущего, избавить его от отчаяния, водки и петли, с другой стороны – крепко щелкнуть по носу. Погрузневший, посолидневший Алейников по-прежнему циркулирует по московским литературным проселкам, сверкая рыжей бородой. Так удалась жизнь или нет? Не пьет. Растит детей. Литератор. Переводит чувашских поэтов Г. Юмарта и П. Хузангая. И все говорят, что хорошо переводит. И все говорят – Алейников? Да, был такой, он в СМОГе участвовал… Не был, а есть. И есть его стихи. И есть надежда, что эта публикация станет началом настоящего знакомства с поэтом, чье имя наконец-то обретает реальность. Со всеми вытекающими из этого последствиями.

Тут Женя сделал эффектную паузу – и вымолвил выразительно, громко, отчетливо, ну прямо как подписался:

– Евгений Попов. Москва. 11.12.1988 г.

И закрыл мою «Звезду островитян».

– Спасибо, Женя! – сказал я.

– Хорошо написал! – сказал Женя Попов. – Столько лет уж прошло, а звучит!

Ишка гавкнул басом, по-шаляпински. Он это умеет.

– Тоже звучит! – сострил Женя Попов.

Я спросил его:

– Женя, а почему вы с Виктором Ерофеевым тогда, в семидесятых, не взяли в ваш «Метрополь» ни меня, ни Губанова, ни Величанского, ни Шатрова?

– Да как-то не сообразили тогда! – быстро ответил Женя.

За его спиной появились зеленые музыканты. Совершенно зеленые. Четверо. Они заиграли – на банджо, на гитаре, на губной гармошке и на скрипке. В стиле кантри.

Женя Попов сунул мою «Звезду островитян» за пазуху.

– Стихи постепенно, медленно, но входят в мою жизнь! – процитировал он сам себя.

– Хорошо, что так! – сказал я.

Женя расправил плечи, поднял к свету бородатую, с лысиной, крутолобую, крупную голову.

– Мне пора! – сказал он торжественно.

– Куда? – удивился я.

– Как – куда? В Коктебель!

Зеленые музыканты, наигрывая мелодию в стиле кантри, гуськом подошли к закрытой двери.

Дверь – сама – распахнулась.

За нею был – Коктебель. Море, холмы, горы и бухты. Видно все было как на ладони.

В Лягушачьей бухте сидел у воды Василий Аксенов. Он увидел издали Женю Попова – и позвал его, сделав жест рукой в свою сторону, к себе: иди, мол, сюда, поскорее! что ты застрял в Москве?

Зеленые музыканты шагнули, один за другим, гуськом, за порог, в дверь, и стали: один – стебельком зеленым, другой – листком, третий – травинкой, четвертый – целым зеленым холмом.

На полпути к Лягушачьей бухте стоял мой сосед, музыкант Миша Кудрявцев, – и играл, щурясь под солнышком, на своей ослепительно сверкающей трубе всем известную вещь – «Когда святые маршируют».

Женя Попов поднял с пола компьютер, пожал на прощанье мне руку:

– Пора, Володя, пора!

Примерился, разогнался – и, перепрыгнув через московский порог, пролетел в разогретом пространстве, описав в воздухе плавную, гибкую, выразительную дугу, куда-то вперед – и оказался прямо в Лягушачьей бухте, рядом с Аксеновым.

Никаких лягушек там, разумеется, не было.

Но зато, вместо зеленых музыкантов, ставших частью природы, встретили его там, на камнях бухты, четыре зеленые ящерицы.

Исчезла Москва.

Мы стояли с Ишкой на облаке.

– Это облако. Облако поэзии, – раздался откуда-то усиленный невидимым громкоговорителем голос Андрея Битова.

– Стихи и поэзия – это, конечно же, разные вещи, часто взаимоисключающие друг друга, противоположные понятия. У одних слова, строки, строфы – тяжелые муки творчества, у других все это – легкий, ликующий пир жизни. Владимир Алейников – это не стихи – стихия, поток чистого, звенящего звука, простор мысли, свежесть и яркость всегда обновленного, животрепещущего слова, – раздался не менее громкий, подвыпивший голос Валеры Баскова.

Облако плыло в небе.

Мы с Ишкой стояли на облаке.

– Поэзия Владимира Алейникова еще ждет своего читателя. И – своего исследователя, – раздался голос Юры Крохина.

– Я знаю, кто вы! – гремел в стороне голос Владимира Микушевича. – Вы поэт с мировым именем!

Мы плыли с Ишкой на облаке.

– В стихах Владимира Алейникова действительно скифский дух, – доносился до нас голос Микушевича. – Я бы назвал стих Алейникова соитием стихий: стихии друг друга алчут, друг во друга проникают, но не растворяются одна в другой. Каждая из них верна себе и потому взыскует остальных!

Облако плыло над Скифией.

– Ты патриот пространства! – доносился издали голос Жени Рейна. – Ты поэт редкой группы крови!

При слове «кровь» Ишка насторожился.

А пространства было – хоть отбавляй.

Мы, на своем облаке, двигались в сторону Киммерии.

– Володя, давай пребудем тверды подобно герою данного романа. Осень – а мы все те же, – раздался голос Саши Соколова.

И прямо в руки мои – из ничего, из ниоткуда, явившись сама по себе, – легла его книга «Палисандрия».

Тут наше облако стало просто сплошным туманом.

И начался вдруг – сон во сне.

Сон о Саше Соколове.

