По мне, так уж лучше всего найти, пускай и намучившись с этим поиском, верное слово.

А то парадокс получается. Очередной, на отечественной, ко всему-то привычной, почве.

Смысл и суть слова, в общем, – ясны.

А имени своего у слова – доселе нет.

Господи, осенило бы хоть кого-нибудь, что ли, однажды, – так, как когда-то – Губанова, со словом, девизом, призывом, кодом, кличем, ключом, паролем, набатом, символом, определившим путь всей нашей плеяды, – СМОГ!..

И тем не менее раз уж корежащее, нарушающее привычную артикуляцию словцо уже внедрено – временно – в нашу речь, придется, морщась, конечно, и сквозь зубы, само собой, да еще и с вызовом вечным боевым, врожденным, открытым, поигрывая желваками на обветренных, выжженных зноем, холодами прихваченных, крепких, азиатских, упрямых скулах, его иногда, что поделаешь, пусть нечасто, употреблять.

Андеграунд, наш, на отечественной почве, на почве, нам хорошо знакомой, родной, – сознательно повторяю, что именно русский, на ней, на нашей с вами, сограждане, порою еще целинной, а порой и возделанной почве, а не где-то там, за морями, в благополучных странах, – явление чрезвычайно сложное, уж поверьте мне, полное, впрямь под завязку, противоречий всяческих, на удивление пестрое, разнородное и разношерстное.

Всякой здесь твари по паре.

Наряду (так, видно, давно уже повелось, и в этом, что делать, есть какая-то закономерность, неминуемая, досадная, вопиющая, столько лет привносящая в нашу среду хаотичность, изрядную путаницу, нарушенье понятий и правил, бестолковость и суету, словно вирусов разных, мутирующих моментально, в любую эпоху, только б им расплодиться скорее, ну а там будь что будет, нашествие) с подлинными творцами – предостаточно, просто девать их некуда, так и роятся, мельтешат, раздражают, наглеют, набиваются и в друзья, и в соратники, тут же цепляясь за любую возможность как-то проявить себя, утвердиться, разгуляться, заматереть, лишь мнящих себя таковыми.

За полвека столькое, прямо вам скажу я, без церемоний, без намеренных скидок на что-нибудь примиряющее, стирающее незаметно углы и грани, для порядка, или в угоду неизвестно кому и чему, без оглядки на чьи-то мнения, рассуждения и догадки, в коих чувствуешь жесткость хватки, дирижерской палочки взмах, лишь бы вызвать броженье в умах, поддержать его и продлить по возможности долго, чтобы разобраться было труднее в том, что ведомо нам давно, в том, что птицей влетит в окно, если надо, поскольку правду никому ведь не утаить, с нею надо считаться всем, в том числе и различным умникам, толкователям и гадателям на кофейной гуще, радетелям за какое-то панибратство, не иначе, в искусстве нашем, в нашей, трудной для неофитов и любителей помолоть языками, литературе, запуталось и, завихряясь, туманясь, переплелось, что грядущим, вполне возможным, исследователям, надеющимся знатоками прослыть когда-нибудь постигаемого с трудом всеми, оптом, взаимодействия разнородных стихий, энергий, измерений, времен, пространств долго еще придется добираться, кряхтя, до сути.

Это явление дивное, совершенно оригинальное, потому что – свое, незаемное, со своими, лишь так, достоинствами и своими, увы, недостатками, взлетами и падениями, поисками и открытиями, и уж точно, в этом сомнения не должно быть у всех, – небывалое, – на Западе нет и не может быть у него никогда ни отдаленного даже, пусть и крохотного, подобия, ни, тем более, двойника.

Наша неофициальная отечественная культура, быть может, задумана свыше была, вполне вероятно, что было все именно так, начиналась и развивалась – я сознательно повторяю и подчеркиваю всегда эту верную, ежели вдуматься, и правдивую мысль, – как новый, русский, ставший в двадцатом столетии неминуемым, Ренессанс.

Как обошлась жестоко с нею, с культурой, то есть хранительницей духовности, спасительницей души, советская, с кумачовыми знаменами над страною, от запада до востока, от севера и до юга, куда ни взгляни, действительность – всем нам хорошо известно.

Это трагедия, равных которой в зримой для нас, прожитой нами, выстраданной послевоенной истории страны – ведь губили, гноили, топтали, травили, давили, рушили, выжигали, изничтожали, по-вражьи, в раж и во вкус войдя, с остервенением, даже с наслаждением изуверским, с пунктуальностью запредельной, с монотонностью механической, непрерывной, бесперебойной, не что-нибудь там, а культуру, духовность свою! – немного.

