Наверное, как рыбак рыбака видит издалека, так и степняк степняка видит издалека.

То родственное, что я ощущаю в поэзии Тарковского, то кровное, самое главное, определяющее – совершенно все, дающее тон всему творчеству – и поведению человека в жизни, то самое глубокое, сокровенное, что уловить может только близкая душа – судя по всему, сразу почуял и принял в свою душу он и в моих стихах. Та, важнейшая, духовная связь, ее несомненное наличие, ее воздействие, ее свечение – судя по всему, решили все в его отношении ко мне.

Я стеснялся его лишний раз беспокоить. Мне и в голову не приходило напрашиваться к нему в гости – или, чего доброго, просить его, как это вовсю делали другие, помочь мне с публикацией моих стихов, да и просто – обращаться за помощью. Боже упаси! Нет, он был для меня – вот таким, каков он есть, самим собою, Тарковским, и этого для меня было достаточно. Изредка мы виделись. И все эти встречи я прекрасно помню. Он, как я теперь понимаю, тоже, еще в былые годы, оценил и внутренне одобрил такое мое, независимое, поведение. О моем серьезнейшем отношении к его поэзии он не только догадывался, но и прекрасно знал. Постарались ему доложить об этом, и даже преуспели в этом, – те, другие, из литературной и окололитературной шатии-братии, которых хлебом не корми, а дай лишний раз передать кому-то, что именно и когда кто-то о нем сказал. Вот уж действительно – публика! Ну, Бог им судья.

Тарковский некоторое время находился если не в гуще литературной жизни, то, во всяком случае, в гуще тех самых молодых, и не очень молодых, пишущих стихи людей, для которых были созданы специальные, возглавляемые известными мастерами, секции. Для этих секций выделили помещения в ЦДЛ – Центральном Доме Литераторов, или гадюшнике, как все мы его называли. Вначале был объявлен жесточайший конкурс. Молодые пииты боролись за место под солнцем. Они пускались во все тяжкие, шли на какие-то непонятные сделки с кем-то, интриговали, сплетничали, выслуживались – и лезли, лезли, лезли туда, поближе к литературе, к начальству, к нужным людям, к официозу, ибо там – им светит, там – глядишь, и печатать начнут, и книжка выйдет, и в союз писателей примут, там – будущее для них. Они лезли – и пролезали. Было их как собак нерезаных.

Меня приняли сразу, в первую очередь, без всякого конкурса, как выдающееся молодое дарование, да еще и смогиста, и при этом некоторые цедээловские деятели весьма охотно именовали меня самородком. Ну, что скажешь? Побывал же я на этих самых секциях всего несколько раз, через силу, потому что уж больно характерной публика там была. От нее так и разило угодливой толпой. Некоторые способные ребятишки там все же занимались, но уж очень мало их было, да и затерли их потом, довольно скоро, на ходу набирающиеся ума-разума для официального своего существования, нахальные, беспринципные горлопаны и пронырливые тихони. Грустное было зрелище. Я, как увидел это, сразу все понял. Нет, это не для меня.

Но к Тарковскому – чтобы его самого увидеть – пришел.

Помню, схватили меня прямо в коридоре эти самые окололитературные нахалы, под белы рученьки потащили, ввели в комнату, где все они кучковались, а там – Арсений Александрович. Ну, это совсем другое дело. С меня сразу все раздражение слетело. Я буквально ожил.

Поэт. Сидит – один, посреди комнаты, возле стола, на каком-то нелепом, скрипучем стуле. Палка в руках. Негнущаяся нога, вернее – протез, который всегда его смущал, заставлял даже страдать. Другая нога, в тяжелом ботинке, крепко стоит на полу, упирается в пол, всю тяжесть тела в него вдавливает. Руки. Сухие, жилистые, степные. Прямая спина. Стать. Голову то наклоняет немного вперед, словно набычившись, то легко и молодо откидывает назад, отчего косое крыло зачесанных вправо, седеющих, но еще не полностью седых, прямых волос ложится на высокий, нет, очень высокий, открытый чистый лоб, а потом еще движение головы – и крыло возвращается обратно. Фигура – соединение птицы и всадника. Изломанные, густые, говорящие о породе, брови. Мешки под глазами. Морщины, складки – на ясном лице. Глаза – вовнутрь глядящие, обладающие не только внешним, но и внутренним зрением. Иначе таких стихов не было бы. Губы, сжатые плотно, сухие. Упрямый подбородок. Изваянная из музыки, из мысли, точеная, очень пропорциональная по отношению к торсу, очень характерная голова. Состояние: грусть.

А вокруг – каре: с четырех сторон, окружая, взирая, переглядываясь, шушукаясь, пофыркивая, похрюкивая, помалкивая, со своими портфелями, папками со стихами, со своими проблемами, с написанным на лбу у каждого желанием: печататься! хочу печататься! во что бы то ни стало! любой ценой! – разномастное, разнокалиберное кодло оглоедов, шушера в основном, за редчайшим исключением, «будущее советской литературы».

Втащили меня. Отпустили. Уселись по местам, ждут чего-то. Я – тоже в центре комнаты. Стою. Молчу. На меня смотрят – все оглоеды, скопом. Тоже молчат.

Передо мной – только Тарковский. Видит меня. Светлеет. Опять вижу: происходит в нем преображение. Всего его существа. Вдохновение в нем, закипающий в жилах огонь. Молодеет. Свежеет. Состояние: страсть.

Глаза навстречу мне вспыхивают. Руку мне протягивает. Улыбается – своей улыбкой, таких больше не припомню. Пожимает мне руку, привстав. Смотрит на меня в упор: степняк степняка…

И – крылатый жест сильной, взлетающей кистью. И – глуховатый голос. Искренние слова:

– Здравствуйте, Володя! Рад вас видеть.

Я, тоже искренне:

– Здравствуйте, Арсений Александрович! И я рад видеть вас.

И – сразу, без паузы, в новом порыве, взлет кисти-крыла:

– Почитайте стихи!

Я, без обиняков, тоже – сразу:

– Вам, Арсений Александрович?

Он – глаза, брови, руки, губы:

– Да!

Надо читать.

Стою посредине комнаты, напротив него. Читаю. Читаю – и забываю об окружающих нас оглоедах, и опять словно заново пишу, сызнова переживаю стихи свои, закрыв глаза, голову закинув, – именно так меня Артур Владимирович Фонвизин в конце мая шестьдесят пятого года и написал, сделал эту акварель свою, первую после перерыва, после сложнейшей глазной операции, вернувшей ему зрение, и сказал: «Вот, Володя, я написал вас – поэтом!» – читаю – как пою, читаю – как летаю, нахожусь, чувствую это, в состоянии транса, вижу то, что читаю – внутренним зрением, слышу – голос, это мой голос, он меня и ведет, он и звучит, читаю – и, приоткрывая глаза, вижу: Тарковский слушает, и не только слушает, он – все слышит, слышит – видит, слышит – понимает, ему это – дано, он чувствует – связь, он – на моих частотах, на моей волне, он – единственный здесь, кто – слышит, кто – понимает, а остальные – нет их, остальных, есть – он, Тарковский, и я перед ним – читаю. Пою. Песнь мою он слышит – вот что замечательно. Читаю – не помню уж, сколько времени. Заканчиваю. В комнате – тишина. Потом – гул. Их – не слышу, не вижу. Смотрю на Тарковского. Глаза. Все ясно. Жизнь и песнь.

Для литературных оглоедов был я в те годы одновременно и притягательной фигурой, и белой вороной. Белой вороной – потому что никогда не смешивался с ними, не якшался, наоборот, сторонился, брезговал, был другом своих друзей, был всегда самим собой, всюду – сам по себе. Притягательной фигурой был я для них оттого, что молодая слава тащилась за мною сама, где бы я ни был, где бы ни появлялся на людях. Слава эта оттягивала мне плечи, как разбухший от влаги, изрядно вымокший под проливным дождем плащ. Но она – была, ее наличие было – несомненным, вот это и притягивало ко мне всяких любопытствующих субъектов, группами и поврозь.

Помню, как они, в тех же шестидесятых, предварительно посмаковав эту новость в своих рядах, по очереди, один за другим, этак с подъемом, с пафосом, преподнося это как сенсацию номер один, торопясь преподнести это, как на блюдечке, мне докладывали:

– Арсений Александрович Тарковский давно уже всем говорит, что у Володи Алейникова в стихах – каждая строчка гениальная!

Ну, коли так, то – знал, что говорил.

Вот я и сетовал моему другу, Марку, на то, что нет у меня «Избранного» Тарковского, – а так хотелось бы его достать.

Марк – ничего не сказал.

Он просто взглянул на меня своими огненными глазами – и все. Да еще взмахнул, незаметно, легко, своей легкой волшебной рукой, вот так: раз – и взлет ее, и только. И уехал к себе в Киев.

А через некоторое, весьма непродолжительное, насколько я помню, время, – он снова приехал в Москву. Позвонил, поприветствовал, сказал, что скоро придет. И – пришел.

Звонок в дверь. Открываю: Марк! Прямо с дороги. Устал, конечно, но держится, виду не подает.

На дворе конец ноября. Холодно, знобко. Иду ставить чай. Авось отогреется.

А он – ко мне в комнату. И рукой меня, за собой, – манит.

Иду за ним. Что за призыв? Может, что-нибудь ему надо?

Он достал из сумки и показал мне – издали – «Избранное» Тарковского. Большой, многостраничный, светлый том. Показал – но в руки пока что не дал.

Он удобно уселся за стол, нашарил в кармане ручку, перевернул обложку книги – и на этом вот обороте обложки своим крупным, очень четким почерком, говорящим о том, что в школе у него уж точно была пятерка по чистописанию, своим старательным, круглым, глазастым каким-то почерком, написал:

«Из лучших книг Вл. Дм. Алейникова.

1984. 29 ноября».

И даже не стал указывать – от кого эта книга. И так ясно. Аккуратно обвел свою надпись рамочкой. И – просто протянул книгу мне.

Я был – счастлив.

– Теперь она – у тебя! – только и сказал Марк.

Взлет руки волшебной – и все. Да еще – глаза.

Да, теперь она – у меня.

Вот она, эта книга, – здесь, рядом.

Он дарил книги, дарил любовно изготовленные им самим на старой пишущей машинке, купленной вскладчину с друзьями, чтобы работать на ней по очереди, самиздатовские сборники.

Я и сейчас отчетливо помню, в какое восхищение привели меня когда-то, году в шестьдесят седьмом, «изданные» им на этой машинке сборники Марины Цветаевой.

Для самиздата это был высший класс.

Компактные, форматом в половинку листа писчей бумаги, с отчетливой, без всяких опечаток, машинописью, аккуратнейшим образом сброшюрованные книжки, где все, каждая деталь, совершенно все, от оригинальной, эстетически выдержанной, для домашней полиграфии безупречной, лаконичной, простой обложки до тщательно обдуманного расположения текстов на страницах, от своеобразного, скромного оформления до плотненько и отчетливо перепечатанного содержания было продумано им, творцом, дизайнером этого издания, – и, главное, великолепно, профессионально исполнено, что лишний раз говорит о том, что замыслы он привык воплощать в жизнь.

Цветаевой тогда зачитывался весь Киев. Кого ни встретишь из знакомых, приехав туда ненадолго, у всех на устах цветаевские строки. Психея!

Чуть раньше киевляне зачитывались Гумилевым. Все поголовно им бредили. Казалось, что по приднепровским кручам изысканный бродит жираф, а из-за угла, отчаянно звеня, вылетает заблудившийся трамвай, и остается только вскочить на его подножку.

Потом открытие киевлянами – той, тогдашней Марковой компанией – для себя, для души, для становления духа, – всей вообще русской поэзии, и особенно той, что десятилетиями была в загоне, под запретом, – происходило если не ежечасно, то уж точно – ежедневно.

В общем, там, где жили свиристели, где качались тихо ели, – свеча горела на столе, свеча горела.

И немало этому способствовал – волшебник Маркус!

Он подарил мне Олю Кочубей.

Мы находились с ним где-то возле храма…

Да, мы были с ним в Кирилловской церкви, в дивной церкви двенадцатого века, буквально на второй или на третий день после нашего знакомства, произошедшего шестого ноября шестьдесят шестого года, значит – седьмого или восьмого ноября, то есть, как тогда говорили, на ноябрьские праздники.

Уже началась наша дружба – и мы были в Киеве – и, несмотря на то, что был ноябрь, погода стояла на удивление теплая, мягкая, по-украински сказать – лагiдна, и мы вместе бродили по городу, – и вот оказались здесь, – да и как же это было нам здесь не оказаться? – свято место пусто не бывает.

И мы вышли на улицу, и стояли, вместе, посреди тепла и света, на фоне осеннего, синего, с жемчужной прожилкой, высокого, чистого, широким шатром раскинутого над молодостью и волей, гостеприимного неба.

И вдруг увидели: вдоль церковной стены движется небольшая женская фигурка.

Молодая женщина, почувствовав наши взгляды, оглянулась.

Лицо ее, чуть смугловатое, озарилось приветливой, доверчивой улыбкой.

Взлетели вверх темные, густые брови. Взлетели – да так и остались парить или реять в парном, волокнистом воздухе двумя задорно изогнутыми, подвижными дугами.

Распушились длинные ресницы. Распушились – и затрепетали на ветерке, словно длинные лепестки хризантемы.

Блеснули большие, чистейшие, карие, украинские глаза – точно два таинственных, прелестных мира открылись навстречу нам.

– Какой хороший человек! – сказал Марк. – Подойду сейчас и познакомлюсь.

И подошел. И познакомился.

Через минуту мы, уже все вместе, оживленно, будто бы сто лет были знакомы, разговаривали.

Оказалось, что Оля происходит из старинного, славного рода Кочубеев. Родители ее эмигрировали из России. Выросла она в Южно-Африканской Республике. Живет сейчас в Австралии. Закончила университет. По специальности – этнограф.

Она замужем. Виктор Гостинопольский, ее супруг, родом из Шанхая, тоже из эмигрантской семьи. Фамилию свою сократил он на английский лад, стал писать ее – Гостии. Он геолог.

Оба они уже имели научные степени. Оба попали в Москву на стажировку, в порядке обмена. Впереди у них – счастливая семейная жизнь и увлекательная работа.

Сама Оля намеревается не только работать но и завести большую семью, нарожать детей.

– Не меньше четверых! – заявила она. И для пущей убедительности растопырила четыре пальца на руке.