Я увидел себя – в Америке. Оказался я там – зачем? Не знаю. Был я совершенно один. Шел, шел, по какой-то дороге, было много поворотов, холмов, густо заросших лесом. Стемнело. Начался дождь. Я брел куда-то совсем далеко – и заблудился. Дождь усиливался. Я вымок до нитки. Наконец вышел я на какую-то большую поляну. За этой поляной виднелось большое, особняком стоящее здание. В окнах горел свет. Из темноты я двинулся вперед, прямо на свет окон. Вдруг – резкие голоса, лай овчарок, лучи карманных фонариков, направленные на меня, прямо мне в глаза. Громкий приказ: «Остановитесь!» Я остановился. Ко мне подошли какие-то неизвестные люди, с военной выправкой, в мокрых плащах, с овчарками на поводках. Овчарки злобно рычали – и так и норовили меня укусить. Я замер на месте. Посыпались вопросы: «Кто такой?» – «Почему вы здесь оказались?» И – приказным тоном: «Документы!» Я достал свой заграничный паспорт. Один из подошедших быстро пролистал его и положил к себе в карман: «Этого недостаточно!» Я сказал: «Других документов у меня нет». Высокий, плечистый человек в капюшоне спросил: «А это что?» – и показал на оттопыренную полу моей куртки. «Ах, это! – сказал я. – Это моя книга. Это стихи. Я поэт». Я достал свою книгу – и протянул ее человеку в капюшоне. Говорили мы все почему-то по-русски. Дождь уже перешел в ливень. В здании за поляной прибавилось света в окнах. «Он шпион!» – сказал один из подошедших. «Еще чего! – сказал я. – Глупости. Я поэт». Человек в капюшоне перелистывал мою книгу. Я уже совершенно отчетливо понимал, что забрел я ну совершенно не туда, что здесь не полагается находиться посторонним, что вся эта нелепая история чревата самыми серьезными для меня последствиями, да и вообще – мало ли чего эти гаврики отчебучат? Ищи-свищи тогда меня. Эх, вот незадача! Я уже начинал беспокоиться. Виду, однако, не подавал. Спокойно стоял на месте. Человек в капюшоне листал мою книгу. На одной из страниц, освещенной лучом фонарика, я увидел посвящение над стихотворением: Саше Соколову. И вдруг меня осенило. Нет, это было – озарение. «Саша Соколов!» – сказал я, обращаясь ко всем сразу. Все головы повернулись ко мне. «Саша Соколов! – сказал я. – Он старинный мой друг! Саша Соколов! Поняли? Саша Соколов!» Подошедшие переглянулись. Один из них пошел к какой-то будке – и вскоре вышел оттуда. «Ждите!» – было сказано мне. Я стоял и ждал. Минут через десять рядом со мной затормозила большая черная машина с затемненными стеклами. Из нее вышел человек в длинном, до пят, непромокаемом плаще, в низко, на самые брови, надвинутой шляпе, в кожаных перчатках. Плащ, шляпа, перчатки и ботинки у человека были черными. Все это сразу же заблестело под хлещущими сверху ливневыми струями, в лучах фонариков. Человек, вышедший из машины, быстро подошел ко мне. И я увидел, что это – Саша Соколов. «Саша!» – воскликнул я. «Володя, сколько лет, сколько зим! – откликнулся Саша. Потом спросил: – Ты как здесь оказался?» Я ответил ему: «Шел куда-то. Гулял. Или, может, бродил. Заблудился». Саша быстро сказал: «Так. Понятно. Подожди». Повернулся к людям с фонариками. Подошел к ним. Что-то им тихо сказал. Те встали перед ним навытяжку, отдали ему честь. Тут же возвратили ему мой паспорт и книгу. Саша по-военному прикоснулся ладонью к обвисшей поле шляпы. «Вы свободны!» – сказал он всем. Те развернулись и удалились по направлению к дому, видневшемуся за поляной. Саша подошел ко мне. «Поехали!» – сказал он. «Куда?» – спросил я. «Куда надо. Подальше отсюда». Мы залезли в машину, устроились вдвоем на заднем сиденье. Саша тронул рукой за плечо сидевшего впереди шофера: «Двигай!» Машина тронулась с места. Вскоре поляна и дом за ней исчезли из поля зрения. Вокруг был только ливень – и лес за ним, и холмы, и дорога, дорога, дорога. Саша отдал мне мой паспорт и книгу. Я положил их на место. Мотор урчал. В машине было тепло. Она летела куда-то вперед. А куда? Кто его знает! Наверное, так и надо. Едем – и слава богу. Вместе – и хорошо. «Ты знаешь, где ты был?» – спросил меня Саша. «Не знаю, конечно! – ответил я ему. – Понятия не имею. Шел куда-то вперед. Был дождь. А потом он сменился ливнем. Я промок. И вышел туда, на поляну. За ней увидел дом с горящими окнами. Думал, обогреюсь и отдышусь, пережду этот ливень, а там дальше двину – авось куда-нибудь, что похоже на цивилизацию, я и выберусь. Сам. Только позже». Саша с усмешкой взглянул на меня. И сказал: «Это было здание разведшколы. Тебя запросто могли задержать. Ты мог даже исчезнуть. Навсегда. На всякий случай. Все у них могло быть, поверь. Посторонних у них не терпят. Это – тайная разведшкола. Сверхсекретная. Понял теперь?» Я ответил: «Конечно, понял». Саша тут же спросил: «Как же ты догадался вызвать меня? Только это тебя и спасло!» Я ответил: «Да очень просто. По стихам. Озарение было. Вдруг увидел в книге своей посвящение – помнишь, тебе посвящал я когда-то стихи? И сказал я им просто: Саша Соколов. И все призадумались. И тогда появился ты. Остальное ты сам уже знаешь». Саша сказал: «Забудь о том, что видел». Я ответил: «Уже забыл». Саша сказал: «Я сейчас вывезу тебя подальше отсюда. Там никто тебя не найдет. Впрочем, я распорядился. Искать не будут. Так что все у нас в полном порядке». Он достал из внутреннего кармана плаща плоскую фляжку. Отвинтил крышечку: «Хочешь?» Я ответил: «Да я ведь не пью. Неужели забыл?» Подумав, Саша кратко сказал: «Да-да». Отхлебнул из фляжки. Потом завинтил симпатичную крышечку. Сунул флягу на место. Мы ехали в темноте, под ливнем, вперед. «Ну а теперь, – сказал мне Саша, – ты попадешь в спокойное место. Меня не ищи. Сам найдусь, если надо будет. О том, где ты был, ты уже забыл. И меня в этом месте не видел никогда. Это сон, понимаешь? Подари мне книгу свою!» Я достал свою книгу и отдал ее Саше: «Вот. Конечно, бери!» Саша взял мою книгу в левую руку. А правой рукой – сделал этакий плавный, кругообразный жест, – как фокусник, или, скорее, – как гипнотизер. И попали мы в свет ослепительный. А потом началось сияние. И ничего больше не было – ни машины, ни ливня, ни Саши. Я летел куда-то – в сиянии.

А потом я увидел – облако. На облаке – ждал меня Ишка. Мы летели уже на облаке, в направлении Коктебеля.

И вновь начался – еще один сон во сне.

Сон об Андрее Вознесенском.

Я в саду у себя – где-то в Кривом Роге или в Коктебеле. Работаю. Пишу. Рисую. Леплю из глины что-то – ну прямо гончар.

Появляется Вознесенский. Одет хоть куда, со вкусом. На нем роскошный, карденовский, белоснежный, летний костюм. Ворот рубашки распахнут. На шее – пестренький шарфик. Обут – в совершенно белые адидасовские кроссовки. Голова его, как и раньше, перископом вперед и вверх выдается, чуть зависая над приподнятыми плечами. Губы тронуты странной улыбкой, отрешенной, привычной. Глаза потускнели, но все замечают. Все лицо – как наплыв на свече парафиновый. Возраст, наверно, говорит за себя. Так и есть.

Я ему говорю, поздоровавшись:

– Вы-то помните меня? Столько лет я стеснялся вас беспокоить. И вот – увиделись.

И так далее. Что-то еще говорю. А зачем – не знаю.

Вознесенский:

– Да-да, конечно! Я, конечно, помню, Володя, вас! Ну как же мне вас не помнить? С той поры, когда вы ко мне вдруг пришли, вдохновенный, юный. С осени шестьдесят третьего. Я тогда еще говорил вам: приходите ко мне всегда, в дни любые, в любое время, буду рад я вам, потому что вы очень, очень талантливы!..

Говорим. О том да о сем. Совершенно разные люди.

Он меня все время нахваливает, и в особенности за то, что я очень много работаю.

Был в годах он. И вдруг – изменился. С виду стал такой молодой, знаменитый, тридцатилетний, впрямь как осенью, той, давнишней, тридцать шесть годочков назад.

Вот он, скинув белый пиджак, засучив рукава рубашки, разрешенья спросив у меня, за гончарный садится круг, увлеченно делает что-то, вроде смеси миски с кувшином.

Обещает что-то. Помочь?

Я рассказывал вкратце ему – о себе, о своей судьбе. Он сидел за гончарным кругом – и рассеянно слушал меня.

А потом – раз! – и нет его!

Исчезает мгновенно! Куда?

Я ищу его – нет нигде. И в саду его нет. И на улицах.

Испарился. Растаял. Пропал.

Вроде был он вот здесь – и все-таки вроде не было вовсе его. Странно? Странно. И – показательно. Был – и нет его. Как всегда.

И остался я здесь, в саду, – криворожском ли, коктебельском ли, – вам не все ли равно? – в своем, а не чьем-нибудь там саду, – как привык я, наедине со своими трудами вечными, с одиночеством давним своим.

…Но тут сон во сне закончился, и сад сменился облаком.

И на этом облаке – мы с Ишкой приближались к Коктебелю.

Вот широкий залив. Горы. Холмы. Дома.

И уже мы снижаемся. Уже виден наш дом.

Но за мысом успел я увидеть Лягушачью бухту, и в ней – Аксенова, читающего мою «Звезду островитян», лежащего на гальке, у самой воды, уже загорелого, и Женю Попова, еще только слегка покрасневшего на солнце, сидящего поодаль, на горячем, большом камне, на большущем куске золотистой парчовой яшмы, с полынным венком на голове, наигрывающего на вырезанной им самим дудочке незатейливую, но трогательную мелодию, – и четырех зеленых ящериц, сидящих на соседнем камне и слушающих эту мелодию.