Изломанные, изувеченные, печальные, страшные судьбы, исковерканные биографии, изнурительная борьба, год за годом, за выживание, постоянные, видно, по плану, по команде, вестимо, по графику, по спискам, с доносами сверенным, одобренным сверху, преследования со стороны властей, донельзя, вконец, да так, что страх поселялся в домах жильцом, прописанным здесь надолго, может – навечно, изматывающая всех, кого ни возьми, ни вспомни, не целыми днями вовсе, но целыми десятилетиями, всю жизнь, коль на то пошло, неопределенность, условность самого, куда ни взгляни, уязвимого, человеческого, беззащитного, бесправного существования в таких безнадежных условиях, риск, игра со смертью, повальная нищета, сплошные бездомицы, аресты, допросы, слежка, процессы над инакомыслящими – неминуемо задевающие и искусство, психушки, ссылки, милицейский и кагэбешный, регулярный, всеядный надзор, отчаяние, алкоголь, невозможность свободно дышать, с великим трудом обретаемое душевное равновесие, запреты, втихую, но жесткие, исполняемые старательно, со рвением и усердием, на издание, во пределах, русских, родных, поэзии и прозы, на выставки живописи, на исполнение музыки, – и, в противовес, вопреки этому многолетнему, нескончаемому кошмару, – становление духа, неистовая творческая работа, взаимопомощь, налаженная, бесперебойная связь с единомышленниками, интенсивное, замечательное, не заменишь его ничем, на высоких тонах, общение, выработанная в бурях, отчеканенная в невзгодах, кристаллов цельнее и чище, закаленнее стали, своя этика, не позволяющая идти на уступки, участие золотых, надежных друзей, пристальное внимание соратников по среде к сделанному тобой и сделанному другими, отсутствие, напрочь, цинизма и эгоизма, жертвенность, высокое, высочайшее горение, понимание творчества как прорыва вперед, в грядущее, к звездам над миром, а то и как подвига, то наивность, то ясная трезвость в оценке той ситуации, в которой мы все оказались, гордое осознание собственной правоты и собственной, личной причастности ко всей одаренной когорте, к общему делу создания нового, только так, своего, навсегда, искусства, редкостная сплоченность и единство всей этой буйной, колоритной, мятежной братии, чуть ли не государство в государстве, вроде воинственной, вольнолюбивой, могучей, независимой Запорожской Сечи, с тем уточнением, что принимались в нее не только мужчины-воины, но и женщины, тоже воительницы, с богемным образом жизни, со своими, лишь так, понятиями о чести и о достоинстве, особенностями пытливого, своенравного, проницательного мышления и поведения на людях и в быту, своеобразной, искренней рыцарственностью, верностью идеалам, легендами, нравами, собственным стилем одежды, пристрастиями, привычками, шкалою ценностей, речью, с высоким штилем и сленгом, способами добывания необходимых средств, так мы их называли, помню, к существованию…

Вот что более чем очевидно, даже на первый взгляд.

Ну а лучше всех, то есть верно, по Хлебникову, до точки, опыт весь призвав свой немалый, для поддержки, по-настоящему, понимает это лишь тот, кто и сам в нашей шкуре когда-то, в дни эпические, лирические, в годы прежние, побывал.

Отечественный андеграунд – явление, или творение наше, или горение, или же, как и сказать об этом, толком не знаю, как обобщить мне это, выразить точно и кратко, из ряда вон выходящее нечто, не только российское, но, следует помнить, общее для всей огромной былой Империи, произросшее на всей огромной, избыточной, чудовищной территории бывшего, упраздненного, за ненадобностью, в угоду неизвестно кому, Союза, – отсюда его многослойность, многомерность, вариативность, я бы сказал, что даже полифоничность, вот именно, как в музыке, если прислушаться к общему, состоящему из множества элементов, тонов и полутонов, звуков и призвуков, стройному, слаженному звучанию. Создан он был, не сразу, разумеется, но постепенно, с течением лет, служивших почвою для него благодатной, самыми разными людьми, буквально великим (здесь не место подсчетам дотошным из области математики, но не жизни конкретной), множеством людей, – причем, не забудьте, пожалуйста, запишите себе, для памяти, на заметку возьмите, среди его создателей, это важно, для вас, отметить, были не только поэты, прозаики, живописцы, композиторы, барды, актеры и так далее, но и те, кто слушали наши тексты на всякого рода чтениях – квартирных, частых, привычных, и более редких, бывших событиями, в институтских, переполненных до отказа, и в библиотечных залах, кто читали и перечитывали тексты эти с листа, заучивали наизусть, а потом в самиздате их охотно распространяли, кто бывали, время от времени, в мастерских у художников левых и видели там, а то и на выставках кратковременных, живопись их и графику свежую, те, кто слушали на полулегальных концертах авангардную музыку сложную или всеми любимый джаз, ценители наши, поклонники, собиратели, обожатели, друзья, подруги, приятели, пропагандисты ярые нашего творчества, жертвенные, вдохновенные, незабвенные, люди самоотверженные, искренние, живые, дорогие навек, те самые, которых стало теперь так немного, увы, – те, кому необходимо было и крайне важно всегда все то, что когда-то мы, их поэты, именно их, и художники, и композиторы, их любимцы, их вдохновители, современники их, создавали.