В Киев приехала она сразу же, как только представилась такая возможность. Приехала на родину предков. Посмотреть былые владения. Надышаться воздухом, напитаться духом родины.

Мы все так быстро и так крепко подружились, что оставалось только дивиться Маркову волшебству.

Пожалуй, уже на следующий день мы, все вместе, ходили по киевским улицам, по Татарке, по Подолу, азартно взбирались по довольно крутому склону на холм, на вершине которого стоит построенная Растрелли Андреевская церковь, – и, разумеется, вел нас – Марк, руководил нами – Марк, душой компании был – Марк, все здесь вокруг – знающий, как у себя дома – в Киеве нас принимающий, дарящий нам свой Город, радостный, счастливый, кареглазый, порою взмахивающий своей легкой рукой волшебник Маркус.

Оказалось, что Оля еще и страстная поклонница и ценительница русской поэзии.

Да и Виктор, ее муж, высокий и вежливый, спокойный парень, тоже любил стихи.

Оля же, крепенькая, живая, вся открытая навстречу радости жизни, искренняя – ну невероятно, прямая – поразительно, отзывчивая – до невозможности, прямо сгусток какой-то положительных черт, и к тому же заводная, веселая, с украинским, сохранившимся в ней, юмором, сметливая, схватывающая все на лету, интересующаяся нашим житьем-бытьем так, словно мы ее ближайшие родственники, так она все близко к сердцу принимала, так за все переживала, так во всем старалась принять участие, – Оля просто расцветала, когда слышала стихи, когда читала стихи с листа.

Она открыла для себя подпольную, не издаваемую русскую поэзию.

Она целыми днями сидела у меня в Москве – и слушала, слушала стихи с голоса, и читала их, и твердила про себя.

Она совершенно искренне недоумевала: ну как это так? – такое – и не печатают!

Незаметно для себя и для всех нас она тоже стала человеком самиздата.

Она умоляла меня дать ей с собой мои стихи, да побольше.

– Я провезу их! – твердила она. – Вот увидишь, я вывезу их из страны. Твои стихи должны публиковаться. Я все издам. Я перепечатки спрячу, вот сюда, – тут она показывала себе за пазуху и чуть пониже, – сюда не полезут. Мы все издадим в Австралии. У нас там хорошо, спокойно, все можно. Там русских много. Мы все будем твои стихи читать. Мы с Виктором купим дом у моря. Вы приедете к нам. И мы будем отдыхать, купаться все вместе. И читать стихи. Правда?

Славная и наивная Оленька!

Ну как я мог тогда отдать ей для публикации свои стихи, когда постоянно находился под надзором понятно каких органов?

Ко мне в дом шастали стукачи, и мы с надежными друзьями знали об этом, старались их выпроводить, но они-то – опять приходили! Отрабатывали, видать.

А приехать к ней? Как?

Для нее это – запросто. Сел в самолет – и прилетел.

А для меня? Шутка ли?

Так что Австралия тоже отпадала.

Погоревав, поохав, Оля снова втягивалась в нашу богемную жизнь.

Так мы и общались, покуда не пришло время ей уезжать.

Еще долго потом из Австралии приходили некоторые, прорвавшиеся ко мне и к Марку, письма ее.

Она все звала к себе.

Радуясь за них, австралийских русских супругов, и грустя о невозможном для меня, читал я ее обстоятельные послания, где она, повествуя об их налаживающейся и все улучшающейся семейной жизни, все вспоминала и вспоминала о нас, о Киеве и о Москве.

Было все это уже больше тридцати лет назад.

Время давно расправило крылья – и, сказочной птице подобно, – то ли птица Сва, то ли птица Феникс, то ли птица Счастья – устремилось навстречу грядущему. Что в нем? И что из былого перейдет в него вместе со светом, праздничным светом, которым полны молодые года?

Милая Оля, где ты?

Он дарил многочисленным своим знакомым выставки живописи и графики, в особенности – живописи и графики запретной, неофициальной, подпольной, авангардной, которой так туго приходилось тогда и в Москве, и в Питере, а уж в Киеве – так совсем туго, хоть караул кричи. Он водил своих знакомых по мастерским любимых им художников, а если у этих обязательно, всенепременно чем-нибудь да примечательных художников собственных мастерских, как таковых, попросту не было, то – по их тесным квартиркам, или по комнатам в коммуналках, где эти бородатые, колоритные, самим своим внешним видом демонстрирующие собственную избранность, причастность к искусству не ради денег, к всемирному богемному братству, эти перепачканные красками, симпатичные ребята, смущающиеся от нежданного обилия рвущихся поглядеть их прежние и свеженаписанные произведения, замирающих от бесценной возможности общения с прекрасным, готовых по достоинству оценить все новейшие достижения этих, как им представлялось, мастеров, левых, левейших, пусть официально и не признанных, но ими-то, пришедшими сюда, признанными и принятыми безоговорочно, восторженных и благодарных зрителей, но, в силу обстоятельств, не подающие виду, что им, отчасти, даже боязно – и вовсю, на всю катушку, «держащие фасон», доставали и доставали из всяких углов и закутков свои холсты, картоны, оргалиты, папки с графическими листами, вытаскивали на свет Божий какие-то супероригинальные, сделанные из ничего, из подручного, бросового материала, но вид имеющие, забористые скульптуры, вертели и раскручивали над головами пришедших какие-то кружащиеся, все время движущиеся, парящие, нависающие сверху, раскачивающиеся «мобили», изделия из проволоки и жести, из глины и пластилина, из гипса и дерева, и показывали все это своим посетителям, стараясь не только уловить, но и впитать в себя их реакцию на демонстрируемые им сокровища, – а Марк, волшебник Маркус, был счастлив, как ребенок, и улыбался, точно так же, как на той, из детства, из его, Маркова, детства, голодного, военного, волшебного, – фотографии, подаренной, им – мне, от души, и бережно хранимой мною фотографии, где все говорят – глаза, – Марк наслаждался, Марк ликовал, – он приобщил людей к высокому искусству.

Он дарил знакомым концерты – музыку, слышите – музыку, музыку он им дарил, – и он знал ее, музыку, исключительно хорошо знал, и она, как и душа, была всегда, везде и всюду – с ним, в нем, над ним. Он жил в ореоле музыки. Она была – его второе «я». И настоящие музыканты это мгновенно понимали.

Там, в Киеве своем, где он везде был как дома, в былые годы, прямо на концерте певицы Лиды Давыдовой, жены моего друга Леонарда Данильцева, он без раздумий, повинуясь звучащему в нем зову и целиком доверяясь ведущему его импульсу, пришел к Лиде за кулисы и сказал:

– Я Марк Бирбраер. Я друг Володи Алейникова. Лида, пожалуйста, приходите сегодня вечером к нам.

И Лида сразу все поняла. И тут же согласилась. И пришла. И они провели волшебный вечер втроем – Лида, Марк и жена Марка – Мери. И горели свечи. И звучала музыка. И Лида, взволнованная и счастливая, даже, кажется, пела.

Он дарил знакомым путешествия – о, это целая эпопея!

Он сам был страстным путешественником. Всю страну, от западных границ до восточных, от северных до южных, изъездил. И не просто изъездил: изучил! Постиг. И где только не успел он побывать! И как его одного на все это хватало?

Когда-то ездил он и в одиночку, особенно стараясь использовать для этого служебные командировки, на которые соглашался всегда с превеликой охотой: еще бы, все время – новые и новые возможности передвижения в пространстве, да еще и за казенный счет, и столькое, при желании, можно успеть всего перевидать!

Он разрабатывал подробнейшие маршруты. У него имелись карты не только республик, но и отдельных областей, и даже, кажется, районов. А также – планы разных городов, буклеты, путеводители, справочники, вообще всевозможная подручная литература.

Осуществлял он – все задуманное. Осечек и сбоев не бывало. Энергия бралась в нем неизвестно откуда. Он вдруг становился невероятно подвижным, напрочь забывал о всяких своих болячках, жил дорогой, впечатлениями, – и чувствовалось: эти путешествия – его исцеляют, спасают.

Потом ездил он и с друзьями, которые тоже неизменно дивились его бьющей ключом, просто невероятной энергии.

Верно говорили древние: дорога – это жизнь. Виа эст вита. Воистину так.

А потом стал он ездить вместе со своей женой, Мери Либиной.

Надо сказать о Мери. Ну как не сказать о Мери? Совершенно невозможно не сказать о Мери. Если есть такое понятие – жена, супруга, подруга, вернейший друг в жизни, то это – Мери. Если говорят слова: долг, честь, обязательность, порядочность, благородство, внимательность, отзывчивость, чуткость, ум, образованность, обаяние, верность, – и так далее, пришлось бы перечислять весь длиннющий ряд самых лучших человеческих качеств, то это все она, Мери. Если сказать, что живет в Киеве такой вот человек, такая вот особенная женщина, и она действительно знает и понимает искусство, жива поэзией, то это о ней, о Мери.

Повезло Марку, ей-богу, повезло! И все это хорошо понимают. И все друзья гордятся ими: вот, надо же, в наш век, в наше кошмарное время, когда, без всякого «казалось бы», так легко впасть в хандру, или в отчаяние, или в уныние, или бить себя в грудь, или посыпать голову пеплом, или, воздев руки горе, восклицать: «ой-вей-мир!» – или еще в какое-нибудь нежелательное, недопустимое для здравого человека, для стойкого человека, для светлого человека состояние впадать, или, чего доброго, ныть да страдать, так, мол, трудно, так нынче трудно, что хоть в петлю, – нет, нет и нет, – надо жить, жить, во что бы то ни стало, жить, вопреки всему нехорошему, и видеть хорошее в жизни, уметь его видеть, свет видеть, музыку слышать, существовать, совершенствоваться, возвышаться над всем, что мешает, восставать из болезней, из бед, подниматься все выше и выше вместе с солнцем и вместе с любовью, – такая счастливая, светлая пара! Гармония. Везде и во всем. В отношениях личных, семейных. В любви их великой – к искусству. В том, что оба живы – поэзией.

Мери – тоже непростая. Мери тоже – особенная. Рождена под знаком Овна. Отчего и живой огонь в горячих, большущих глазах ее, огонь – негасимый. Мери – тонкая, стройная, прямая. «Прямизна нашей мысли». В Мери – сила немалая, в Мери – стать. Мери чует суть. Чего бы то ни было. В любом проявлении бытия. Земного. С небесным – все ясно. Мери доверчива, но и вполне может проявить характер. Мери – Ангел, но – с мечом. И всегда правильно ведет она себя. И словно постоянно понимает смысл человеческого существования. И руку свою, добрую, но твердую, держит на пульсе времени – каково бы оно ни было. И голос ее – это киевский голос: эти певучие, протяжные интонации, тон, полувопросительный, полуутвердительный, тембр, его бархатистая окраска, сам чистый и мягкий звук. И супружеская жизнь друзей моих – свет. И оба они, Овен и Лев, озарены золотым этим светом.

Взмахнула, видимо, однажды, в миг провидения грядущего, где-нибудь в сторонке, подальше от суеты людской, волшебная Маркова рука – и вот результат. Радость. Радость бытия. Великая сила.

И стали Марк с Мери ездить по самым разным краям былой империи нашей, стали путешествовать вместе. И столькое открыли для себя, столькое перевидали – на десятерых, наверное, хватит!

Они и ко мне в Кривой Рог приехали как-то, в те, уже далекие для всех нас годы, когда я в очередной раз там, в родительском, поистине благословенном доме, спасался от житейских и прочих, покруче, невзгод, жил себе потихоньку, в уединении, вдали от стрессов и некоторых негаданных, норовивших вышибать меня из седла, сюрпризов, которые охотнейшим образом, изуверски просто, преподносила мне тогда действительность, примирялся с очередной затяжной полосой одиночества – и работал, работал, работал.

Вдруг явились – вдвоем! Не прибыли, не пришли, не добрались, а – именно явились. Явились – и светом озарились.

И мне – я и сообразить не успел поначалу, почему это так, сразу как-то светлее стало.

Все тогда оживились – и я, и мои родители.

Отец, мой изумительный отец, радуясь вниманию и остро чувствуя настоящее понимание, прямо расцвел, с моими друзьями задушевные беседы вел, свои работы им охотно показывал – замечательным он был художником-акварелистом, таких нет больше. Вот уж кто суть родных мест ощущал, вот уж кто свет и тайну их выразил в своих пейзажах. Наши степи далеко не всем открываются, а только таким вот, как он, прирожденным, кровным степнякам. И если уж человек – их выразитель, подлинный выразитель, то это в искусстве статья особая, это – прямая, долговечная связь: из прошлого – через настоящее – в будущее.

И ребята мои – вникали в это, и – осмысливали, и – все понимали: потому что дано им было.

И мама, драгоценная мама моя, вся похорошела, помолодела, светом любви озарилась. Она преобразилась так, что и возраст-то ее как-то отодвинулся, стушевался, – и проступили в ней, в лице ее, черты, памятные мне с детства: сдерживаемая, не подчеркиваемая, но всегда присутствующая во всем облике ее красота, красота ее слов, ее жестов, ее доброго, щедрого сердца, ее самоотверженности, ее женственности, ее фамильной, железной воли, ее сияющих, плещущихся, родниковых, небесных глаз, ее трудолюбия, честности, ее светлейшей души.

В доме, полном тепла и волшебного света, во всех его комнатах, в окнах с приоткрытыми форточками, в коридорах и в кухне, в кладовке и в ванной, во всех закутках и углах, – на полу и на стенах, в печи, на столах и шкафах, на дверях, потолках, среди книг и бумаг, на картинах отцовских, – всюду, всюду, куда ни взгляни, был особенный дух, был особенный отсвет любви, той любви, что жива в этом мире, потому что нельзя без нее.

Комнатные цветы и те вдруг разрослись, листочки свежие выпустили, бутоны на стеблях завязались.

Я серьезно говорю, совершенно ничего не приукрашиваю. Да и зачем приукрашивать, фантазировать, если правда – вот она, как на ладони, есть – и все тут! Ну куда ее денешь? Так – было!

Они за кратчайшее время, за считаные дни и даже часы, умудрились исходить вдоль и поперек, и не только исходить, но и основательно изучить весь наш город.

Ну, если и не совсем весь, поскольку город наш протянулся на добрых сто двадцать, если не больше, километров, протянулся изломанной полосой, вдоль рудных жил, и его исходить трудновато, – то, уж точно, ту его, самую старую часть, где я вырос, и которая так, по старой привычке, и называется у нас – Городом, то есть тем местом, где зародился наш степной, огромный город, тем местом, откуда все пошло, тем Городом, который так и остался в моем сознании – накрепко связанным с детством, с юностью ранней моей, со всеми остальными временами моей жизни, – моей родиной.