А потом наше облако, словно в сказке – ковер-самолет, приземлилось у нас во дворе, и мы с Ишкой на землю сошли. А потом поднялись на крыльцо – и в раскрытую настежь дверь, вдвоем, не спеша, вошли. Вот он, дом! Хорошо в нем, прохладно в жару. Как просторно здесь, тихо, спокойно! Благодать! – А потом я проснулся…

Вот какие бывают сны. Сны – в ночи, посреди тишины. Только мне они стали ясны. И невольно я им улыбнулся…

– Вот осень, а может быть, и зима, но зимою – опять-таки осень, и весною осень, и летом, и осенью – это уж ясно, потому что с осенью – проще, потому что с осенью – легче, да еще и куда привычнее вспоминать о былых временах, – времена ли это любви, времена ли года, а то и времена скитаний давнишних, времена бессонниц моих, – сквозь бездомицы, через ночи, в те глубины, где путь короче, где слова до щедрот охочи, потому что – куда без них? – вот зима, ну а может быть, осень, да, пожалуй, конечно же, осень, – одиночество, тусклая лампа над столом, а то и свеча, – листья в окна глядят и звезды, ветви мокрые тяжелеют, голова тяжелеет, плечи устают, но все же не сплю, – ну а может быть, сплю? – да вряд ли! – занавески дрожат, и форточка приоткрыта, и ветер входит гостем поздним в бессонный дом, – ночь осенняя, затяжная, – и еще ничего не знаю – что за нею? – тропа земная, как всегда? – ах, потом, потом! – ну а что же сейчас? – да мысли, что, как листья в окне, нависли над седой моей головою, над столом, над этим листом, на котором пишу я прозу, над которой глотают слезы все метели мои и грозы в мире, вроде бы обжитом, – но куда там! – совсем пустынном, том, в котором речам старинным и ночам предыдущим длинным оживать суждено теперь, оживать и вставать за мною то ли стаей, то ли стеною, то ли звучною тишиною, – и ненастье скребется в дверь. Странное дело! Занавесь опускается, поднимается. Над чем? Над прошлым? Над будущим? Да поди разберись. Попробуй. Кто-то вроде бы смотрит в окно мое. Или сам я смотрю в окно? Позабытое – вспоминается. Небывалое – тут как тут. У него настроение – будничное. Труд извечный. Работа привычная. Что-то все же есть в этом праздничное. Так ли? Так. Действительно, так. И часы: тик-так да тик-так. Мой будильник. Совсем старик. Стук неспешный да нервный тик. Так бывает. Но вне времен – ходу времени верен он. Ходу памяти. Можно – так. Ток подспудный. Уж он мастак вызывать не образ, так звук. Отсвет прошлого. Тук да тук. Отзвук радости. Дней исток. Запад, север, юг и восток – четырьмя лучами креста. Видно, все-таки неспроста. Да, конечно, не просто так. Имя времени. Вещий знак. Ночь. Звезда. Под звездою – дом. В доме – я, со своим трудом. То есть, с книгою этой. В ней – все сильнее и все полней разгорается вешний свет лет, которых со мною нет, как считает разлад чумной, но которые – здесь, со мной. Всем им сердце мое сродни. Сердцу дороги – все они. Снова ночь – и осенний лад слов моих в тишине. Я рад. Снова осень – и взлет ночной мыслей всех, что дружны со мной.

– Я – это кто-то другой… – различаю я голос Артюра Рембо. – Если медь пробуждается горном однажды, не она виновна в свершившемся. Для меня абсолютно ясно – вижу мысли своей проклевывание, всматриваюсь в нее, вслушиваюсь, касаюсь ее смычком, и симфония, вздрогнув, трепещет или же махом одним вдруг на подмостки взлетает…

С тобою цветы, моя осень, цветы, над которыми – листья, и листья, выше которых – звезды, а там, за звездами – созвездия и галактики, мерцанье, сиянье, свеченье, струенье, самосожженье и сызнова, неизменно, счастливое воскрешенье, – кругами, волнами, спиралями – рождающиеся миры, сближающиеся дары. С тобою мосты, моя осень, мосты, по которым в прошлое и в будущее иду я над плещущейся водой, над мертвою и живою, над тихою и сквозною, над дикою и ручною, озерною и речной, над прорвой иду морскою, над бездною океанской, по всем десяти, знакомым с детства, мостам, по всем, с которыми связан чем-то доселе невыразимым, которым обязан чем-то таким, чему имя – речь. С тобою мечты, моя осень, мечты, у которых – ночи, с тобою ночи, с которыми – шаги мои в доме пустом, с тобою дом, за которым – холмы, а там, за холмами – горы, а над горами – небо, и море под ним, а там, за морем – пространство со временем, темень, рань, звезды моей постоянство над именем, снова – грань.

Может быть, тоже – сон? Вроде бы – обо мне. Голос я слышу знакомый.

Саша Соколов говорит:

– И только тогда начинается: все остальное. Тогда. И только. И пусть – в силу чего бы то ни было – лишь бы – пусть явится эта притча разуму нашему в снах его, да скажется в судьбах круга, числа, да отразится в зерцалах наших Психей. Да, да, разумеется, о чем разговор, неужели же где-нибудь там, где положено, где надлежит, не сказано: отразится. Ответ однозначен: сказано. Оттого-то и отражается – отразилось, сим: в силу слова. Вот. Правда, несколько незнакомо, ломано, ровно в рябом канале – каналья, зачем ты улыбки нам столь исковеркал, ведь счастье было так коверкотово. Тем не менее видно, как кто-то из этого круга, числа, кто-то в чем-то дорожном, неброском, как бы навыворот, – торопится на трамвай. Лелея келейность. Алеющей ранью. Лепечущей рощи аллеей. Все лель есть, влекущийся к великолепью, простого Олейника отпрыск. Воистину. Впрочем, неправда: торопится, но не аллеей, не рощей: торопится пустырями окраин, тропою в разрыв-траве. Ничего не сея, не взращивая, рвет походя блеклые лютики, ноготки. Рвет когти из ненаглядного Криворожья, цитатой из почты окрестных ведьм говоря. Гражданин почтмейстер, вместо того чтобы попусту рифмоваться с клейстером, заклеймили бы лучше те непотребные речи крутым сургучом. Не смейтесь, папаша, он мертвецов оставляет теперь не напрасно, верней, не из прихоти, не потехи для. В данной юности с ним творится особенное. Так, в день осознания лжи у него создалось отчетливое впечатление, будто бульвар спотыкался, дождь шел на изящных пружинах, а фонари по углам разложили фанерные тени. И Дантова тень, в зеркалах отразясь – как эхо – давно многократна. Шутка ли. Да и вообще, человек сей – художник, в значеньи – поэт, а поэтому – почему бы ему не отправиться в путь, в другие места, и там не открыться во всех своих впечатлениях, не объясниться в пристрастиях. Странствовать – в частности на трамваях – тем паче на ранних – это же столь пристало таким вот на вид неброским, небритым, но, в сущности, страшно неистовым, прямо взрывчатым существам. Между прочим, неважно ведь, что такие взрываются сдержанно, методом дальних солнц, как ни в чем не бывало. Так в рассуждении пороха даже лучше, ибо хватает надолго. Сравнительно навсегда. Да, кстати, смотрите: деревья ладонями машут: прощание, исчезновенье за. Но что характерно; что из игры – здесь игры Парменидова воображения, расстроенного как бабушкин клавесин, – им не выйти. Ни им, ни минувшим срокам. Ни им, ни – по буквам: Тифонос – Елена – Лена – Елена же – Гея – Рея – Афина – Федра – понятно вопрос – ни телеграфным проволокам плачущим. Ни им, ни дому, который поэт построил двумя штрихами. Где свет погас. Где форточку открыли. Построил и вскоре оставил: быть. И на лбу возникающего экипажа чтит долгочаянное число.

(С песьей мордой один, а другой – с узкой мордой овечьей, корень речи – в земле дорогой и в крови человечьей, – что за молодость в бездну вела! – гонорком карнавала вместе с россыпью капель с весла что-то вдруг обдавало, – растворилось ли все, что ушло, в хищной гуще житейской? – заструилось за словом число, словно холод летейский, – отдалилось лицо за стеклом, невозможным, астральным, – да пичуга всплеснула крылом на кордоне опальном.