Хочешь понять поэта – побывай у него на родине. Истина известная. Марк с Мери так и поступили.

Они старались понять – откуда я родом. Почву, основу, дух земли этой – старались понять.

Они бродили вдоль наших рек, Ингульца и Саксагани, в парках по их берегам, по улицам Старого Центра, куда из отдаленных районов, со всех рудников, отовсюду, где живут они, съезжаются вечерами нарядно одетые люди, чтобы здесь погулять.

Они затаскивали меня во всякие колоритные уголки, во все эти Шанхай, с их чрезвычайно пестрым населением и крутыми нравами, с крохотными домишками с верандами, верхними надстройками, забитыми всякой всячиной дворами, покосившимися заборами, садами, громадными тополями и грецкими орехами, шелковицами и абрикосами, растущими в кривых переулках.

Они забирались на Черногорку, таинственное урочище над Ингульцом, действительно заполненный жилыми постройками верх довольно высокой и вытянутой вдоль Ингульца горы, обрывающейся к реке отвесными, ржавыми скалами.

Они фотографировали все эти наши окрестности, с их уцелевшими, сразу бросающимися в глаза, выразительными домами типично южной, конца прошлого века и начала нынешнего, во многом схожей для всего украинского юга, по стилю, по внешнему виду, симпатичной, привычной, добротной, с некоторой изюминкой, с любовью к детали, к неожиданным акцентам, к свободному и удобному расположению в окружающем пространстве, такой знакомой всем нам, чудесной архитектуры.

Они совершенно не уставали. Наоборот, все время были на подъеме. Двигались прямо как заводные. И по ходу, как-то между прочим, незаметно, заряжали этой своей энергией и меня.

И я с ними ходил и ходил, сам свой город иногда словно впервые узнавая.

Вот эта способность – изумляться – им обоим в высшей степени присуща. Изумляться – жизнь свою продлевать. Дар детства.

Они и в Кривом Роге сделали мне подарок.

Повезли меня к одному удивительному старому художнику по фамилии Синица, о котором доселе я и слыхом не слыхивал.

А вот Марк и Мери – давно о нем знали. Все они знали – и адрес художника, и то, как туда добираться.

Шли мы вначале пешком, потом ехали на троллейбусе. И добрались до так называемого Девяносто пятого квартала. Это от родительского дома километров семь-восемь, наверное.

Благополучно прибыли туда. Отыскали нужный дом. Поднялись по лестнице в темноватом подъезде. Позвонили.

Дверь квартиры, как по волшебству, распахнулась.

На пороге стоял, улыбаясь, невысокий, седой, весьма старый, весь буквально светящийся человек.

Принял он нас так, будто сто лет знал.

И я там просто ахнул.

Этот Синица, помимо того, что сам был уникальным художником, тоже обладал даром – открывать таланты.

Дано ему это было. Врожденное чутье.

Это он открыл замечательных украинских примитивистов – Ганну Собачко, например.

По советской традиции таких мастеров называли обычно самодеятельными художниками – или, если к ним приходил успех, именовали народными – из народа – художниками.

Синица в прежние времена увидел где-то в селе эту Ганну Собачко. Пригляделся к ней. И понял: что-то в ней этакое есть. Вернее, он сразу почувствовал в ней творческий огонь.

Он просто дал ей в руки бумагу, дал гуашевые краски и сказал:

– Рисуй!

Та и начала рисовать. И увлеклась. И втянулась. И дело пошло. И вскоре она уже не мыслила себя без этого занятия. Картинки свои производила она пачками – и на картинках этих расцветал ее, Ганны, мир. И все вдруг увидели: да это ведь прирожденный, настоящий художник! Не мазня это никакая, но – Искусство!

Вот так было и с другими его подопечными.

Этот поразительный, из Гоголя, Синица – сам был серьезным, ищущим и находящим свое, неповторимое, мыслящим широко, не по-советски, с канонами реалистическими не очень-то считавшимся, довольно известным на Украине художником-монументалистом.

Характер у него был запорожский, казацкий, прямой.

Говорил в глаза начальству то, что думал. Отстаивал свою правоту. Заступался за товарищей. В суждениях своих и в поведении своем был подчеркнуто независим.

Он не ужился в Киеве с властями. Да и как мог ужиться с казарменной сволочью такой вот вольнолюбивый казак? Его там, в Киеве, где был, какой-никакой, но все же центр всей украинской культуры, где были заказы, какие-то возможности, пусть и малые, для реализации грандиозных своих замыслов, но казенщина и воинствующая серость процветали, где искусство находилось днем и ночью под бдительным надзором, – просто травили. Ему создали невыносимые условия для жизни и работы. Уж очень постарались, чтобы их создать.

Он махнул на все это рукой – и уехал в Кривой Рог.

Здесь, пусть и на отшибе, почти в глуши, почти в полном одиночестве творческом, он все-таки оставался самим собой.

Он жаждал новизны.

Он искал собственные пути для самовыражения.

В своем искусстве он стал, именно здесь, еще более дерзок и смел, нежели раньше.

Это был этакий своеобразный, художнический, изобразительный самиздат – его собственный, личный, Синичий.

Ему надоели краски. Привычные сызмальства краски. Вдруг – надоели. Не устраивали больше.

Он, без сомнения, был, по природе своей, по всему устройству своему, по зову мятежной души своей, новатором, искателем, открывателем новых горизонтов в искусстве, как некоторые выражаются, но так это и есть.

Он стал создавать свои монументальные произведения – внушительных размеров, очень своеобразные, очень непохожие на все остальное в этом роде, мозаические панно – большие вещи, очень большие, впечатляющие, даже по весу тяжелые, с эпическим размахом, совершенно свободные, раскованные, оригинальнейшие и по замыслу, и по исполнению, композиции – из обычных костей.

Да-да, из костей. Ни больше ни меньше.

На местных мясокомбинатах, по элементарной договоренности, охотно отдавали ему эти, совершенно им ненужные, кости. Эти кости свозили в квартиру к Синице. Там их скапливались – залежи. Но там их и сразу же пускали в дело.

Жена Синицы, еще разок, уже после вываривания на мясокомбинатах, где к такому вот из ряда вон выходящему пристрастию Синицы к обычным костям относились не более как к чудачеству, мягко говоря, старого художника, – вываривала, тщательно, подолгу, все эти кости – у себя дома.

В результате они приобретали свой, без всяких мясных, жировых и жилистых наслоений, нужный Синице вид.

Они были – каждая – по-разному окрашенными, природных, естественных, преимущественно светлых тонов.

Прочные, разнообразные по формам, крупные и мелкие, всякие, они были тем же, подготовленным к работе материалом для мозаичиста, что и кусочки смальты, и цветные стекла, и разные камешки, и так далее, то есть тем неким раздробленным, пока что расчлененным, рассыпанным множеством всевозможных частиц, из которого должно получиться нечто целое, должно образоваться единство, должен родиться образ.

Вечный материал!

Синица никогда их, эти бесчисленные кости, не подкрашивал, – зачем это? Вот он, природный тон, природный цвет: смотри, думай, выбирай, твори.

Он складывал, он вдохновенно собирал их в свои мозаики.

В тесной двухкомнатной квартирке – человек создавал все эти, заметьте себе, больших форматов, мозаики.

И когда он стал показывать нам эти свои произведения – то на меня повеяло украинской, родной, кровной стариной, встали передо мною образы прошлого, светоносные, мощные, поднялись в рост передо мной казаки запорожские, мои предки, а за ними поднялись и общие наши с художником пращуры, помчались на играющих силой конях степные витязи, ожили, зазвенели голоса былого.

Поразительно, что все это было настолько своеобычным, настолько оригинальным, самого высокого ранга, что никогда и нигде потом ничего подобного больше не приходилось мне видеть.

И все эти сокровища украинского, а вернее, русского, ибо корень у русов один, древнего духа – теснились штабелями в маленькой криворожской квартирке.

А Синица уже протягивал руку, свою рабочую, крепкую, жилистую руку, руку художника, творца, протягивал привычно, не глядя, на ощупь, – и стаскивал сверху, откуда-то с полок под самым потолком, со старого шкафа, здоровенную кипу дивных гуашей Ганны Собачко, больших, форматом в полный ватманский лист, а потом еще что-то, и еще, – а потом опять вспоминал, что, вот, надо же, позабыл показать нам еще одну свою картину – и, кряхтя, потому что очень уж она тяжелая, но – от помощи нашей отказывался, все – сам, все – только сам, силы еще, хлопцы и девчата, есть, слава богу, есть! – тащил ее в комнату, где мы находились, тащил откуда-то из коридора, затаскивал ее наконец к нам, разворачивал, устанавливал так, чтобы все видно было, – и мы смотрели, и мы изумлялись, – и Синица, ну сущий ребенок, хоть и старик уже вроде, так радовался, так бурно, так искренне радовался, что нам, всем троим, это нравится, и не просто нравится, а очень, и даже восхищает нас, потрясает нас все это, все его искусство, – и улыбалась тихая, спокойная, светлая супруга его, и тоже радовалась тому, что нравятся нам работы мужа, и открыто, естественно, с полным правом на это, гордилась им, – и потом, все вместе, Григорий Иванович Синица и супруга его Надежда Ивановна, Марк с Мери и я, пили мы чай на кухне, совсем крохотной кухонке, где все было в ведении Надежды Ивановны, и все было таким чистым, и было здесь так уютно, что просто сияло все, и радовалось жизни, и мы пили себе, попивали вкусный чаек, и угощались помаленьку вкуснейшими домашними яствами, и времени вроде и не было, оно расширилось, разрослось, оно стерло грани, стерло разницу между нашими возрастами, и точно так же, как и частицы, элементы мозаики, мы постепенно стали представлять собою единое целое, и уже смеркалось, вечерело, но все мы этого не замечали, – нам было на удивление хорошо всем вместе, и тепло, и светло, здесь, в уютном, ладном обиталище, Синичьем, человечьем, и о многом тогда мы переговорили, много узнали важного для себя, и, вроде, я даже читал стихи, да, читал, и хозяева наши прониклись ими, – и вечером, совсем уже поздно вечером, прощались мы с хозяевами этой мало кому в Кривом Роге тогда известной квартиры, заставленной, забитой до отказа произведениями искусства, квартиры-музея, где обитал этот вот почти никому не известный в нашем огромном, переполненном местными художниками, степном городе, и мне самому до сей поры, до сегодняшнего дня, до этого вот счастливого вечера, не известный, а Марку – давно и хорошо известный, потому что это – Марк, и все он знает, что есть – Искусство, и многое видит он наперед, и трудно за ним бывает угнаться, настолько он целенаправлен, настолько всегда устремлен он вперед, неповторимый, единственный в мире, такой, как природа, седой, и сам – от этой природы, весь, как он есть, сам по себе, с именем птичьим, с казачьим обличьем, редкостный этот художник, – и мы прощались, прощались, и никак не уходили, просто не могли так вот, сразу, взять да уйти, прощались, давая обещание снова навестить стариков, – и Синица, весь какой-то светящийся, и не просто светящийся, весь просиявший, стоял, провожая нас, в дверях, бок о бок с женою, растроганный, взволнованный до слез, невысокий, жилистый, стойкий, и чувствовалась, ох как чувствовалась, еще как чувствовалась в нем эта степная, казацкая порода, стоял, махая нам рабочей, сильной своей рукою, словно крылом, не синичьим, орлиным крылом, счастливый, печальный, сияющий, сивый, как говаривал Гоголь – сивый, как голубь, – и мы ему все махали руками и обещали приехать (но – сразу вздохну – больше не привелось, – и давно уже умер Синица, и отлетела в рай казацкая его душа, Царство ему Небесное), – мы выходили прямо в вечер, в темноту его, в налетающий мокрыми, крупными хлопьями, бестолково кружащийся снег, в городские огни, в невозможную влажную зиму, где опять приходилось бороться за жизнь, за возможность дыхания в мире.

А как он дарил мне свой Киев!

Начиналось – со звука.

Я приезжал к Марку. Он – принимал. Он – ждал.

Слух мой улавливал, слух мой угадывал, слух мой выхватывал из посторонних, разнонаправленных, разнонастроенных, разномасштабных, переведенных, как стрелки часов, – на такое-то время, перенесенных – из разных времен и событий – сюда, переплетенных – между собою, перенасыщенных – самими собою, разновеликих, разновысоких, спутанных, смешанных, вздыбленных, взмыленных, вспененных – всяких, многообразных звучаний, только одно:

Киев, Киев, Киев.

Звук этот был – все.

Место в пространстве. Точка на карте. Солнечный зайчик. Пятнышко света – в центре горячей линзы. Дом у дороги. Мост через реку. Весть издалека. Грусть ниоткуда. Ветер с востока. Запад в закате. Север в тумане. Юг на подходе. Власть без изъяна. Честь при эпохе.

Звук этот был – знак.

Марк незаметно, неуловимо, взмахивал – вдруг – рукой.

Начиналось – со взгляда.

Марк поднимал глаза. Взгляд его – взгляд Льва – сразу встречался с моим – Водолея. Огонь и воздух – что еще надо? Что еще надо, скажите вы мне, для того, чтобы пламя, уже разгоревшись, набирая жарчайшую крепость, крепчайшую силу, сильнейшую яркость, неизбежно разбушевалось?

Переглянувшись, мы сразу вставали – и шли. Вместе, спокойно, свободно, – куда-то вперед и вперед.

Город, единственный, дивный, чудесный, сам раскрывался навстречу. Город охватывал нас, обнимал, принимал, приглашал – дальше, и дальше, и дальше, вовнутрь, в сердцевину, в самое – то, в самое – только его, в самое откровенное, в самое сокровенное, в самое незабвенное, в самое кровное, в самое древнее, в самую суть свою.

Снова был путь – в суть.

Город, где гул – там, за Днепром, – напоминал о том, что под горой, в толще земной, стонет, вздыхает Вий. Гоголь об этом знал – город мне так сказал.

Город Перуна. Древние руны. Струны Бояна. Призраки. Раны. Город Сварога. Яра и лога. Круч и пещер. Впадин и сфер.

Город, где Рам видел, упрям, в Индию путь. Радость и суть. Город, где зимы неотразимы. Город, где весны – чистые кроены. Город, где лето – празднество света. Город, где осень вспомниться просим.

Град, где у врат – гром. Крепость. Посад. Кром. Крутость оград. Лад. Звук, а за ним – взгляд. Кротость ресниц – вдруг. Взгляд, а за ним – звук.