С головою собачьей один, а другой – с головою овечьей, – двое ряженых, нищих, гонимых пургой – что на вещих навлечь ей? – нет, не станет! – разбить не сумеет окно в мир, где встретимся все мы, – словно маски, в угаре когда-то давно разобрали тотемы, – потому-то и выпало выжить поврозь для Собаки с Овцою – у телеги пространства не смазана ось, чтобы ехали двое, – потому и живет искони меж людьми разобщенья загадка – не срастется с алеющей веткой, пойми, соколиная хватка.

С головою собачьей один, а другой – с головою овечьей, каждый – воли своей паладин, по-бирючьи не противоречь ей, – каждый доли достоен своей – что за прок, согласись, от известий, если время по-прежнему с ней, да и млечная тяжесть созвездий? – об утраченном, друг, не жалей – что за свет низойдет с небосклона? – и успеет еще Водолей повидать и обнять Скорпиона – как-нибудь – ну конечно – потом – там, где боли бывало так много, что она, обвивая жгутом, продлевала присутствие Бога.)

И тогда говорит Артюр Рембо: – …так уж складывалось – человек над собой совсем не работал, не успел пробудиться или погрузиться во всю необъятность великого сновиденья. Писатели были просто чинушами в литературе: автор, творец, поэт – подобного человека сроду и не бывало!

Попросту – сон. И не просто – сон. Сновиденье. Великое. Может быть, и наивное. Да вам-то – какое дело? Для вас ли пришло оно? Совсем не для вас. И баста. Пора бы понять. Смириться. Исчезнуть. И не мешать. Сон – для того, кто спит. Сон – для того, кто грезит. Сон – для того, кто бодрствует. И даже во сне. Всегда. Сон – для давно не спящего. Для никогда не спящего. Сон – пробужденье. Вхожденье в сонмы снов. На века. Сон: попадание в тон. Там: выпадание в сон. Происхождение тем. Скажет ли кто: не вем? Вам ли – начальный звук? Знак. Магический круг. Дом ли тебе – для снов? Сам ли ты в нем – для слов? Сон. Сновиденье. Сень. Сфера. Фонарь – сквозь день. Мера. Свеча – сквозь ночь. Эра. Пора. Точь-в-точь как и вне сна. Во сне – тоже ясна вполне. Чары. Пиры. Дары. Горы. Дворы. Миры. Море: восторг и стон. Что? – до-ре-ми – сквозь сон? Медлить нельзя, пойми. Тянется – так возьми. Фа-соль-ля-си – сквозь мрак. Ластится. Только так. Значит, бери. Пришло. До – и за ним светло. Гаммы. Звучанье сна. Там, где всегда – весна. В детстве. А может – здесь. Высь. Встрепенешься весь. Рвешься туда. Лети! Сон. В унисон почти – до. И чуть позже – ля. Доля. Твоя земля. Воля. Планида. Путь. Вера. Химера. Суть. В сердце горенья. Сеть. Жуть. Наважденье. Плеть. Плоть. Побужденья. Слух. Плыть. Пробужденье. Дух. Петь. Восставать. Не спать. Музыке – быть. Звучать. Слово, и в нем – число. Зеркало – и крыло.

Путь ли к сути иль песнь в юдоли – на века. Говорит Рембо: – Первое, что обязан постичь жаждущий стать поэтом – это наиполнейшее познанье себя самого; он душу находит свою, изучает ее, искушает ее, постигает ее. А когда он постиг ее, он обязан над ней потрудиться! Задача вроде бы простенькая… Нет, следует изуродовать душу свою. Действовать, словно компрачикосы. Вообразите чокнутого, на собственной физиономии высевающего и старательно выращивающего бородавки. Я говорю, следует стать ясновидцем, сделаться ясновидцем. Поэт превращается в ясновидца долговременным, беспредельным и продуманным приведением в разлад всех чувств. Он сознательно идет на всякие формы любви, мучений, безумства. Он сам себя ищет. Он травит себя всевозможными ядами, но и вбирает самую суть их. Невыразимая мука, при коей так нужна ему вся его вера, вся его сверхчеловеческая сила; становится он больнее любых больных, преступнее всех преступных, наиболее проклятым – но и мудрейшим из мудрецов! Ибо сумел он достичь неведомого. Потому что взрастил он больше, чем всякие прочие, душу свою, и без того богатую! Он достигает неведомого, и пусть, безумный, утратит он пониманье видений своих, – все равно он их видел! И пусть во взлете своем подохнет он от вещей неслыханных и несказанных. Придут уже новые труженики чудовищные; они начнут с тех далей, где предыдущий рухнул в изнеможении…

Как быть с тобою, щедрая душа? Да так и быть! – Видений в мире много. Возможно, сам он – дивное виденье. А может, сновиденье. Кто уверен, что это – явь? И все же это – явь. Такая вот. Где вдосталь измерений. Где столько состояний и событий, что все они – спиралями, кругами, пунктирами и дугами сквозь время – встают и ждут ночами за окном. Вниманья ждут. А может, пониманья? Конечно же! Придет ли пониманье? И что же там – за кромкою, за гранью? Какие откровенья и желанья? Какая глубь – за влажной тишиной? Какие тайны там, какие тропы? Какие встречи там и расставанья? Какие там, в тумане, обретенья? Какие там ключи – и что сумею открыть я ими? Двери иль врата? Кристалл магический и зеркало ночное. Свеча, горящая на краешке столетья. Клич. Или плач? Начертанное слово. Но что – за словом? Ночь. А что за ночью? Речь. Имя времени. Оно всегда – со мной.

– …Итак, поэт – прирожденный похититель живого огня, – говорит сквозь время Рембо. – Он в ответе за человечество, да вдобавок еще за животных. Свои вымыслы сделать обязан он ощутимыми во плоти, осязанью и слуху открытыми. Если то, что принес он оттуда , обладает какой-нибудь формой, он дает его воплощенным в эту форму, а если оно изначально бесформенно, он оставляет его бесформенным. Отыскать сообразный язык, – да к тому же еще, благо слово любое – идея, – настанет, верю я, время всеобщего языка! Надо быть академиком, видно, помертвее иных ископаемых, чтоб словарь без конца улучшать… Этот новый язык неизбежно станет речью души, обращенной к неизменно чуткой душе, все на свете в себя он впитает – сонмы запахов, звуков, цветов, мысль он с мыслью накрепко свяжет и сумеет ей дать движенье. Поэту тогда придется неустанно определять, сколько там в его время неведомого во всеобщей душе возникает; будет сделать обязан он больше, чем уметь излагать свои мысли, больше, нежели просто оставить подоступней для всех описание пути своего к Прогрессу. Поскольку необычайное обернется нормой, осваиваемой всеми разом, поэту должно быть множителем прогресса. Грядущее это будет материалистическим, как видите сами вы. Наполненные всегда Числами и Гармонией, поэмы такие будут созданы на столетья. В сущности, это была бы в определенной мере греческая Поэзия. У искусства такого вечного будут собственные задачи, потому что поэты – граждане. Поэзия перестанет действие выражать в ритмах; она окажется уже далеко впереди. Грядут такие поэты!.. В ожидании мы потребуем от поэта нового – в сфере идей и форм. Все умельцы решили бы, что они-то способны справиться с требованием таким: нет, это не то!

Нет, не стану я растолковывать – что, да как, да где, да, тем более, почему. Зачем объяснять? Ночь как ночь. И речь моя – с нею. Клич ли в ней, а может, и ключ, плач ли в ней – да не все равно ли? Вам-то что? Пусть встало из боли все, чем жив я. Дыханьем лет, с кровью давшихся мне когда-то, переполнена эта книга. Ими, славными, я поддержан – в одиночестве, в тишине. Здесь, в глуши моей, – осень. Странно, что, как прежде, я сросся с нею. И не странно вовсе. Привычно. И в диковину все же. С ней – связи тайные. Нити. Ноты, по которым сыграют что-то небывалое – там, в грядущем. Но когда? В свой час. Поздний час. Осень с памятью чай привыкли пить со мною. Сидим в затворе – и чаевничаем. Земное дружит издавна и с небесным. Запредельное – тут как тут. Зазеркальное – тоже рядом. Что – за словом? И что – за взглядом? Что за свет – за осенним ладом? Где-то верят – и, может, ждут. У тебя что ни сон – то с явью. У тебя что ни шаг – то с правью. Век – в сраженьях бессчетных с навью. Внук Стрибожий глядит в окно. Ты Сварожич – и, солнце славя, говорить ты сегодня вправе о таком, что в крови и нраве – и с душой твоей заодно.

Потому-то Рембо говорит: – Открытия неведомого требуют новых форм.

Сентябрь девяносто девятого.

Коктебельская мистика.

Встретил я под Киловой горкой давнего своего знакомого. Мы купались с Ишкой. Знакомый окликнул меня. Подошел я к нему. Рассказал мне он следующее.

Недавно, буквально на днях, старые коктебельцы ему говорили, что были они в Тихой бухте. И видели: гуляет по берегу Волошин, ходит вдоль прибоя в белой своей одежде. Сосредоточен, задумчив, светел. Потом к могиле своей, вверх по горе, пошел. Видели его уже несколько человек.

Я нисколько не удивился, выслушав это. Волошина часто видят в Коктебеле. Видят – во дворе его дома, в самом доме. Об этом не раз мне рассказывали.

Да и сам я постоянно ощущаю его присутствие здесь.

Я писал в этой книге, что Волошин – жив.

Да, он – жив. Жив и дух Коктебеля.

Когда-то, еще в пору перестройки, в восемьдесят седьмом году, работая редактором в издательстве, я готовил большую книгу Волошина. Как мечтал я, чтобы она, очень вовремя, как я чувствовал, кстати, в нужный момент, со своей духовностью, благородством и светом, вышла!.. Мне уже приходилось рассказывать об этом.

Сам собой отыскался в бумажных моих завалах журнал «В мире книг». В нем моя публикация стихов Волошина и репродукции его акварелей, предваряемые небольшой моей статьей. Напечатано все это под рубрикой «Анонс». Я был хорошим редактором и стремился к тому, чтобы заинтересовать читателей готовящейся к изданию книгой. Вспоминаю, что подобную публикацию волошинских стихов, со вступительной статьей, сделал я в тот же отрезок перестроечного времени, в газете «Книжное обозрение». Но ее нет под рукой у меня. А журнал – есть. Моя статья была больше по объему, но ее редакция сократила. И назвали ее в журнале – «Возвращение „коктебельского отшельника“».

Прочитал я статью. Разумеется, никакое это не исследование, и не эссе, а просто – некий текст, предваряющий волошинскую публикацию, настраивающий читателей на восприятие стихов Волошина, текст, можно сказать, камертонный, определяющий дальнейшее звучание, всю ту музыку, что была в готовящейся волошинской книге.

В музыке этой – слышен был голос «коктебельского отшельника»:

– …Умный подход к современности весьма труден и очень редок. Необходимо осознание совершающегося. Нет ничего более трудного, как найти слова, формулирующие современность. Я могу быть только глубоко благодарен судьбе, которая удостоила меня жить, мыслить и писать в эти времена, нами переживаемые.

Помню, что готовил еще к публикации волошинскую поэму «Протопоп Аввакум» – только вот где? В конце концов, это и не столь важно. Куда важнее тот факт, что я всерьез тогда занимался Волошиным. Приятели мои даже выдали мне, для работы, имевшийся у них заграничный двухтомник Волошина, и я его изучал.

Я вспоминал Марию Степановну, вдову поэта, и прежние наши беседы с нею. И всеми силами души стремился к тому, чтобы возвращение «коктебельского отшельника» состоялось.

Все это так. Да только получилось, как могу я судить, за все прошедшие годы, когда перестройка сменилась как бы временем, а с ним началась в стране вывороченная, изнаночная неразбериха, смута и хаос, что возвращение Волошина получилось, увы, лишь частичным. До сих пор его собрание сочинений так и не издано. И дом его неуклонно разрушается. И многое, слишком уж многое изменилось в его Коктебеле, где все еще, несмотря на бредовые новшества, жив коктебельский дух.

Вот и ходит Волошин по берегу.

Вот и ходит по двору своему, по дому.

Все он видит – и все понимает.

И я, который обязан Волошину тем, что поселился здесь, в Коктебеле, сам стал таким же, как и он когда-то, отшельником, затворником, и все работаю и работаю здесь, вдалеке от безумия нынешнего междувременья, – и все вижу, и все стараюсь понять.

И не только понять, но и выразить это в слове.

Тридцатое сентября.

Вера, Надежда, Любовь и София.

Скифия, скиния, почва, стихия.

Одиннадцатое октября.

Между пятью и шестью часами, к вечеру – видел – радуга в небе, одним концом – из облака – уходящая в море.

Днем на море – стая дельфинов, недалеко от берега. Вода в море чистая, еще теплая. Солнце светило.

Двенадцатое октября – узкий месяц над Святой горой.

Мечтал в былые годы я издать элегии свои отдельной книгой. Поскольку нынешняя книга прозы, надеюсь, элегична – пусть они приют найдут здесь, временный, возможно, да все-таки надежный, в час, когда свеча горит в тиши передо мною и ввысь ведет заветная звезда.

(Я их мысленно прочитал – и оставил не здесь, а в памяти. Пусть они остаются в ней. Там – спокойней им. Там они – дома.)

…Прервем элегии – их много у меня. Вернемся лучше в осень, в Киммерию, чтоб услыхать слова ее живые, в листве звучащие, – и вновь, на склоне дня, на склоне века ли, – не все ли вам равно, поскольку не были вы, дальние, со мною? – пусть ветер прошлого вздыхает за стеною и свет грядущего придет в мое окно.

Четырнадцатое октября.

Покров Пресвятой Богородицы.

Пятнадцатое октября.

Приехала моя мама – и на душе у меня сразу стало светлее…

И я работал – много, на подъеме, на взлете. Очень много написал. В мои-то зрелые года – со мною рядом была, как в детстве, мама. Наши дни в беседах проходили и в трудах. Редчайшее взаимопониманье мы оба ощутили. Благодать – в родстве непрерываемом, в сближенье младенчества со старостью и детства со зрелостью, в той связи, что одна и судьбы вмиг скрепит, и времена.

Слово. Русское. Кровное.

Ночь. Пространство огромное.

Время. Личное. Точное.

Клич. Горенье бессрочное.

Ключ. Моя привилегия.

Речь.

Пожалуй, элегия. *

Над Святою горою – мгла, зябко в доме, – тепло ушло за расколотый край стекла, хоть утешить вполне могло. Прямо в Ирий уходит свет вслед за птицами – там потом вместе вспомнят – а может, нет – взгляд усталый в саду пустом. Не бросай меня, свет! – постой, оставайся, как есть, – прости за наивность, но лист простой тяжело мне сжимать в горсти. Что же сможем сквозь мрак нести, замыкая столетья круг, чтобы все, что должно цвести, не погибло бы разом вдруг?

*

Присутствие Шатрова.

*

Вот и вышла книга Шатрова.

В ее появлении – так и хочется сказать: на свет божий! – в негаданном ее возникновении перед глазами, в таком, как снег на голову, приходе – извне, чуть ли не из ниоткуда, из-за пределов досягаемости – сюда, на родину, в Россию, – есть что-то иррациональное.

И это символично. Более того, это закономерно – потому что сродни чуду. Пусть и запоздалому.

Но на то оно и чудо, чтобы, уже неважно когда приходя – раньше ли, позже ли, а скорее всего именно в свой срок, в свой час, всегда вовремя, – неминуемо застигать нас врасплох, да так, чтобы сызнова охватывало душу младенческое изумление перед открывшимся вдруг – разом, как по волшебству, – живым, дышащим, звучащим миром, целым поэтическим космосом.

– Я звезда! Понимаю прекрасно, сердцем выше обид… Лишь когда на земле я погасну, к вам мой свет долетит.

За вхождением в чудо следует его постижение, напряженная работа для сердца, души и ума. И здесь нас ждут поразительные открытия.