Звук возвращался. Магия звука. Мания звука. Внимание – к звуку. В нем – все. Он говорит – сам.

Ки-юв.

Так в старину говорили.

Что означает: место духовной связи, средоточие духовной связи.

О, где же ты, древнейший наш язых, язык дзиан? Предшествовал ты встарь ведическому славному санскриту.

Не прерывайся, крепни, ки , – духовная нить, незримая связь!

Будь славен, Киев, будь светел, Ки-юв, столица Украины – одного из трех центров мира четвертой луны, – так мудрецы тибетские считают, – Ки-юв, одна из трех пуповин Земли, наряду с Лхасой и Ерусалимом – давней Русской Оселей! Ки-юв – Киев, на Инде – на Днепре.

Дарю тебе, друже, – мой Киев.

Город. Жара. Парк. В парке – глаза: Марк. Ночь, где печаль свеч. Город былых встреч. Август. Речей взлет. Город, где Марк – ждет. Лет золотых весть. Город, где Марк – есть!

Кажется, только у него одного имеется большая, просто огромная магнитофонная запись моего чтения стихов, сделанная им году в семьдесят восьмом.

Да, в том январе. Снежном, безумном, поющем. Том самом.

Читал я тогда, по его настоянию, нет, – по его категорическому, не признающему никаких отговорок, требованию, – долго, часа четыре, наверное, если не все пять, а может и больше.

Читал – выкладывался, весь – в голос, в звук.

Читал и то, что в голову придет, из прежних книг, давно известных киевлянам, и – новые, написанные в семидесятых годах вещи, из тех книг, что потом составили «Ночное окно в окне».

Магнитофон был старенький, но работал. Большие бобины крутились, накручивая на тоненькую, легко рвущуюся пленку мои стихи.

Разумеется, все это не было нигде опубликовано.

Это была домашняя, самиздатовская, само -голосная, само -стиховая, само -стихийная запись.

Традиционное для той поры чтение.

Пение – в пространство.

За окнами Марковой квартиры виднелась весьма знаменитая Лукьяновская тюрьма.

Через некоторое время в ней будет сидеть общий наш друг, тоже киевлянин, отличный писатель, великолепно чувствующий и передающий в слове дух Киева, особенно того, уже ушедшего, послевоенного и пятидесятых годов, колоритного Киева, с его Куреневкой, где этот писатель вырос, и с другими, не менее выразительными районами и окраинами, да и атмосферу шестидесятых, киевскую, само собой, хорошо он уловил и выразил, а зовут этого писателя – Леонид Коныхов, и сидеть он будет, конечно же, за самиздат.

Но до этой трагической истории было еще далеко.

Мы и представить себе не могли, что такое может случиться. И даже Марк – никак, ну никак не мог это предвидеть.

И Леня Коныхов, коренастый бородач в закарпатской свитке, которую он носил вместо пальто, заглянул именно в эти часы к Марку на огонек, и отогрелся, и отошел душой, и сидел себе рядышком с нами, попыхивая трубкой с «капитанским» табаком и попивая дешевое вино, может, «Бiле столове», а может, и «Бiле мiцне», и ему было здесь очень хорошо, ну прямо как дома, и он тоже присутствовал при этом чтении.

Марк был – весь внимание, сама сосредоточенность. Одновременно и режиссер, и дирижер. Он приглядывал за магнитофоном – и, чуть что, как-то очень умело его налаживал. Заодно не забывал он и о том, что он – радушный хозяин, одновременно – и дома, и положения, и у него сейчас – гости.

Ну а я, увлекшись, втянувшись в чтение, да еще и призванный Марком обязательно сделать это, все читал и читал.

И очень буду рад, если узнаю, что и тот, более чем двадцатилетней давности, голос мой – тоже, хоть иногда, входил в бесконечные, бескорыстные, безоглядные Марковы подарки знакомым.

Его внимание ко мне было всегда беспредельным.

Было оно, по существу, сверхвниманием, переросшим все рамки и разметавшим все преграды на пути, – и подобного внимания никогда я больше ни от кого не видывал.

Он старше меня, старше на двенадцать лет, и это все же немало, – но существенной разницы в возрасте мы никогда с ним не ощущали, ни к чему нам была она.

Лишь изредка подразумевалась эта разница, больше – в житейских, практических вопросах, а точнее, пожалуй, только в них, но никак – не в творческих, – да и то мы ее вроде как, по обоюдному, внутреннему, не сформулированному в словах, как некое правило поведения, соглашению, стирали, скидывали со счетов, чтобы не мешала нам общаться.

Ему важно было, ему крайне важно было знать, что я постоянно работаю, духовно совершенствуюсь, двигаюсь все вперед, со ступеньки на ступеньку, по какой-то, незримой для других, но прозреваемой им, ведущей в будущее лестнице, все выше, целенаправленно, упрямо, иногда и рывками, сразу наверстывая порой по каким-то причинам ранее упущенное, время, что постепенно, с годами, начинал я осознавать, все более и более отчетливо, что время это – действительно дорого, и осознал-таки это наконец, с полной ясностью для себя, и уже не выбивался из особого своего, рабочего, творческого, ритма, что я неизменно верен призванию своему, что я – пишу.

Ему важно было, что я, пусть изредка, пусть и с перерывами, иногда и длительными, но все же периодически вижусь с ним, нахожусь с ним рядом.

Чутьем на подлинное в искусстве обладает он – фантастическим. Сам не промах в этом, сколько раз убеждался я, что его суждения и оценки – верны. Более того: он умеет видеть – наперед. Умеет в зерне разглядеть – грядущие всходы. Чует все это. И это – дар, которого напрочь лишены многочисленные наши литературоведы, искусствоведы и прочий подобный люд, каковому, казалось бы, по роду занятий полагается иметь хоть нечто подобное.

Нет, весь критический и что-то там якобы исследующий люд предпочитает готовую пищу. Он, этот «как бы люд», – «кровавую пищу клюет под окном». В роли пожирателя того, что другие люди, творческие, подлинные, выстрадали, – того, что с кровью им досталось.

Куда проще не открывать что-то самому, не предвидеть что-то, но «строя» из себя этаких умников, а на деле мало что в искусстве и в литературе соображая, растолковывать – для кого? – подводить эту вечную, из пальца высосанную базу – под то, что давным-давно открыто и сделано прирожденными творцами.

Художник – движется. Он по пути, по ходу дела, много чего находит, подбирает, нащупывает, лишь приоткрывает – или полностью открывает, то есть сбрасывает завесу.

Пикассо, однажды и навсегда, совершенно правильно сказал:

– Я не ищу, я – нахожу.

Ищут – блох. Ищут – у кого денег занять бы. Ищет, выискивает – критический люд: а ну-ка, что там такой-то автор когда-то обнаружил, нашел? Сейчас мы это – по полочкам! Ищут – в нынешнее время, – где бы выпить и пожрать на халяву, все равно где, на презентации ли – а они, эти самые презентации, похоже, стали непременным условием тусовочного существования, вывороченного наизнанку литературного и художественного быта, – на свадьбе ли чьей-нибудь или на похоронах, которых с годами все больше становится, потому что мрут люди, уходят один за другим ветераны той, нашей, золотой богемы, – в ПЕН-клубе ли, где облезлые, полинявшие «властители дум» шестидесятых годов по привычке играют в очень уж странный, пионерско-старческий лагерь, в какой-то между двух огней находящийся, уже и не походный, и тем более не боевой, а, скорее, междувременный, промежуточный, выжидающий чего-то, стан «для своих», – стайкой держаться – оно всегда спокойнее, но какие все-таки законы в этой стае? – ищут, где бы оторвать грант, читай – подачку, ищут – с кем бы посплетничать, позлословить, кому бы пожаловаться на горькое теперешнее житье-бытье, ибо их пресловутый потенциал, как выяснилось, был ничтожно мал, а вся их деятельность, условно называемая творческой, сводилась в былые годы к устройству в жизни, – ищут – ну и пусть себе ищут. Но такие ищущие вряд ли что-нибудь обрящут.

Художник – всегда только находит.

Хлебников давно уже нашел, давно открыл законы времени – почему бы не издать его «Доски судьбы»? Почему полное собрание сочинений этого небывалого человека не издать? Нет, не до того сейчас, наверное, подводящему базу под чужие достижения люду.

Художник – ходит в настоящем, а приходит – в будущее.

Данте – ходил. Хлебников – ходил. Игорь Ворошилов – ходил. И все они давно уже туда, в будущее, пришли. И всех трех, включая Данте, в этом будущем, которое – всегда впереди и впереди, в любой век, в любое время, не больно-то видят современные, да и те, кто до них были, да и те, наверняка, что после появятся, исследователи.

Чего – исследователи? Чего – комментаторы?

Вы, голубчики, хотя бы вообразить себе попробуйте, не то что осмыслить, эту дорогу в завтра, это движение вперед, свойство, нет, суть подлинных художников, потому что движение – это действительно жизнь.

Жизнь подлинного творчества – в будущем.

Для поддержания, для питания – энергией своей – настоящего. В котором есть ищущий люд.

Искатели хреновы. Чужого белья полоскатели.

Вспомнилось, как на конференции в Доме Волошина один заезжий иностранец, вроде бы славист, по фамилии Винт, или Шуруп, или Финт, или Фунт, или еще кто-нибудь из подобных инструментов, или вещиц подобных, или понятий, читал доклад, в котором на полном серьезе выяснял важнейший для него вопрос: Марина Цветаева спала с Андреем Белым или не спала?

Эх, господин хороший! Мистер Винт! (Или – Финт?) Вы что, охренели? Заняться больше нечем?

А где же – поэзия? А как же – поэзия? Как же с искусством-то быть нам?

Это действительно «не как-либо что, а что-либо как», иначе и не назовешь. Или, по-русски: ахинея.

Критический люд – у него вечный зуд. Знают – мало. Делают вид – что много. Дежурные фразы всегда наготове. Модные в данное время выражения. Мнения – но чьи? Наготове – цитаты.

И это чудовищное «как бы» в них нынче вросло. Или внедрилось в них, выросло на теле. Смотришь – что-то вроде бородавки. Или нароста. Ну, значит, это очередное «как бы».

Как бы критики вроде имеются. Как бы искусствоведы как бы пишут о художниках нашего авангарда, действительно – героях, действительно – прошедших огонь, воду и медные трубы, действительно – на себе все испытавших, что вытворяла с ними советская действительность.

Да это ведь мученики! Да вы попробуйте побывать в их шкуре!

Да тот же Зверев в тысячу раз талантливее теперешних как бы художников, сразу всех, без исключения, и еще задаст всем перцу, и глядит сейчас на все это безобразие оттуда, из будущего, и понимает, до чего дело дошло, и вы, как бы искусствоведы, так и будете, веками, разбираться в том, что он там, в своем движении, в пути своем, понаделал, понатворил, понамазал, понаписал, понаговорил.

Хрюкни, Тимофеич, оттуда, из грядущего, рявкни на свору копателей, потрошителей, осади-ка их. То-то затрясутся!

Хотя время таково, что любые, даже самые красноречивые, возмущенные тирады и те не помогут. Как об стенку горохом.

Цинизм повальный. Беспардонность и беспринципность.

Пост-как-его-там – модернизм сплошной.

Что стояло на ногах – на голову поставить. Хохму – в красный угол, вместо иконы. Вторичность – маскировать под оригинальность. Заимствования, даже плагиат – узаконивать. И подо все обязательно подводить базу. Вот занятие-то развеселое!

Эх, коли пошла такая пьянка, гулянка такая разудалая, то отчего же и не поучаствовать?

Вот и лезут. В стаю. В стадо. Так – легче. Все друг к другу притрутся, глядишь. Подачки распределят. Вожакам – побольше. Остальным – поменьше, но и того хватит, проживут, прокормятся. Жизненные блага им подавай! Хлеб не просто с маслом, а еще и с икрой!.. Из рыбьих глаз тебе икорка, паскуда. Подавишься.

Смотрит из грядущего Игорь Ворошилов – и понимает: унес он с собой Святогорову силу – и правильно сделал. Некому было передать.

А оставил бы здесь – так растащили бы по кусочкам. Отрезали бы но ночам, втихаря. Отрывали бы с мясом. Ничего бы от этой энергии не оставили – все разобрали бы: дармовая!

А то, что эта сила – сила земного тяготения, нынешнюю публику мало заботит. Ну подумаешь – тяготение! Ну, на Запад продать можно. Там быстро сообразят, что к чему. С руками оторвут. И как бы публике на как бы жизнь как бы хватит… По рогам бы тебя хватить, щенок хвостатый!

Смотрит оттуда, из светлого завтра, Коля Шатров – и говорит:

– Как ни страшно такое произносить, а тем более, осознавать, – вовремя, прости Господи, ушел от кошмара. Своего кошмара, прижизненного, хватало.

Смотрит оттуда, из предполагаемого грядущего, Леня Губанов и говорит:

– Эх, вы! Прочитали бы вовремя все, что я тогда, при жизни, написал!

Нет, не прочитали. Некогда было. Незачем им было. И сейчас – некогда и незачем.

Писания губановские так и не изданы. Предвидения его – не прочитаны, не восприняты как подобает. Почти никем.

Как бы время – как бы бремя. Для одних – славы. Для других – нрава. Его нрава, как бы времени.

Но время без «как бы» – просто время. И бремя без «как бы» – просто бремя. Просто.

Славы ли, слова ли, – это как у кого.

Марк – в как бы временной вакханалии не участвует. Он – совершенствуется. Изучает языки. Поддерживает обширную переписку с разъехавшимися по миру друзьями и знакомыми. Читает. Мыслит. Подрабатывает, где придется. А что делать? На пенсию не проживешь. Стоек. Самодисциплина. Порядок во всем. Без всяких там «как бы». Все – настоящее. И Мери – с ним рядом.

А письма у Марка получаются – замечательные. Подробные. Искренние. Написанные глазастым его почерком. Я их все – берегу. Иногда почитаешь их – и оживаешь.

Именно он, первым из киевлян, еще не будучи знакомым со мною, еще осенью шестьдесят пятого года, случайно увидел у своей знакомой, Зои Василевской, молодой и славной женщины, с неудержимым тяготением к осмыслению нашего многосложного бытия, которое вскоре перешло в углубленные занятия философией, листок бумаги, на котором я, видимо, записал в Коктебеле, незабываемым для меня, только что прошедшим летом, какие-то обрывочные строки, прочитал их – и категорично, тоном, не допускающим никаких возражений, раз и навсегда – для себя и для других, – сказал:

– Это гениальный поэт!