Время, пространство и творчество словно заключают между собою тройственный союз. Все слова связаны круговой порукой. Смыслы множатся и выстраиваются в небывалую, не имеющую аналогов систему. Возникает ощущение совершенно особой, магической реальности.

Открывается новое дыхание, обостряется слух, обретается дивное зрение.

Биение пульса начинает совпадать с нахлынувшими ритмами: у текстов мощная энергетика, властно притягивающее к себе и постоянно проверяющее нас на прочность пульсирующее поле.

Сплошное приоткрывание завес, потайные ходы, лестницы, лабиринты и зеркала.

Неловкий шаг в сторону – и так и дохнет ледяным холодком Зазеркалья.

Измерений – много, явно больше четырех. Однако чувствуешь себя там, внутри стиховых скоплений, сцеплений, созвучий, спокойно, даже уютно: тебя не пугают, не ошеломляют, не норовят во что бы то ни стало поразить, – наоборот, к тебе относятся бережно, тебе доверяют, – и тот, кто пригласил тебя войти сюда, в таинственный свой дом, находится где-то здесь, может быть – рядом.

Его присутствие – еще присутствие невидимки, но ведь это именно он позвал тебя в гости – и значит, встреча должна состояться.

– О! Талант – то корабль без пробоин в колыханьи изведанных волн. Он торговлей живет и разбоем, и собою, и золотом полн. Гений – тот, кто неведомым выслан на разведку в чужой небосвод! Это стих, затопляемый смыслом из каких-то надмирных пустот.

Идешь вначале – на звук, на голос. Потом – вместе с голосом. Чуть позже возникает удивительный свет, и дальше движешься уже вместе со светом. Путешествие внутри речи продолжается – и не закончится никогда. Потому что никогда не закончится – речь.

Это вполне вписывается в шатровскую легенду, в шатровскую тайну, в понятие судьбы – в шатровском ее осмыслении и толковании.

Глубокий вдох:

– Как хочу я стать частицей сказки, самому легендой быть для всех!

И долгий, усталый выдох:

– Как ткань проникает игла, судьба моя мной вышивала.

Сквозь истертую, рваную, кое-где стянутую грубыми швами ткань ушедшей эпохи проступает и высветляется – образ.

– Ангел, воплощенный человеком, по земле так трудно я хожу…

Не издание, а – явление. Материализовавшаяся в виде изданной типографским способом книги часть неповторимого духовного опыта, откровений, предчувствий, прозрений.

Книга – загадка. Первая ласточка. Вестница из огромного, существующего добрых пол столетия поэтического мира, в который современному, в меру интересующемуся, но на поверку почти ничего толком не знающему о своей, отечественной литературе читателю предстоит наконец войти.

Для того чтобы оглядеться, сориентироваться в таком сложном и единственном в своем роде мире, чтобы ощутить его значительность, чтобы вчитаться, чтобы за вниманием, которое уже само по себе редкость в наши дни, постепенно пришло и понимание, должно пройти немалое время. Это движение от первоначального, чисто человеческого внимания к серьезному, настоящему пониманию шатровского слова – нелегкий, но радостный труд, за который читателю воздастся сторицей.

Навсегда в прошлом остались рукописные, домашние, как часто бывало при жизни, «издания», произведений поэта. Да и некоторые машинописные, самиздатовские: содержание их перекочевало в книгу, лежащую передо мной. Однако появившиеся сразу после смерти Николая Шатрова самиздатовские сборники его стихов, составленные истовыми ценителями и почитателями его поэзии, существуют по сей день. Объем таких сборников достигает иногда размеров внушительного тома или даже нескольких томов. Число их, надо полагать, будет увеличиваться до той поры, покуда изданное полное Собрание сочинений Шатрова не станет свершившимся фактом. Имеющий свои многовековые традиции, свои правила хорошего тона и свою систему отбора российский самиздат чрезвычайно живуч.

Давнее и загадочное существование шатровских текстов, их поистине странное присутствие-отсутствие в отечественной поэзии, для читающего большинства остается существованием полумифическим, и лишь для посвященного меньшинства современников является очевидным и непреложным.

Путь их к читателю – при всей их классичности, при всей ясно видимой в них преемственности русской стихотворной традиции, продолжении и развитии этой традиции, обогащенной и поднятой на новые высоты, – путь длительный и на редкость непростой.

– Смеркается день, ты глаза закрываешь, как будто иначе глядишь на меня… Как будто иначе от счастья растаешь, хоть ты не из воска, но я из огня! Зато из какого, вовек не узнаешь… Когда же узнаешь – не будет меня.

Сказалось здесь в первую очередь, как это в России сплошь и рядом бывает, то обстоятельство, что поэт никогда не был и не жил на виду – он существовал осторонь от всех, сам по себе, ибо нервотрепке и хаосу решительно предпочитал независимость и уединение, ибо хорошо знал себе цену – и просто не вмещался ни в рамки советской действительности, ни в рамки советской литературы.

Налицо не только и не столько вынужденное, но и сознательное отстранение от литературного процесса минувших лет, посередине которого проходит резко обозначенная граница, раз и навсегда разделяющая его на официальную и неофициальную области, на мнимую и подлинную литературы.

Парадокс заключается в том, что Шатров не был «своим» ни в том, ни в другом лагере. В лучшем случае представители обоих лагерей «слышали звон, да не знали, где он», то есть слышали, что существует такой поэт – Шатров, и даже кое-кто когда-то читал его стихи той или иной поры, ранние или более поздние, но четкого представления о поэзии Шатрова не имел практически никто из «собратьев по перу», да, может быть, и не хотел этого – слишком занимали тогда литераторов собственные заботы, имели значение и внутрилагерные интересы.

– Я мудрости не накопил – и, несмотря на горький опыт, какой-то азиатский пыл ронял меня в глазах Европы. Пронзительно-раскосых рифм разрез лукавый и ленивый… При жизни я ломился в миф, непритязательный на диво. О, кто загадку разрешит: как не заметили поэта? Так некогда Гарун Рашид бродил в толпе, переодетый!

Почитатели поэзии Шатрова, с сороковых по семидесятые годы, являли собою совершенно особую группу людей, жили они не только в Москве, но и в других городах страны, никакого отношения к официальной литературе не имели, объединяла всех их подлинная любовь к стихам столь ценимого ими поэта.

Чем они могли помочь Шатрову? Помочь с изданиями? Это было тогда нереальным. Разве что – вниманием, участием в судьбе, в жизни, добрым словом. По тем временам – уже великое дело.

Этот круг людей, с которыми Шатров общался, к кому часто адресовался, с мнением которого считался, ибо интеллектуальный уровень его был очень высок, – позволял поэту как-то дышать в удушливой атмосфере тоталитарного сталинского, оттепельного хрущевского, застойного брежневского времени.

Подлинное, высокое человеческое общение, которого ничем не заменишь, соединялось с подлинным, высоким творческим горением.

Шатров никому себя не навязывал. К нему приходили сами. Бывало, такие встречи давали людям сильнейший импульс к развитию их способностей, к избранию жизненного пути, и помнились потом всегда.

Случалось, что Шатров и спасал людей. Я знаю на Украине одного композитора, жена которого когда-то страдала от черной меланхолии. Она не могла ни есть, ни пить, ни спать и уже подумывала о самоубийстве. Состояние было ужасающим. Отчаявшийся муж привез ее в Москву, пытался обращаться к врачам, но безуспешно. Как две тени, супруги мыкались по столице, не зная, куда податься, что делать. Волею судеб Шатров увидел их где-то на улице. Вид их потряс его. Он подошел к ним сам, разговорился, все понял. Дальнейшее супруги до сих пор вспоминают, как чудо. Шатров привез их с собой в Пушкино, на крохотную дачку своей жены Маргариты, и пробыл там с ними целый месяц. Все это время он просто говорил с ними, был рядом. Шатров обладал даром исцелителя. И вот ровно через месяц страшная болезнь у жены композитора прошла и никогда больше не возвращалась. У композитора было белокровие, и на жизнь он смотрел без особого оптимизма. Но после общения с Шатровым он тоже почувствовал себя значительно лучше. У него вновь проснулось желание сочинять музыку. Супруги вернулись к себе на Украину. Жизнь их изменилась. Оба они стали глубоко верующими людьми. В доме у них много икон, одна из которых – чудотворная. Как-то я был у них в гостях. Они включили мне старую магнитофонную запись стихов Шатрова. Вспоминали самое дорогое для них время – и оба плакали. А в тесной, чистой их квартире все звучал, звучал голос Николая…

Сколько раз, уже после смерти Шатрова, собирались, бывало, вместе его друзья, добрые знакомые, – и вспоминали о нем, вспоминали.

Одного он выручил в тяжелейшей ситуации, другому с точностью предсказал судьбу, третьему помог творчески самоопределиться, четвертого – привел к вере…

О себе и своей судьбе знал он – все, наперед, с самого начала.

Трагичность, величие и светоносность творческой и человеческой судьбы Шатрова еще только смутно начинают осознаваться. Настоящее осознание – впереди.

Давно бы надо всем, знавшим Шатрова, написать и собрать воспоминания о нем. Такие люди и такие поэты столь редки.

Шатров – одиночка, подвижник, несший свой крест до конца, взваливший на свои плечи такой груз, какой мало кому был по силам, несравненный поэт, выполнивший свою миссию на земле, сохранивший и продливший дыхание русской речи.

– Ангел, воплощенный человеком, по земле так трудно я хожу, точно по открытому ножу: помогаю и горам, и рекам, ветром вею, птицами пою, говорю иными голосами… Люди ничего не видят сами, приневоленные к бытию. Скоро ли наступит тишина при конце работы – я не знаю. Боже мой! Ты слышишь, плачет в рае та душа, что мною стать должна? О подруга, равная во всем! На стреле пера, белее снега, в муке, ощущаемой как нега, мы, сменяясь, крест земной несем.

Многое можно сказать, и долго придется говорить, чтобы перечислить хотя бы бегло приметы такого феномена, не говоря уже о конкретном обозначении каждого аспекта, каждого излома, ответвления или взлета данной жизни, данной судьбы и данного творчества, – все это в грядущем заставит крепко поломать головы не одно поколение исследователей.

Более чем за три десятилетия самоотверженной работы Шатровым было создано единое целое – колоссальный свод стихотворений и поэм, около трех тысяч вещей, лишь небольшая часть которого вошла в американскую книгу.

– Опять книга приходит к нам «из-за бугра»! – вправе заметить привередливый читатель. Хотя и «бугор» уже не тот, что раньше, но все же – оттуда, именно оттуда. Не у нас издана книга, а там, «у них».

Пусть пресловутый «бугор» нынче не столь неприступен, как еще сравнительно недавно, но живут за ним люди, которым не безразлична русская поэзия.

С грустью вспоминаю тщетные свои попытки издать книгу Шатрова в России – в самом начале девяностых, когда издавать, казалось бы, можно было что угодно. Читательский интерес к своей, ранее не издававшейся, потаенной литературе достиг тогда своего апогея. Все вроде бы ратовали за возрождение культуры. Птица Феникс, восставшая из пепла, упоминалась кстати и некстати и превратилась в расхожий образ. Выяснилось, однако, что издателей больше интересовали «жареные» темы, как тогда некоторые любили «со значением» выражаться, нежели хорошая поэзия. «Жареные» факты, сенсации, дозволенное свободомыслие. Вот что было нужно, в первую очередь. А стихи – подождут. Автор не сидел в лагерях, диссидентом не был, всякие письма и воззвания в защиту чего-то и кого-то не подписывал, демонстрации не устраивал? Тем более – подождет. Острое, с политической подоплекой, – вот что интересовало. С подробностями. Чтобы ужасов, страстей побольше. Или – третьесортные в основном писания эмигрантов третьей волны, большая часть коих уехала вовсе не по политическим соображениям, а чтобы там, на желанном Западе, успокоить свои разыгравшиеся амбиции. Нет, не до стихов сейчас! Да и какие-то они уж больно традиционные с виду, без этакой, знаете, формальной новизны, без авангардности, вот это модно, это сгодилось бы.

Ну никак не получалось с книгой, и все тут. Без всяких «бугров», на родной, удручающе ровной поверхности российского равнодушия. Где, впрочем, рытвин предостаточно.

Один мой знакомый пачками рассылал стихи Шатрова по редакциям журналов. Отовсюду возвращали, с краткой резолюцией: не подходит!

Другой мой знакомый специально подобрал большую перепечатку шатровских стихов о России и отнес их – куда бы вы думали? – прямиком в журнал «Наш современник». Там принесенные стихи полистали – и сразу, на месте, возвратили, пояснив: «Ну и что же, что везде тут – о России? Уровень не тот. Не для нас!» Вот уж поистине: такой уровень – не для них.

Темнота и непросвещенность издательских и журнальных работников – тема особая. Равно как и цинизм.

Не знали! Не знали, кто это такой – Шатров. Да и не хотели, судя по реакции, знать.

«Мы ленивы и нелюбопытны», – не зря говорил Пушкин.

Те новоявленные, более просвещенные издатели, которые могли бы и рады были бы напечатать книгу Шатрова, просто не имели для этого нужных средств.

Удалось мне сделать тогда всего три публикации стихов Шатрова в журналах: одну, по знакомству, – в малозаметном, но многотиражном «Клубе», две – в широко читаемой «Волге», где, несмотря на редакторские восторги, умудрились-таки по непонятным причинам исказить и сократить некоторые классические шатровские тексты, не удосужившись объяснить, зачем они это сделали.

Да еще в самом начале восьмидесятых передал я в знаменитый «Континент» целый машинописный сборник Шатрова, отменные тексты, одно стихотворение лучше другого, втайне надеясь, что Владимир Максимов и Наташа Горбаневская проникнутся поэзией Николая – и возьмут да издадут там, у себя, на свободном Западе, отдельную книжку: речь-то, по существу, шла о спасении отечественной поэзии.

Но из присланного лидерам свободомыслия сборника шатровских шедевров была выкроена, говорят, некая подборка с указанием, что об авторе стихов редакторам журнала ничего не известно, – подборка, которую я так и не видел.

А ведь хорошо помню, как перепечатывал я шатровские тексты: на самой тонкой бумаге, в две колонки, через самый маленький интервал, густо, подряд, на обеих сторонах каждого листа, – чтобы машинопись места много не занимала, чтобы хоть ввосьмеро ее сложить можно было, чтобы провезти ее через границу легче было бы, – такая вот наивная конспирация.

И верил тоже, выходит, наивно, что там, в Париже, наши правдолюбцы и герои, с трепетом прочитав эти измятые, надорванные, но верными людьми доставленные таки по назначению листки, возликуют: жива еще русская поэзия! – и немедленно позаботятся об издании текстов, – и когда-нибудь, даст Бог, увижу я не только обширные публикации в зарубежных периодических изданиях, но и на плотной заграничной бумаге напечатанную, любовно оформленную, хорошим предисловием сопровожденную – книгу Шатрова.

Нет, и там не поняли! И там, наверное, были «другие интересы».

Знать, не судьба была выйти шатровской книге в те годы на Западе.

Не листали эту книгу нашедшие себе там приют наши правозащитники, не проливались на эти страницы скупые слезы старых эмигрантов, не твердили шатровские строки наизусть незаметно подросшие на чужбине дети покинувших родину ранее жадных до чтения московских и питерских интеллигентов, этих кухонных фрондеров и спорщиков.

А ведь смотрите – вот хотя бы, стихотворение пятьдесят девятого года:

– Дух отлетел от песнопенья, и стих предстал набором слов. Фальшивое сердцебиенье не кружит срубленных голов. Гильотинированы звуки, их интонация мертва. И в деревянном перестуке глухие рифмы, как дрова. Кто из кремня добудет искру? Разорванную свяжет нить? Опустится на землю к риску глаголом трупы оживить? Какой Христос, какой Мессия, отринув страх, покроет стыд? Развяжет твой язык, Россия, казненных позвонки сростит?!