Мнения своего придерживался он твердо и на протяжении всех последующих лет.

Вскоре мы с ним познакомились – и началась наша дружба, продолжающаяся и поныне. Знаю, что она будет длиться – всегда. Не только в настоящем нашем, но и в грядущем.

Взмах волшебной руки – нет, пожалуй, и дальше грядущего.

Марк – мне:

– Дорогой мой друг Владимир! Наконец-то кое-что стало на свои места: передо мной твое письмо, у меня есть твой адрес, по которому я могу тебе писать. И самое главное – это твои книги, о выходе которых мы так мечтали. Теперь у нас все вышедшие книги, и это большое счастье, за которое я благодарю тебя, судьбу и даже доброго твоего вестника… Я хотел бы обо всем знать из твоих писем, слышать от тебя, видеть своими глазами. Как живется тебе – обитается в славной и воспетой многажды Киммерии? Буду ждать твоих красочных рассказов, которых немало слышал от тебя на своем веку. С ненаглядным Ишкой кое-что ясно, остальное же – сплошные вопросы. Так долго мне еще не приходилось жить в неведении о тебе. Целый кусок жизни прошел мимо меня… Я надеюсь, что у тебя за те годы, что мы были с тобой разлучены, накопилось достаточно событий, о которых ты хотел бы мне рассказать, я же с удовольствием почитаю. И книги я твои буду читать – еще поговорим о них. Одна из них для меня почти неизвестна – «Скифские хроники».

Марк – мне:

– Никак не могу нарадоваться на твою книгу – из Кривого Рога. На какой странице ни откроешь – невозможно оторваться. Стихи все более строги, сдержанны – внешне – и совершенны по форме, при таком накале внутренней энергии, образности, они дышат свежестью чувства, верностью взгляда и зрения, тонкостью и точностью проницательного ума, чужды как архаики, так и постмодернизма – напротив, они чудо как современны, да пребудут таковыми лет сто, а там – поглядим. Не терпится взять в руки и следующую книгу… По всему видно, что в кругу семьи и друзей ты встретишь и свой первый год второго полустолетия твоего первого столетия, с чем я тебя от души заранее поздравляю, желая тебе физического и творческого долголетия, всего наилучшего и светлого.

Марк – мне:

– У Зои Василевской был листик бумаги (может быть, тетрадочный?), на нем были надписи, рисунки какие-то, но в центре твоим неповторимым почерком – стремительным, устремленным – две строки (или одна, но на всю ширину листа), нет, кажется, две. Я их помнил, забывал, ты мне напоминал. Я пролистал две книги твоих 1964–1965 и 1965–1966 годов, но эти строчки мне не встретились. Может, они так и существуют? Помоги вспомнить!

Это было в 1965 году, в конце лета – начале осени; может, даже позднее, в самом начале 1966-го. Думаю, в 1965-м, когда с Зоей познакомились, ее ко мне привел Эдик Рубин. В конце 1965-го я лежал в больнице, Зоя меня проведывала. Это неважно уже, до или после больницы я увидел этот листок в Зоиных руках. Он был прямо из Коктебеля, где она с тобой познакомилась.

Прочитав эти строчки, я сказал, что их написал гениальный поэт, очень уверенно, без тени сомнения, как и положено говорить тому, кто ясно видит.

Вспомнил эпизод, к тебе он не относится, – а как знать, впрочем.

В семидесятых мне нужно было попасть из Ленинграда в Ярославль. Перед поездом я зашел в этнографический музей. И уходя из него, вдруг остановился и подумал, что я в поезде сегодня познакомлюсь с женщиной, имеющей прямое отношение к французскому языку. Сказка сказывается быстро, а пишется долго и нудно, краткость – не моя сестра. Не стану рассказывать о том, как я забывал об этой необычной мысли, пришедшей незванной в голову, потом спохватывался. В моем купе ее точно не было, в коридоре – сперва – тоже. Подремал сидя, потом опять – в коридор: она. Я не помню, как подошел, как заговорил, но обнаружил себя горячо обсуждающим с нею проблемы (скорее практику) французской литературы. Разумеется: старший преподаватель кафедры французского языка в Ленинградском университете. Мы проговорили с ней весь день до вечера и разошлись далеко за полночь, позабавив себя рассказами друг о друге: я – о ней, она – обо мне. Она совершенно точно описала мое жилище: тапочки справа от входа, нет постели (ибо: раскладушка!) и огромное место для работы (мой знаменитый стол, за которым я и сейчас). Все это присказка. А «хохма» моего рассказа в том, что, когда я в следующий свой приезд в Ленинград встретил Зою и рассказал ей эту занятную историйку (она ведь и впрямь занятная, нет?), Зоя решительно махнула рукой, мотнула головой и изрекла: «А то, что ты ясновидец, давно известно!»

(Простишь меня, грешного, что время у тебя, занятого взрослого мужчины, отнимаю всякими байками.)

В 1966 году у меня было славное путешествие по Кавказу, со знакомствами на всю жизнь: Шура Банделадзе (Тбилиси) и Расим Бабаев (Баку), оба, на мой взгляд, великие люди и великие художники. Много было чудных встреч, среди них и с Кобой Гурули и Ираклием Очиаури (основатели всем известной грузинской чеканки, большие художники). Я вернулся в Киев в октябре.

В ноябре, шестого числа, Зоя вечером привела вас с Наташей ко мне на улицу Черняховского, 12, квартира 5.

Сидел, ждал вас, на душе было кисло – общаться не хотелось.

Ты заходишь в мою комнату, кидаешь взгляд на противоположную стену, видишь оформленный детский рисунок и восклицаешь: «Мааарк, какая прелесть!» – и стремительно направляешься к нему.

В этот момент я обрел свое имя навеки – «Мааарк»! – и навеки, опять-таки, сердце мое было покорено тобой.

Я все помню о том вечере и о тебе – все ведь было впервые: твой голос, твои глаза, как ты прикасался к вину, как ты выпивал его, как читал стихи.

Мне все нравилось в тебе, все полюбилось.

О, как ты читал! Казалось, ты каждое слово, каждый звук его даже пробуешь на вкус, да что я говорю: казалось, что на твоих (моих!) глазах рождаются не только строки, но и сами слова, в них складывающиеся.

Я очень любил, когда ты читал стихи.

Я часто бывал в Москве, сразу звонил тебе, и слышал в ответ радушное: «Мааарк, замечательно, – так приезжай!»

Я очень дорожил временем наших встреч и часто отказывался, когда ты меня хотел повести к кому-нибудь в гости, познакомить. Теперь осталась горечь от несостоявшегося, что времени не хватило и на них, на тех, кто составлял уже тогда славу и гордость российского искусства – все совершенно исторические личности.

И все же – благодаря тебе – я со многими познакомился так или иначе, для меня весь этот пласт культуры чрезвычайно дорог и важен – он часть и моей жизни.

Я утром приезжал в Москву, а вечером уже двигался дальше, чаще всего куда-то на восток.

И, если мы оказывались где-нибудь в гостях, ты выходил меня проводить и на лестнице читал мне новые стихи.

Стихи так входили в меня, что я, с никакой памятью на стихи, мог целиком вспомнить, с твоего голоса и музыки в памяти, целые «ожерелья» твоих стихов – особенно, в каких-нибудь чудесных обстоятельствах и местах (например, самое раннее утро в резиденции буковинских митрополитов в Черновцах – это отдельный рассказ).

Еще до личного нашего знакомства, в 1965–1966 годах, я читал все твои стихи, которые ты присылал Зое Василевской, перепечатывал их на машинке «Москва», купленной вскладчину нами и нашими друзьями – в рассрочку еще, всячески рекламировал и пропагандировал их в нашем кругу.

…Дорогой Володя! Наступившие красивые деньки запоздалой осени внушают мне мысль, что ты еще в Коктебеле…

Марк – не человек, а дух. Такой вот дух. Добрый. Родом из Киева. Дух – киевлянин. Дух – современник. Дух – пенсионер. Дух – находящий. Дух – восходящий. Вместе с солнцем, что в его, Львиной, натуре. Его стихия. Огонь. Дух огня? Тогда – творческого. Дух – домашний? Дома своего? Киева своего? Дух – пух. Тополиный, блаженный, киевский. Дух – слух. На поэзию, на искусство. Дух – вздох. О разъехавшихся друзьях, вообще о былом. Дух – взмах. Взмах волшебной его руки. Дух – свет. Соткан из света. Свет – духа. Свет – вздоха. Свет – слуха. Свет полуденный. Свет незакатный. Взгляд – из детства. Львиный огонь.

…Вначале надо было стоять и смотреть, а потом просто стоять, потому что смотреть было уже не на что.

Они ушли, эти киевские дни, с их неповторимым ажиотажем, пробивающимся откуда-то изнутри холмов, и, как январский румянец на щеках, возникавшим среди тепла квартир, в кольцеобразном сближении лиц и движениях рук, повторяющих жесты привета и гостеприимства.

И весь город, полуморозный, полуседой, поднимая лицо на пороге, когда за дверью тебя уже ждут, и сейчас войдешь, и что-то сбудется, открывался передо мною нестареющей своею красой, населенной людьми и деревьями.

Смотреть было не на что – как на пейзаж, присутствуя в нем. Начиналась другая жизнь, и другой взгляд, более значимый, пробуждался во мне.

Город возвращался сам.

И не присутствие в нем сейчас, а именно отсутствие, отрыв, вызывали к жизни этот взгляд, с присоединившимся звучанием, органным рокотом и скрипкой переулка заставляли слух болезненно-точно припоминать, воскрешать единый строй, собранный, день за днем, в месяц света и тепла…

За тридцать три года много собралось у Марка моих бумаг, самиздатовских сборников, рисунков, фотографий и прочего подобного добра.

Я и сам люблю делать подарки. С детства люблю – дарить. Дарить – тоже творить. Добро.

Пускай все это находится у друга. У Марка – хранителя, Марка – ценителя, Марка – ревнителя. Находится – у духа. Находится – у света. У огня. Львиного. Того самого, превращающегося в пламя. Духовное. Грядущее.

Его стихия – огонь. Моя стихия – Водолеевская – воздух.

В итоге – Дух, Свет. В итоге – Путь. В завтра. Где утро вечера мудренее. Где новый век, даст Бог, настанет. «Где хорошо» – так Хлебников говорил.

Редко стали мы видеться с Марком, так уж – временно, как бы временно, без сомнения, – получается.

Пройдет как бы время – все и наладится.

А пока что… Сидим по своим домам. Он – в Киеве. Я – в Коктебеле.

И… а вдруг? Всего-то – взмах волшебной руки.

Общение у нас с ним нынче своеобразное, на расстоянии – но при условии Духа, при условии Света.

Он разговаривает со мной, читая мои тексты.

Я разговариваю с ним, перечитывая его письма.

А когда становится порой тошно, то нахожу его фотографию, на которой он, темноглазый волшебник, пристально смотрит на меня, хранителем истины смотрит, призванно смотрит, – Дух, Огонь, Свет, – и сам смотрю на него – и вот, вроде, вижу: снова добрый Марк незаметно взмахнул своей легкой рукой – и все, поверьте, все мгновенно меняется в жизни.

Настроение улучшается. Если болел – болезнь проходит. Снова работать хочется.

И так далее, всего не перескажешь.

Так вот, я опять о Марке-дарителе. Дарителе радости людям.

Когда в начале девяностых вышли подряд несколько моих книг, некий книжный челнок привез их в Киев. Привез много, прямо в нераспакованных пачках. И, разумеется, что-то – а вы наверняка уже догадываетесь, что это такое, – вот это самое «что-то», это скорее – «то-то», скорее – «то», то самое, самое то, – привело его именно к Марку.

Господи, а куда еще? Ведь Марк, сказать бы это поточнее, не просто коренной киевлянин, не просто живет себе помаленьку в Киеве. Он – человеческий центр Киева, так я выражусь.

Вот представьте, он находится в самом центре города, в самом-самом, в световом сгустке, в фокусе, в той точке, где – Дух, и Свет, и Львиный огонь, пусть и обитает он на самом деле не совсем в центре, а несколько дальше, но это неважно, он находится в духовном центре города, подчеркну это, и к нему, неизменно – к нему, только к нему, сколько помню его – к нему, – так уж исстари повелось, так предначертано, так надо, что именно к нему сходятся все стежки-дорожки, и даже пути, и даже тот Путь, с которым и Дух, и Свет, а от него – во все четыре стороны расходятся нити связей и дружб.

Челнок миновать Марка никак не мог. Челнок попал к Марку – и Марк увидел у него мои книги. Само собой, все они у него уже были. Все эти мои наконец изданные тексты он давным-давно читал, знал наизусть, хранил в своем собрании. И, понятно, были там и стихи, посвященные ему. Но – это ведь книги! Книги друга!

И Марк, едва сводящий концы с концами, каким-то образом наскреб денег – и купил их все, до единой. Купил – и тут же принялся раздаривать знакомым. Дарил он им свою радость, и она становилась их радостью.

Такой вот совершил он очередной поступок.

Я, как узнал об этом, даже растерялся поначалу. Впечатлил размах деяния. Но потом, поразмыслив, понял: иначе поступить он просто не мог.

Он тоже человек самиздата. И ему ведомо то, что закрыто нынешнему поколению. Самоотверженность и бескорыстие – врожденные свойства его характера. Самиздатовская школа – это такие университеты, пройдя которые понимаешь то, что другим кажется странностью или блажью, излишней щедростью или чрезмерной скромностью, повышенной, и даже слишком уж – для других – повышенной, требовательностью к слову и не укладывающейся у них в голове отзывчивостью. Все мы были тогда, в советскую эпоху, заодно, все связаны были круговою порукой, все поддержаны были духом свободы и спасены верностью речи. С нами это навечно. Такая судьба.