Или это, написанное в пятьдесят четвертом году, стихотворение:

– Проходит жизнь – и ни просвета, ни проблеска в моей судьбе. О, что мне делать? Посоветуй – я верю только лишь тебе… Зачем ты отпустила душу на странствия в чужом краю, где море затопило сушу, как горе Родину мою…

Кто из русских поэтов в глухие сороковые и пятидесятые годы писал стихи такого уровня? А у Шатрова их – множество.

Почему же тексты Шатрова не нашли пристанища на страницах зарубежных и отечественных изданий, где, казалось бы, им-то сам Бог быть велел? Нет ответа на вопрос. Пусть лучше грустная ирония поэта замаскирует боль:

– Переименуйте «Правду» в «Истину», будет та же самая газета. Мы живем в стране такой таинственной, что не рассказать и по секрету. Тут поэты пишут заявления, а прозаики строчат доносы… И одни непризнанные гении задают дурацкие вопросы.

Вот уже несколько лет я довольно редко бываю в Москве. Живу в стороне от хаоса и бреда, не желаю в нем участвовать. Стихи Шатрова – всегда со мной: и в памяти, и в машинописи.

В кои-то веки недавно отправился я в московские редакции. Сами кое-откуда звонили, жаловались на нехватку хороших материалов. Снова рассказывал о Шатрове – редакторы делали большие глаза. Впервые слышат. Или краем уха что-то слышали, в лучшем случае. Пришлось объяснять чуть ли не на пальцах…

Да, особенные, ни на что не похожие нынче времена! Не застой. И не безвременье. Нынче – междувременье. Ни то, ни се.

Самое употребительное выражение сейчас в России – « как бы ».

На стыке двух эпох, двух столетий, – как бы время.

Как бы человеческие отношения. Как бы свобода. Как бы интерес к своей литературе. Как бы журналы, как бы издательства, в которых как бы знают своих лучших поэтов и как бы хотят их публиковать.

Как совершенно точно сформулировал в одной своей статье Александр Величанский, настали циничные и меркантильные времена «воинствующей недопоэзии», «когда новое сознание развивается за счет чужих достижений и ошибок, удостоившихся, кстати, лишь высокомерной неблагодарности от новых работных людей поэтической славы».

Об этих «работных людях», три четверти коих натуральные нелюди, сказать можно только по-одесски: «как вспомню, так вздрогну». Два-три раза случайно увидев их, я действительно без содрогания о них говорить не могу. Кучкующаяся и тусующаяся литературная шваль, хорошо соображающая, что в стаде им находиться проще и надежнее, чем существовать поодиночке, шестерки, которых мы, старая гвардия, раньше, что называется, в упор не видели, – законодатели веяний и мод, желанные гости везде и всюду. Включишь телевизор – знакомая хитрая физиономия. Откроешь журнал – опять та же гоп-компания. Паразитирующие на живом древе отечественной литературы, эти вампиры мелкого пошиба, монстры и недоучки еще и плодят себе подобных, еще и сбивают с толку зеленую молодежь, которая это их чтиво принимает за чистую монету! Об одном из таких ныне преуспевающих тусовщиков-уродцев покойный Величанский как-то с тихой яростью сказал: «Как увидишь, так только одного хочется – в морду дать!» Да, каждому времени – свои песни. Бесы разгулялись вовсю. Зачем им Шатров? Зачем им Губанов? Зачем им Величанский? Это – здоровое, подлинное. Ну, разве заглянуть в тексты, подпитаться живой кровью. И забыть, до следующего раза, когда потребуется подпитка. Сделать вид, что нет таких поэтов. Иначе ведь наконец поймут, кто они сами, из какого теста. Но некогда об этом думать, пора на шабаш. Вот и кривляется «густопсовая сволочь», по выражению Мандельштама, «пишет и пишет». Надо быть на виду. Чтобы говорили. Неважно что именно. Важно, чтобы говорили.

Как-то в ПЕН-клубе вполне серьезные люди, давние мои знакомые, все в годах, седые, вдруг начали меня учить жить, объяснять, что жизнь нынче сложна, и постоянно напоминать о себе, появляться на людях, тусоваться – просто необходимо, иначе забудут или, в лучшем случае, будут блаженным считать.

– Вот и хорошо, – сказал я моим доброжелателям, – пусть меня считают блаженным. Тусоваться мне просто некогда, и охоты нет никакой. Я работаю.

Полагаю, что Шатров, будь он жив, ответил бы так же. И Губанов. И Величанский. Только эти двое – еще и порезче!

Воровское, халявное, рваческое время! Молодой стихотворец, накропав два десятка стишков, уже требует к себе внимания, методично обходит редакции и добивается-таки публикации. Нам, старикам, еще четверть века назад написавшим уже сотни стихотворений, такое и в голову бы не пришло. Своя у нас была этика. Дурным тоном считалось это хождение по редакциям. Что там можно было услышать? То же самое: не подходит. Куда плодотворнее было – собираться вместе, читать друг другу стихи, дарить машинописные наши сборники, беседовать, – ведь и это наше общение было частью творческого горения.

Не случайно Шатров сказал:

– Кто сидел, кто лежал на диване, кто работал в цеху… Я – горел! Это тоже призванье: пригвожденный к стиху.

Но это – в прошлом.

Не воспринята, видать, нынешними «работными людьми» славная наша традиция. Этимология слова «успех» – от суетной мыслишки: успеть. «Засветиться» где-то, помаячить, отметиться. Творчество? Но на это надо золотое время тратить. Плевать на труды! Пусть у тебя хоть на книжонку текстов наберется – тебя та же «кодла» вытащит и издаст. Установка, что ли, из преисподней дана, чтобы не поэзия была, а так, незнамо что, «попса» какая-то? Вот уж, прости Господи, времечко!

И в это безликое и разнузданное «как бы» спокойно, без всякого шума, без общенародного ликования, без восторгов столичных умников-критиков, – словно она и есть и как бы ее и нет для занимающейся в основном проблемами выживания деградирующей псевдолитературной шатии-братии! – с достоинством приходит содержащая двести шестьдесят шесть произведений книга Николая Шатрова.

Очертания неизданных произведений угадываются за каждой белой страницей книги, как за тонкой стенкой. Так и слышится то музыкальный, нестройный их гул, словно большой оркестр неподалеку настраивает инструменты, то более слаженное звучание, то обрывки отдельных фраз. Они будто огорчены тем, что не оказались там, под обложкой, рядом с уже напечатанными стихами.

Происходит это потому, что составителями книги, при всей их любви к поэзии Шатрова, нередко выхвачены отдельные вещи из групп стихотворений, из циклов, из стихотворных сюит, которыми мыслил поэт, – и оставшиеся за пределами издания вещи требуют внимания к себе, хотят восстановить связи, встать на свои места.

Опять непредсказуемость. Уж такое, казалось бы, бережное отношение людей, осуществивших издание, – Феликса Гонеонского и Яна Пробштейна – к каждой строке, каждому слову. Такое искреннее желание обнародовать любимые, годами хранимые в домашних собраниях тексты Шатрова.

Да и тексты-то ведь – очень высокого уровня, просто великолепные. Но между ними – точно зияния. Острая нехватка недостающих звеньев чувствуется – мною, например, хотя составителей я совершенно не корю – они сделали все, что могли. Поместить туда, в эти пустоты, нужные вещи – и все задышит, станет органичным.

Всегда надо понимать – как мыслит поэт .

При всей очевидной законченности, организованности каждого отдельного стихотворения Шатров все же мыслил свободнее, шире, мыслил именно группами стихов, цикличность в его творчестве несомненна. И подлинные книги его – это его творческие периоды.

Писал Шатров «запоем», на одном дыхании, когда на него «находило» (здесь уместно будет вспомнить Чарского из пушкинских «Египетских ночей», с его определением своего творческого состояния), писал много, и стихи шли подряд, одна вещь за другой. Достаточно посмотреть даты под стихами в шатровских рукописях. Достаточно понять, как шла мысль, как развивалось это лирическое, плещущее движение. Сами стихи вели поэта. До такого состояния – шел период накопления. Когда «прорывало» – начинались стихи.

Загрузка...