Марк, средь январской киевской тьмы, воскресая в огне, идем мы с тобою там, где снег мягок и густ, где облепленные им ветви окрестных верб наклонены к земле и выгнуты не тяжело, а с какой-то музыкальностью очертаний, напоминая арфы с обвисшими, но продолжающими звучать струнами, идем в зимнем мире, где крутые горки и скользкие дорожки, а в парках, спящих раскидисто и чутко, сторонкой, на цыпочках, проходит тишина, и ты ведешь меня, ты даришь мне Город, свой город, ты проводник, и весь гигантский сгусток бытия, называемый городом, от смутных окраин до расплывшихся огней центральных улиц, и вдоль Днепра, и далеко от него, со своим барокко и Андреевским спуском, врубелевскими росписями и гоголевскими видениями, с неспешным, волнами наплывающим ритмом, со строгими оградами и вычурными завитками лепнины на фронтонах притихших домов, с золотыми куполами в жемчужном, зыбучем небе, с могучими кручами, вздыбившимися прямо над жилыми кварталами, с жуткими ярами, где прячутся холод и страх, со стеклянными, слегка запотевшими, наивно подсвеченными витринами магазинов, где виднеется снедь, и книги, и стоят аист, фламинго и павлин, где ступеньки разучивают гаммы, а перила играют этюды Черни, где куски темноты, в которых, как в чехлах, стоят синевато-белые кусты, чередуются с полосами раздробленного света, где железные кровли рассыпаются под ногами костяшками домино, если стоишь на холме, а стены зданий напоминают сменяющиеся театральные ширмы, если идешь снизу в необозримую высоту, а там уже розовеет звезда, серебрится мороз, назначается встреча в пространстве, где повсюду, куда ни шагнешь, только вечер вокруг, только друг впереди, только снег на пустом перекрестке, только звук, издалека плывущий, подспудный, размеренный гул, проникающий в поры, тревожащий слух, только тайна, – значит, весь этот город со мною уже навсегда, он порывисто дышит, ворочается, набухает сгусток жизни, хранитель традиций, разомкнутый круг, дух, парящий над миром, немеркнущий пламень, магический шар, сфинкс, молчащий о прошлом, грядущий рассвет, нескончаемый дар.

Вот как бывает. И, скажу вам без обиняков, это знаменательно: жив самиздат!

Есть у меня в Петербурге старинный друг.

Володя Бродянский. Владимир Янович.

В прежние годы – режиссер. Очень хороший, как все считали, режиссер.

После окончания театрального института он уехал в Лодейное Поле – и создал там, на отшибе, в провинции, детский театр. Замечательный получился у него театр. Дети у него не просто играли, будто в игру играли, – нет, они жили театром, жили каждым спектаклем, жили – идеей, жили – воплощением на сцене Володиных замыслов, жили – духом Театра. Вскоре слух о небывалом детском театре прошел по городам и весям. Начались гастроли. Пришла известность.

Но Володю эта известность вроде как и не затронула. Оставался он самим собою – то есть чудесным, воспитанным, обаятельным, умным, талантливым человеком. Ленинградцем. Петербуржцем.

– Володя Бродянский – очень хороший человек! – в течение долгих лет, убежденно, подчеркивая слово «хороший», говорила моя мама. Разумеется, она была права.

После жизни в Лодейном Поле вернулся Володя в Питер, стал руководить университетским театром. И тоже добился вскоре немалых успехов.

И вдруг – все бросил.

Оставил режиссерскую деятельность.

Пошел работать дворником. Да еще, чтобы зарабатывать побольше, трудился сразу в двух-трех местах. Он ходил по питерским улицам с метлой и лопатой – и работал увлеченно, с подъемом, талантливо, – он все, за что ни брался, так делал, хорошо, на совесть.

Работая питерским дворником, Володя стал закаляться. У него был врожденный порок сердца. Володя ходил зимой раздетым по пояс, обтирался снегом, а потом стал и в Неве в зимнюю пору купаться, моржевать. И действительно закалился. Порок сердца бесследно исчез.

У Володи было несколько детей. Всех их следовало кормить, воспитывать. Что он и делал.

Помню его отца, тихого, седого, хворающего.

Помню маму его, Галину Владимировну, чудесную женщину, с той питерской отзывчивостью, с той добротой, с тем вниманием к людям, которые раньше у ленинградцев были сами собою разумеющимися и всегда отличали их от жителей прочих городов.

Помню их квартиру – вернее, две комнаты в коммуналке, в самом центре, на углу улицы Герцена и улицы Подбельского, в угловом, само собой, доме. Вход со двора. Подняться по лестнице. Звонить. Длинный общий коридор. Более-менее нормальные соседи. Опять-таки в углу, сбоку, – две комнаты Бродянских. Небольшие, но площади, по питерским нормам, вполне достаточно. Комнаты эти были заполнены книгами.

Володя был страстным книгочеем, это вообще было одним из его призваний. Другим была – режиссура, а еще – актерство, а еще – дружба. И много чего еще.

Володя, по своим, конечно, возможностям, собирал современную, запретную, живопись и графику. Был в его собрании Шемякин, были Боря Козлов, Игорь Ворошилов, еще кто-то, не так уж и много картинок.

Но книг было действительно много. По тем временам это впечатляло. Володя их любовно, бережно хранил, читал, перечитывал, в меру своих возможностей пополнял библиотеку.

И еще было у Бродянского замечательное собрание самиздатовских текстов.

У него хранилось множество моих рукописей, самодельных моих книжек, просто машинописных перепечаток отдельных вещей и циклов, полным-полно моих рисунков, цветных картинок и всего прочего, хоть каким-то образом связанного со мною.

А надо сказать, что Володя меня, как поэта, любил и очень высоко ставил. В поэзии он, слава богу, разбирался.

Володя часто бывал в Москве, да и учился там в шестидесятых. Мы постоянно виделись с ним. И в Питер я к нему наезжал. Дружба у нас была особенная, с абсолютным взаимным доверием.

Как-то в Москве, году в шестьдесят шестом, в одной компании, после чтения стихов, после выпивки, начались разговоры, пересуды всякие, доморощенные литературные споры.

Зашел, конечно, разговор и о модном в ту пору Бродском.

И московские пишущие оглоеды возбудились, даже взвинтились, и давай склонять на все лады:

– Бродский!..

– Ах, Иосиф!..

– Ну, Бродский!..

И тому подобное.

Володя Бродянский слушал их, слушал – и постепенно мрачнел.

А потом встал и сказал, обращаясь ко всем присутствующим:

– Ну чего вы здесь расшумелись? Понимать поэзию надо, а не идти на поводу у «общественного мнения». Бродский – есть, конечно, ну и ладно. Володя Алейников пишет намного лучше Бродского.

Что тут началось!

Бродянского чуть ли не за грудки хватать стали:

– Да ты!..

– Да как ты?..

– Да ты что?..

И прочее, в таком же роде.

А он – все так же, невозмутимо, отчетливо, – им:

– Я знаю, что говорю!

Московские оглоеды чуть ли не на стену лезть начали. Очень их это поразило.

Соль этой сцены заключалась в том, что я находился здесь же, поскольку и пришли мы сюда вдвоем с Володей, и все, естественно, видел и слышал.

Бушуют оглоеды. Руками потрясают. С театральным пафосом. Воздух сотрясают, и так спертый от табачного дыма и перегарного, винного запаса.

А Володя им – еще спокойнее, весомо, с достоинством:

– Все вы еще вспомните мои слова!

Пришлось оглоедам поневоле призадуматься. К тому же и выпивка у них закончилась, а денег, чтобы сбегать, купить и добавить, ни у кого уже не было.

Переглянулась мы с Бродянским – да и ушли отсюда.

Он был тоже – отчасти маг.

Он был сам – театр.

Он, бывало, ставил и играл свои импровизированные спектакли, – так вот, вдруг, по вдохновению, – где угодно, хоть на улице. Ему нравились зрелища.

Но был он чрезвычайно скромен. И часто, с годами все больше и больше, как-то уходил в себя, замыкался в себе и никого, даже друзей, туда не допускал. Чтобы не огорчать людей, прежде всего. Чтобы не озадачивать.

Сам во всем старался разобраться, сам – все пережить, там, внутри, в глубине своей.

Догадываюсь, из скупых его обмолвок, что не по своему желанию оставил он и детский театр в Лодейном Поле, и университетский театр в Питере.

В этом университетском театре играла пресимпатичная Любаша.

Я, когда увидел ее впервые, сразу сказал Володе:

– Это твоя жена.

Он взял и женился на ней. Появились дети.

Володя купил дом в деревне. Собирал грибы, запасал ягоды. Научился печь деревенский черный хлеб.

Все реже появлялся он на людях. Что-то серьезное, видать, уводило его не только вглубь себя, но и в отшельничество.

А ведь раньше был он более чем общительным человеком. Он тоже обожал знакомить нравящихся ему людей. Это он познакомил меня с Наташей Горбаневской, и мы с нею сразу же подружились.

Он обожал, конечно, и свой Питер.

Сколько мы километров исходили с ним по питерским улицам, о чем только не переговорили во время этих наших прогулок, что только не открыли для себя, прямо по ходу, вместе, – и всегда были: Володины глаза, глаза восхищенного ребенка, Володина улыбка – вот такой улыбки ни у кого больше я не припомню, улыбка – такая, будто перед вами целый яблоневый сад зимой расцветал, Володино участие во мне, внимание, понимание, Володина верность идеалам, – а был он, конечно, идеалист, фантазер, мечтатель, был – питерский мальчишка, вдруг выросший, повзрослевший, ощутивший свою причастность к культуре, оберегающий искусство, поэзию оберегающий – от ненужных вторжений, от обид, от всяких грязных слов и лап, чтущий искусство, сам – искусство, живое, непосредственное, был он – до мозга костей ленинградец, именно ленинградец, так тогда говорилось, потому что велика и близка была память о минувшей войне, был и питерец – так тогда говорили в просторечии, в обиходе, между собою, подразумевая и подчеркивая причастность свою к великому городу, был – человек хороший, и есть – человек хороший, и все этим сказано.

Однако с Володей явно что-то происходило загадочное для меня. Но что?

Лезть к нему с вопросами считал я неприличным.

Оставалось беспокоиться и ждать – сам небось мне скажет.

И вот, уже в конце восьмидесятых, после долгого отсутствия, Володя Бродянский вдруг появился у меня.

Одет на удивление просто. В кацавейке какой-то или в бушлатике. Шапчонка на нем куцая. На ногах – простые, грубые ботинки.

Под мышкой – сверток. В свертке – кулечки: ягоды, капуста кислая, хлебушек, еще что-то.

Обрадовался я ему несказанно.

Присели, разговорились.

Оказалось, дом свой в деревне он продал за бесценок. Одну из комнат своих в коммуналке, в центре Питера, где жилье на вес золота, отдал соседям, просто так: живите!

Библиотеку свою – всю! – он роздал. Хорошим людям. Чтобы читали, ума-разума набирались.

Всю мебель свою тоже людям раздарил. Спит прямо на столе, без постели. Питается чем Бог пошлет. Где-то все время бывает, куда-то ездит, много ездит.

Что такое? Что за чудеса?

А Володя, весь такой просветленный, тихий, улыбчивый, из сверточка своего фрукты и овощи скромные достает, хлебушек отламывает, мне протягивает:

– Кушай!..

Ну прямо как у Хлебникова:

«„Кушай“, – всадник чурек отломил золотистый, мокрый сыр и кисть голубую вина протянул на ходу…»

И еще:

«“Кушай, товарищ“, – опять на ходу протянулась рука с кистью глаз моря…»

Так и Володя.

На ходу, расхаживая по комнате, отламывая и протягивая мне простую свою еду:

– Кушай, Володенька!..

Боже ты мой!

Я – глаза на него вытаращил. Смотрю – и с трудом воспринимаю происходящее.

А он – светленький, чистый весь какой-то, чистый-чистый, будто вот только что умылся или даже в бане попарился – и вышел на свет божий, умиротворенный, спокойный.

Весь – ясный. Как белые ночи.

Ходит и ходит. Что-то тихо, так тихо, самые простые слова употребляя, говорит – о жизни, о погоде.

У меня в этот день сильно болела голова. Давление поднялось. Мне больших трудов стоило воспринимать моего друга Бродянского в новом качестве.

Я возьми да и скажи ему об этом. Без церемоний.

Он сразу остановился. Повернулся ко мне. Внимательно посмотрел на меня. Будто даже прислушался ко мне: что там у меня, внутри?

Лицо – белое, удлиненное, бледное. Глаза – ясные-ясные, просветленные, проясненные, будто важную истину постигшие. Смотрит на меня и молчит.

Потом спрашивает:

– Болит голова?

– Болит, – говорю.

– Давно болит?

– Второй день.

– Очень болит?

– Очень. Чего уж там скрывать. Замучился. Терплю вот.

Володя выпрямляется, как-то вытягивается вверх, весь, и становится, и так худой, еще тоньше.

Ну прямо луч света, а не человек.

И говорит мне спокойно:

– Скоро перестанет болеть.

– Откуда ты знаешь? – спрашиваю.

– Знаю, – отвечает.

Отошел от меня метра на три и говорит:

– Встань.

– Зачем? – удивился я.

– Так надо.

Встал я с дивана. Стою напротив него. Смотрю на него.

Он еще более светлеет. Словно ток таинственный какой-нибудь сквозь него проходит. Чувствую, что пронизывает его всего эта энергия.

Глаза у него увеличиваются. Вижу в них неземной какой-то, нездешний свет.

Володя смотрит мне в глаза. Не пристально смотрит, а пронзительно. И такое добро, такое тепло вдруг почувствовал я в этом взгляде его, что и сам будто стал наполняться этим, исходящим от него загадочным светом.

– Все! – сказал Володя. – Больше не будет болеть у тебя голова.

И я, вы только представьте себе, вдруг осознаю: нет больше головной боли! Не болит голова. Не бо-лит. И все. Чувствую себя – посвежевшим. Прилив энергии чувствую. Радость жизни чувствую. Поразительное дело.

Володя этак руками, в обе стороны, сделал жест, словно обнял что-то и снял, и убрал куда-то. Стоит себе, улыбается.

– Слушай! – говорю я ему. – Как это у тебя получилось? Как это ты сумел?

– Да так, – отвечает. – Получилось. Умею.

Тут уж меня не просто любопытство разобрало. Я поражен был до глубины души. Да что там, потрясен просто!

Надо же – мой друг, и столько лет мы знакомы, и никогда ничего подобного за ним я не замечал, а тут – такие чудеса!

– Ты волшебник? – спрашиваю его, по-детски, наивно, конечно, спрашиваю.

А что оставалось?

Молчит. Улыбается только. Покачивает головой. А куда покачивает – в стороны или взад-вперед, то есть утвердительно, – не поймешь. Как-то очень уж загадочно покачивает.

Стоит, спиной к окошку, лицом ко мне. Спокойно и таинственно улыбается. Молчит и улыбается.

Не человек, а световой луч.

Но смотреть на этот световой луч совершенно глазам не больно. Наоборот, приятно. И даже, чувствую, полезно.

Лечит меня этот свет, вот что. Осеняет меня.

– Ты целитель? – в упор его спрашиваю.

Молчит, улыбается.

Свет от него струится.

– Ну серьезно, Володя! – расспрашиваю я его. – Мне надо ведь понять, что к чему. Ну, опростился ты, это я понимаю. Так бывает. Значит, так надо было. Ну, все имущество свое ты людям роздал. Тоже, в общем-то, понимаю. Ну, путешествуешь везде. В народ ходишь. Где бываешь – не спрашиваю. И это вроде я понимаю. Но вот как это ты исцеляешь – не понимаю. А то, что ты именно исцеляешь, – факт. И это вот только что, прямо здесь, произошло. И не с кем-нибудь, а со мной. На себе я все это испытал. Это – случай излечения. Исцеления. Значит, ты все-таки целитель? Ты стал целителем?

Он – ничего не отвечает. Мол, догадайся сам.

– У тебя – дар? – догадываюсь я. – У тебя дар открылся?

Чуть прижмуривает глаза.

– Ты учился этому? – спрашиваю. – У тебя учителя были? И хорошие, видать, учителя?

Полуутвердительно щурит глаза.

– А может быть, ты все это – сам? Сам это ощутил? Сам это в себе обнаружил, открыл? Потрясения какие-нибудь серьезные в жизни были – и вот, целительский дар у тебя открылся? Так бывает ведь, я читал, да и говорили мне о таком. Что же это?

Володя улыбается своей световой улыбкой и по-прежнему, периодически, более-менее утвердительно, прищуривает глаза.

Я его хорошо и давно знаю. Не хочет рассказывать – и не надо. Значит, вот так все и было. И дар у него открылся, это уж точно. И опрощение его – не случайное. И все, значит, делает он правильно, и ведет себя, и в жизни, и с людьми, правильно. Так ему, стало быть, положено. Так ему существовать – надо.

А Володя – радуется: помог другу.

И голова моя в самом деле не болит.

Ну, попозже мы с ним все-таки разговорились.

Чаек я свой заварил. Попили.

Володя, поглядывая на ломящиеся от книг полки в моей комнате, на книги, лежащие на полу и на столе, в углах и возле двери, заметил коротко:

– Книг у тебя многовато. Энергетика у них разная. Ты подумай об этом. Человеку – много ли надо? Вот любимые книги, самые любимые, те, с которыми жить рядом хорошо, с которыми в жизни светло, – другое дело. Но это я так, просто, к слову.

А на груды рукописей моих посмотрел с одобрением.

Даже рукой сделал плавный жест, будто благословил:

– Молодец. Работаешь.

– Да уж куда мне деваться? – отвечаю. – Только работой своей и спасаюсь. Панацея.

– Знаю, – отвечает Володя.

В это время домой вернулась с работы моя жена Людмила.

Погода стояла скверная. Давление у многих повышалось. Болела голова и у Люды.

Я сказал ей:

– Володя меня исцелил. Не болит больше голова.

– Ну да? – удивилась она. – Правда?

– Ей-богу!

Людмила – Володе:

– А меня вылечить можешь?

– Могу, – отвечает.

– А что надо делать?

– Ничего. Встань вот здесь, напротив меня. Людмила встала. Ждет. На Володю смотрит.

Володя стал световым лучом.

Посмотрел на нее – вспыхнувшими светлой энергией глазами.

– Все! – говорит ей.

Люда опешила.

– Как? – спрашивает его. – Все?

– Конечно, – спокойно отвечает Бродянский.

Люда на секунду прислушалась к себе.

– Поразительно! – только и сказала. – Не болит больше голова. Не бо-лит. Вот здорово!

А Володя ей – капустки, ягод, хлебушка:

– Кушай!..

Люда – вдруг поняла. И отведала.

И вся расцвела. Просияла.

– Ну спасибо тебе, Володя! – говорит. – Хороший ты человек.

И отправилась на кухню, хлопотать по хозяйству. Скоро наши дочери должны были после занятий домой заявиться.

Мы с Володей Бродянским сидели рядом и спокойно беседовали.

Я вкратце рассказывал ему, как живу, что пишу, какие житейские заботы одолевают, как мы с ними справляемся.

Простая беседа, неприхотливая. Жизнь есть жизнь.

Говорил я Володе, что очень уж стали тяготить меня неизданные мои книги. Вон сколько написано. Это тяжелый груз. Чувствую я, физически чувствую, что давит все это меня. Такое вот состояние. А работать надо, и я работаю. Но как бы вздохнул я посвободнее, если бы хоть часть моих писаний удалось опубликовать, все равно уже где, у нас или на Западе. Тогда они отойдут от меня, отодвинутся. Будет мне легче, свободнее. Снова тогда я сумею идти вперед. А пока что – все жду и жду чего-то. Но чего? Ждать – давно привык. И терпения у меня, все друзья знают, хватает. Уж чего-чего, а терпения мне не занимать. Но возраст уже такой, «Возраст полыни», как одна из моих книг называется. И – хотелось бы, уж чего там скрывать от друга, – увидеть что-нибудь изданным, да не так, как мои крохотные, изуродованные цензурой сборники выходили, да еще и ждал их выхода годами, – а чтобы вышли мои книги в подлинном их виде, так, как они написаны. Говорил я все это Володе, с грустью поглядывая на собственные рукописи.

– Ничего, – вдруг сказал мне Володя, – не переживай. Не мучайся. Ты и так в прежние годы натерпелся. Скоро выйдут твои книги. Много книг выйдет. Вот увидишь.

Я вытаращил на него глаза. Такое услышать – действительно вытаращишь. Я не удивился. Я – поразился.

– Откуда ты знаешь? – спрашиваю его.

– Знаю!

И – смотрит на меня. И просветленно улыбается.

Человек-луч. Спасающий человек. Целитель.

Володя между тем потихоньку разговорился. И вот что он рассказал мне.

Оказывается, он целый год прожил в Израиле.

Там живет первая его жена, благополучно живет. Он навестил ее, но садиться ей на шею, понятно, не стал. Слишком он был сам по себе, слишком – Бродянским, чтобы на такое пойти.

Средств у него было в обрез. А существовать как-то надо было. Периодически он кого-нибудь там исцелял, но денег-то за это не брал. Не полагалось. Как же ему прожить?

И он вспомнил.

Хлеб!

Хлеб – действительно всему голова.

Хлеб – нужен всем.

Особенно – черный хлеб, настоящий, российский.

Тот черный хлеб, по которому все уехавшие в благословенную теплую страну бывшие советские граждане так соскучились, и не просто соскучились, а поистине истосковались.

Печь замечательно вкусный деревенский хлеб, и причем без дрожжей, в простейших условиях, Володя умел. В деревне своей научился.

Он отыскал какую-то маленькую хлебопекарню и договорился, что в определенные часы он будет выпекать там свой хлеб. Ну, ясно, что с выручки будет отдавать хозяевам какие-то деньги. И он выпек там свой первый хлеб. Вначале немного.

И только он вынес этот еще горячий, аппетитно и вкусно пахнущий, черный-пречерный, такой домашний, такой приятный хлеб на улицу, и только собирался где-нибудь пристроиться, чтобы воззвать к израильским гражданам, чтобы призвать их купить у него хлеб, как произошло нечто невероятное.

На людной, шумной, пестрой улице все многочисленные прохожие вдруг – замерли. Остановились все одновременно, как при игре в «замри».

Потом стали – все одновременно, – медленно и верно поворачиваться к Володе, разворачиваться к нему отовсюду, нацеливаться на него, настраиваться на него.

И вот – всех, разом, – прорвало:

– Хлеб! Мама родная, хлеб! Черный!

– Люди, это же черный хлеб!

– Самый настоящий!

– В натуре!

– О боже, как же я по нему соскучилась!

– Хлебушек! Черненький!

– Хлеб! Черный, наш! И надо же такое увидеть! И где бы вы думали? Здесь, у нас! Хотя – где мы? И откуда? И хлеб наш, и Израиль наш. Но Израиль еще вчера был без черного хлеба, а сегодня он уже-таки с черным хлебом. Это же хорошо!

– Мама, хочу хлеба черного!

– Папа, купи, ну купи. Это же черный хлеб!

– Вы чувствуете, люди, как наша жизнь меняется к лучшему? Заметьте, у нас уже появился свой черный хлеб!

В это время из одного раскрытого окна послышалось шипение, потом треск, потом все нарастающий шум – и грянула песня, и все услышали такой родной, такой сиплый, неповторимый голос Утесова:

– Эх, путь-дорожка фронтовая! Не страшна нам бомбежка любая…

Часть толпы оживилась и сразу же подхватила:

– А помирать нам рановато, есть у нас еще дома дела!

И тут же, вслед утесовской песне, из другого раскрытого окошка раздался на всю улицу мягкий, задушевный голос Бернеса:

– Шаланды, полные кефали, в Одессу Костя приводил…

Над улицей плыл несравненный запах черного хлеба.

Изрядная часть толпы тут же продолжила, вслед за Бернесом:

– И все биндюжники вставали, когда в пивную он входил.

Запах черного неба действовал на людей, как наркотик.

Из третьего растворенного окна опять запел Утесов:

– Сердце, тебе не хочется покоя…

Толпа немедленно подхватила:

– Сердце, как хорошо на свете жить!

Из четвертого окна, вперехлест, снова пел Бернес:

– Я люблю тебя, жизнь, что само по себе и не ново…

Толпа подхватила:

– Я люблю тебя, жизнь, я люблю тебя снова и снова!

Толпа – секунду помедлила, причем видно было, как наполняется она неистовым ликованием.

Толпа – напряглась, как на старте, перед забегом.

Толпа – рванулась с места, вся, рванулась – к Володе, к хлебу. К черному хлебу.

Минута, другая, третья – и весь хлеб расхватали.

Володя – стоял растерянно, с пустым лотком своим, с пачкой шекелей в руке.

Толпа – ела хлеб. Черный хлеб. Свой.

Кто откусывал маленькие кусочки, а кто и жадно, торопливо отрывал и глотал крупные куски.

Маленькие дети ели хлеб не спеша, как едят пирожное. Им нравился его вкус.

Веселые парни в ярких футболках ели хлеб и запивали его пивом из банок.

Пожилая женщина, отломив маленький кусочек и пожевав его, бережно заворачивала буханку в платок и укладывала в полиэтиленовый пакет.

Сгорбленный, морщинистый старик в мешковатом пиджаке, на котором сразу бросались в глаза орденские планки, медленно и задумчиво жевал корку черного хлеба, и в глазах его стояли слезы, нет, не стояли – жили, светились и жили…

Слух о том, что в городе появился в продаже черный хлеб, разлетелся по всем кварталам, от центра до окраин, мгновенно.

Володю – искали. Его умоляли не позабыть, обязательно оставить хоть одну буханочку. Выпекал-то он хлеба мало.

Надо было расширять производство. Бродянский арендовал пекарню, на слово, что вскоре расплатится за аренду. Хозяева, узнав, какой именно хлеб собирается он выпекать, поверили ему безоговорочно.

Работа, как говорится, закипела. Володя трудился днем и ночью. Он работал – для людей. Он кормил людей хлебом. Черным. Всеми любимым.

С утра к нему выстраивались очереди – как когда-то, в советские времена. В этих длинных очередях все соблюдали порядок. Без очереди не лез никто. Совесть не позволяла.

Это ведь – черный хлеб! Где ты еще найдешь его?

Это – память о родине. Память о прошлом. О жизни в этом прошлом. О выживании в этом прошлом, отдаленном теперь от них чередою разнообразных границ.

Сколько воспоминаний можно было услышать в этих очередях! Какими только ласковыми эпитетами не наделяли люди Володин хлеб, хлебушек. Черный.

Он уже не справлялся с работой. Количество желающих покупать у него черный хлеб неумолимо росло.

Он выписал к себе своего сына. Любашиного сына. Из России. Необходим был помощник. Сын приехал – и стал помогать отцу.

Так они и работали вдвоем – и кормили нынешних израильтян, бывших советских граждан, свежим черным хлебом.

Надо заметить, что цена на буханку этого хлеба, в переводе на доллары, от одного доллара вскоре поднялась до двух.

Можно было назначить цену и побольше, и все равно покупали бы, но Володя не хотел. Чувство меры присуще было ему – обостренное.

Так они и жили – отец с сыном – около года. Неплохо жили. Людям радость доставляли, и при деньгах были.

О хлебе Володином до сих пор там вспоминают.

А Володя – на то он и Володя, что не хлебом единым жив человек.

Он рассказал мне, что параллельно с выпечкой хлеба он еще много усилий – своих, целительских, – приложил для того, чтобы помирить евреев с арабами, во время очередного какого-то конфликта, – и это ему удалось.

Я поверил.

Идея примирения всех людей между собою, спасения людей, жила в Бродянском прочно. И он ее поступательно осуществлял.

– Вот теперь надо поехать в Америку, в Соединенные Штаты, пожить там, – очень серьезно сказал он мне, – черным хлебом людей покормить. Негров и латиноамериканцев с белыми помирить. Много дел у меня!..

Вскоре он уехал.

И с тех пор я его не видел.

Наверное, действительно спасает человечество.

Володя-то уехал.

Но пришло от него – по почте – вот что.

Несколько раз приносили мне от него толстые, тяжелые бандероли и посылки. Я разворачивал их – и всякий раз изумлялся. В них, в абсолютном порядке, присланы были все – совершенно все – рукописи мои и самиздатовские книжки мои, и даже все письма мои к нему, – все, что я ему столько лет дарил.

В первой из бандеролей обнаружил я лаконичную его записку:

«Володенька! Посылаю все твои бумаги. Тебе они нужнее».

Ну что поделаешь с этим Бродянским!

Я вначале растерялся даже. А потом, подумав хорошенько, понял: нет, надо все это принимать мне так, как оно есть. Володя знал, что делает.

И действительно ведь – знал!

Он ведь тоже – человек самиздата.

Эти бумаги мои, возвращенные мне им, все до единой, очень даже пригодились мне. Ох как еще пригодились. Для этой вот книги. И для других книг, которые я, даст бог, еще напишу. Обязательно напишу. Обязан. Долг чувствую – перед нашим прошлым. В нем шло становление духа. Вот об этом и книги мои. В нем был – свет. Жив он и сейчас. Останется он и в грядущем.

Ну, спасибо тебе, Володя! Знал ты, что делаешь.

А вот книги мои – те, о которых сказал мне в конце восьмидесятых, что скоро они выйдут, книги – в самом деле вышедшие, – он себе оставил.

И правильно сделал. Знал, что делает.

Бог тебе в помощь, Володя!

Коли призван ты к этому – то спасай человечество.

Сквозь пространство и время почитаю – тебе.

…А там, за осенью, где свечи ты зажжешь, чтоб разглядеть лицо мое при встрече, как луч провидческий, восстану я из речи, которой ты, мой друг, так долго ждешь.

Итак, у книг свои дороги. Свои у них дороги, свои пути, зачастую и неисповедимые.

Пути эти и перепутья, стежки и дорожки, прямые и обходные, кривые и объездные, торные и потаенные, всякие, существуют, во всем своем разнообразии, порой и в голове-то не укладывающемся, давно и всегда, столько же времени, сколько существует и книга. Пути, по которым движутся книги, не зависят от авторов, их написавших. Это пути – человеческие, а значит – живые. Да и сами книги совершенно не зависят от их авторов.

Изданные, вышедшие в свет – каково это, как сказано: в свет! – вышедшие одновременно и на свет, к свету – ночному ли, при котором их читают, дневному ли, – вышедшие и ушедшие в странствия, отстранившиеся от их авторов, живут они самостоятельно, собственной своей жизнью, и ничего уже с этим не поделаешь. Они – написаны, но еще они – изданы, то есть – отданы читателям, розданы им, рассеяны везде, куда только добрались они, где только, в чьих руках, в чьем владении они ни оказались. Да, во владении, потому что читатель книгой – владеет. Это его собственность. Вещь? Ну, не совсем. Скорее, некий, с виду безмолвный, а на деле – живой, говорящий, многое хорошему читателю говорящий предмет, объект, – не знаю, как точнее выразиться. Нечто – с речью. Со словом. Со светом – если это настоящая книга. То есть такая, которая благотворно воздействует на человека. Жить ему помогает. Исцеляет. Именно таких – не так уж много. Но они – есть.

Книга – лучшее, что придумал человек. Лучшее – потому что сущее. Иногда и вещее. Всегда – говорящее, звучащее. Можно читать про себя. Можно и вслух. На выбор. Читаешь про себя – слово звучит внутри, в мозгу, в сознании твоем звучит. Читаешь вслух, особенно стихи, – тоже звучит, да еще как. Поет. Было бы слово словом. Была бы речь – речью. Продлевал бы автор книги, особенно поэтической, – звучание речи, дыхание речи. Ощущал бы читатель такой книги – что дыхание речи длится. Тогда и жить можно. И работать дальше. Был бы контакт. Была бы связь – автора с читателем. Читать уметь по-настоящему тоже работа, большая. Настоящий читатель – трудится в поте лица. Он вроде как второй автор книги – для себя самого. Свет авторского слова зафиксирован, оставлен, сохранен в книге. Читатель – воспринимает этот свет. И создает, сам творит – еще один свет, свой собственный, свет восприятия книги, свет впечатления, свет размышлений своих о прочитанном. Образуются как бы два световых луча. Они проходят параллельно. И, как две прямые, по Лобачевскому, уж где-нибудь да пересекаются. Пересекаются – значит смыкаются. Соединяются. Происходит новый контакт. Образуется новая связь. Возникает, вспыхивает новый свет – авторского слова и читательской мысли о нем. Этот свет не исчезает. Он уходит куда-то в космические хранилища, в информационное поле вселенной. Все в мире сохраняется. Энергия не исчезает бесследно. Она видоизменяется, трансформируется, но – существует, в новом виде – но живет. Вот и книга – живет и живет, куда бы ее ни забрасывала судьба, – книга, речевой, информационный, световой сгусток, частица всеобщей связи в мире, всего и со всем, что живо. Книга – почти верига, если она написана, но не издана, если она тяготит ее автора. Книга – благо, если она подлинная. И вдвойне благо, если еще и изданная, желательно – вовремя, что случается далеко не всегда. Изданная книга – бывает подобием брега, куда можно из потопившей твой корабль и поистрепавшей тебя стихии выбраться. В книге – что-то от бега: бега глаз по строкам, бега мысли, авторской и читательской, бега времени, которое бежит незаметнее, когда ты читаешь. Настоящая книга – от Бога.

Книги, как известно, сами приходят к людям. Приходят, доходят. Уж как-то – добираются. Иногда годами стоит книга где-нибудь поблизости, на полке, и ты ее не трогаешь. И вдруг – срабатывает что-то, и ты берешь именно ее, и читаешь. Она пришла к тебе. Пришла – сама. Поэтому желательно заведомо хорошие книги иметь под рукой, дома. А вдруг – вот так – сами придут? А так всегда и бывает. Книга – она свой час чувствует. В нужный час, в нужный миг – приходит. Открывай, читай, вникай. Что в ней, между альфой и омегой, между началом и завершением? Содержание. Слово. Речь. Свет.

В Петербурге, в период белых ночей, можно читать, не включая электричества. Хорошая книга – сама источник света. Сама светолюбива, сама светоносна.

Когда осенью, в Коктебеле у нас, начинают выключать вечерами электричество, – для экономии ли, от всеобщего безобразия ли, тут не разберешься, – и в доме темно, и помещение комнаты сразу же как-то сужается, сжимается, и сгущаются, обобщаются все детали, все предметы немудреной нашей домашней обстановки, и мир, темный и густой, по ту сторону окна, упорно хочет слиться, соединиться с миром дома в одно целое, неразрывное, густое состояние мрака, состояние тьмы, хочет образовать нечто общее, беспросветное, непроглядное, непролазное, и темнота даже в поры норовит проникнуть, не то что в глаза, – я читаю при свечах.

Да, зажигаю свечи – и теплый, живой их свет соединяется со светом, исходящим от хорошей книги. Эти два света соединяются со светом ощущений моих и размышлений. Такой тройственный свет – сила. С ним хорошо. Он помогает, он настраивает на живые, жизненные волны. И в самом деле: оторвешься от книги, подойдешь к окошку, а за ним – не такая уж и тьма, а за ним – и звезды видны. Вот что такое книга.

Потому и держу я, по давней своей привычке, хорошие книги, любимые мои книги, те, которые читаю, те, которые часто перечитываю, – здесь, рядом, под рукой. Почувствовал знакомый импульс – доверяйся ему. Первоначальный импульс – начало нового движения в жизни и залог продолжения жизни. И жизни речи, одновременно. Потому что жизнь физическая, существование человеческое в мире, и жизнь речи – неразрывны, они в вечном единстве. В начале ведь было слово. Потом – все остальное, включая и человека.

Протягиваешь руку – берешь книгу. Открываешь, читаешь. Дышишь. Существуешь. Движешься во времени и пространстве – мыслью движешься, сознанием, душой. Метаморфоза движения: взаимодействие, взаимопреображение. Кружение времени: Леонардовский круг, в который вписана человеческая фигура. Кружение, округление пространства: сфера. Земная, небесная, космическая. Сфера. Область распространения слова. Света. Сфера. Среда. Замкнутая поверхность, в центре которой – свет. Сфера. Внутреннее пространство шара. Дара. Сфера. Мера. Та, которой в вышних будут мерить этот дар. Сфера. Эра. Уходящая. И – грядущая. Сфера. Вера. Без нее – никак нельзя.

Читаешь ли, пишешь ли при свече – и теплее делается в мире, да и в душе твоей.

Мои слова:

– Наше время – свеча и полынь.

Символ былой эпохи. Фирменный знак ее. Код, по которому отыщут ее звучание. Слово. Речь ее.

Со свечой, точно встарь, – при свече, у свечи, – в киммерийском тумане, при тумане, в забвенье, в дурмане, сквозь туман – с лепестком на плече, сгустком крови сухим, лепестком поздней розы – в проем за кордоном, в лабиринт за провалом бездонным, в Зазеркалье с таким пустяком, как твое отражение там, где пространство уже не помеха, где речей твоих долгое эхо сквозь просвет шелестит по листам.

Состояние – в октябре. Пребывание – в одиночестве. Вместе с речью. Движение. Творчество. При свече и звезде.

Отдаляются книги от их авторов, отрываются, отстраняются – и приходят к людям. Приближаются. Прислоняются. Прирастают. Пусть. Пусть читают их наши могикане – в Европе ли, в Азии ли, в Америке ли. Не знаю, добрались ли мои книги до Африки. Или до Австралии. К Оле Кочубей. Уж ей-то дорога русская поэзия. Уж она-то, дочь эмигрантов, выросшая на чужбине – вопреки судьбине, – сохранила внутреннюю связь с родиной, и при первой же возможности приехала сюда, чтобы все увидеть своими глазами и если не все, то главное, главнейшее, важнейшее, постараться самой понять, – и поняла, – глаза у нее открылись тогда на очень многое, – и ведь сколько было ликования, сколько радости в осознании ею простейшего, вроде бы, факта: искусство – живо, поэзия – жива, речь наша – жива, и мы с нею живы. Пусть читают мои книги – там, куда эти книги, разными путями, но добрались. Потому что «кто в Париже, а кто в Нью-Йорке», – еще Ахматовой это сказано. И не только в этих известных местах. Я попробовал было вспомнить и перечислить нынешние «места обитания» моих книг – да и махнул рукой на это: зачем заполнять страницы длинным перечнем – имен ли, городов ли, зарубежных и отечественных, отдаленных стран ли, названия которых до сих пор, с детства, отдают для меня неугасимой романтикой, хотя в действительности наверняка они куда прозаичнее, нежели сам их звук, – впрочем, не знаю, не бывал, – да тут если об отечестве своем вспомнишь, или об отделившихся от отечества республиках, так и то получится путеводитель или справочник: где кто живет – и, живя там, книги еще читает. А сколького я просто не знаю? Не нужно мне это «что? где? когда?», не нужно. Уже не нужно. Раньше – интересовало все-таки: где они, книги, куда, к кому попали? А постепенно – все новая и новая работа заслонила все это. Прежнее – уже написано. А нынешнее – пишется. И вот сколько из этого нынешнего – опять не издано. Неужели опять – на круги своя? Что за круговорот? В России, читатель, книг моих ты не найдешь. Никто не спешит переиздавать их. Переиздают – другое: продукцию междувременья. Мои книги – уже раритеты. Вот так мне стали все чаще говорить. Да так оно и есть. Но отыскать и прочитать мои книги, при желании, все-таки можно. Спрашивай у тех, кто любит стихи. Ищущий да обрящет.

Кто я, живущий у себя в Коктебеле, глядящий годами в окно на Святую гору, сидящий за старым письменным столом, посреди груд собственных рукописей, и сочиняющий эту книгу?

Я – мастодонт. Или – реликт. Или – что-то еще в этом роде.

Так, во всяком случае, выразился лет пять назад один молодой предприниматель, производящий мебель, которого занесло сюда, в Крым, на отдых, на считаное количество дней, определенных им самим, главой предприятия, самому себе, дабы хоть здесь отдышаться от дел.

Он, деловой человек, донельзя занятый там, в Москве, занятый – выше головы, с расписанным по минутам каждым днем, очень трезвый и рассудительный в поступках, привыкший рассчитывать каждый свой шаг и взвешивать каждое свое слово, здесь, в киммерийском отдалении от постоянной нервотрепки, оказался на поверку милым парнем, любящим литературу, да вот только почти не имеющим возможности читать, в силу фантастической занятости собственным делом, съедающей все его личное время, целиком, без остатка.

На отдыхе он прочитал мои «Скифские хроники», большой том, вмещающий несколько книг стихов, написанных в начале девяностых, в Коктебеле.

И я хорошо помню его изумление, растерянность, даже некоторую оторопелость, когда он, с книгой в руках, пришел ко мне, – помню его сбивчивые слова, которые сведу вкратце к следующему: да как это можно, да неужели это еще можно, неужели это еще возможно – в наше сумасшедшее время – писать стихи? – неужели это правда? – и кто-то еще пишет их? – он поражен, в его голове бизнесмена это с трудом укладывается, он озадачен: значит, выходит, несмотря на всеобщий бред, поэзия существует? – и я, стоящий перед ним, живу почти отшельником и пишу свои книги?

Он смотрел на меня, как на диковинного зверя, находящегося не в зоопарке, а почему-то на воле.

– Можно писать стихи, – ответил я ему, – и надо их писать.

Вот тогда он и изрек свое словцо, в котором выразилось то, как он, молодой и деловой, меня, немолодого и неделового, но верного поэзии, воспринимает.

Можно в наше время писать стихи – скажу я тебе, читатель, и нужно их писать.

Если это настоящие стихи. Если это – призвание.

Итак, я – мастодонт, реликт.

Очень хорошо.

«Лексикон русской литературы XX века» Вольфганга Казака, где кое-что сказано обо мне, тоже не приобретешь ты, читатель, в книжном магазине, тем более если живешь ты не в Москве, а в провинции, или, что еще печальнее, в бывших братских республиках, ныне государствах независимых и практически лишенных налаженного притока книжных новинок и даже российской периодики.

Заведующий харьковской центральной библиотекой с нескрываемым ужасом говорил мне, что, как он ни бьется, ничего, ну ничегошеньки не может выписать из Москвы – ни книг, ни журналов.

Большим событием оказались недавно – что бы вы думали? полученные для подписки – на весь Киев! – десять экземпляров «Литературной газеты».

Давным-давно захирела библиотека известнейшего на весь наш бывший Союз коктебельского Дома творчества писателей. Захирела – и тихо сошла на нет.

Как и сам этот дом творчества.

Он пустует. Дичает. Мутирует. Он меняется. Трансформируется в нечто странное. Общедоступное. Дорогущее. И – преступное.

Не по карману теперь писателям ездить на море, а скидок (о, прежние годы, с их вниманием бережным к людям, и особенно творческим людям, инженерам душ человеческих и ловцам этих душ, писателям, и поэтам, и композиторам, и художникам, всем, всем, всем, кто, понятно, в Союзе числится соответствующем, сплошь творческом, где, кого ни возьми, все члены этих самых Союзов, трудятся днем и ночью, только и делают, что творят, и творят, и творят, и потом, за труды свои, получают возможность ездить отдыхать, или, как считалось, неустанно и там творить, в свои собственные, писательские, да и прочие, им подобные, удивительные, приветливые, притягательные дома, – о советские, с их движением к коммунизму грядущему, годы, с гонорарами и с авансами, с тиражами астрономическими, с профсоюзами, льготами всякими, с поликлиниками первоклассными, с переделкинскими просторами и малеевскими деньками!), скидок, этих, изъятых решительно из сознания граждан творческих пережитков советского прошлого, на путевки в райское место и в помине давно уже нет.

Загрузка...