Сформировалась, как-то незаметно, сама собою, а может, вполне вероятно, по желанию высших сил, почему бы и нет, уникальная, иначе не скажешь, как там ни пытайся сказать попроще, подоступней теперь, среда.

Помимо поэтов, писателей, художников и музыкантов, то есть людей сугубо творческих, личностей, жаждущих проявиться и состояться в этих, таких различных, но в то же время и родственных, несомненно, духовными нитями связанных областях, в нее, как свои, на равных, на таких же, общих для всех, условиях и правах, входили и правозащитники, и священники, и техническая, жадно тянущаяся к искусству русская интеллигенция, и студенчество, и колоритные, самобытные, иногда поразительно яркие люди из самых различных слоев тогдашнего, пусть и советского, не все ли равно теперь, как его называть, ведь другого тогда и в помине, вот что, просто не было вовсе, общества.

Было кому показать то, что ты сделал недавно.

Чаадаев не зря говорил: «Слово звучит лишь в отзывчивой среде». Заметьте: отзывчивой. Той, которая отзывается на звучащее слово. То есть – не просто из любопытства или из праздности, что ли, или же, может, из вежливости, нехотя, слову внимающей, но – конечно же, образованной, не случайной вовсе, но – избранной, и внимательной, и понимающей.

Лучше, пожалуй, не скажешь.

Поэтому и большая серия книг моих воспоминаний, вернее, моей, необычной, как нынче знатоки считают, весьма своеобразной прозы, над которой так много я работаю, называется «Отзывчивая среда».

Как теперь, в наши дни, по прошествии времени, отшумевшего незаметно, к тому же немалого, вон их сколько, десятилетий, где-то там, позади, за гранью века, трудного для души и для сердца, бурного, страшного, но родного, нашего с вами, вот что нам забывать нельзя и средь нынешнего междувременья, и в грядущем, если, даст Бог, доживем до лучших времен, определить, когда, как и кем был создан и выстроен в уникальную то ли систему, то ли звездную россыпь, то ли человеческую, земную, но с небесной защитой, общность разных личностей, разных судеб, разных, в общем-то, биографий, достижений разных, и в слове, и в других искусствах, единый, между тем, для всех нас, особенный, не вмещающийся ни в какие рамки, рвущийся на простор из застенков и из подвалов, прорывающийся сквозь сумбур городской и кремлевский гнет к свету, к людям, наш андеграунд?

Может, он был всегда, всюду, на протяжении всего двадцатого, толком не осмысленного, столетия, а может, поди разберись теперь в едва различимых, но доселе живых истоках, он существовал и раньше.

Литературные и художественные течения и группы начала века (акмеизм, футуризм и так далее), обилие всяческих, пестрых, долговечных и кратковременных, движений, объединений, сообществ, кружков, столичных, а также провинциальных, их расцвет, в двадцатых годах, – это, в немалой степени, тоже ведь андеграунд.

Но он еще и осознанное, упорное, сквозь невзгоды со стиснутыми зубами, с желваками, с певчими горлами на вселенском диком ветру, в непогоду, среди бездомиц, нищеты, житейских нелепостей, толкотни вокзальной, привальной, с костерком ночным, передышки перед новым рывком вперед, в путь под звездами, предначертанный не случайно, и с честью пройденный, с холодком рассветным отчаянья, со свечой извечною чаянья, со свершениями желанными, с обещаньями счастья туманными, с беспросветной тоской, с просветлениями, озарениями, прозрениями, серебром седины, всеобщее, наше, братья, противостояние.

Тут сразу же вспоминается Мандельштам, прозорливец, скиталец, страдалец, судьба которого, сквозь время, сквозь поворот незримой спирали космической, сравнима с судьбой Шевченко, изгнанника и провидца, и обэриуты – Хармс и Введенский, и Заболоцкий, и Шаламов, – и вот уже выстраивается, растет, расширяется звездный перечень имен, без коих немыслима отечественная культура.

А что такое, скажите мне, мистическое, провидческое творчество, многолетнее, без малейших надежд на издание, хоть когда-нибудь, в жутких условиях, в одиночестве беспросветном горьких дней, Даниила Андреева, если не андеграунд?

А судьба и творчество Анны Ахматовой, гордое, мужественное, с двадцатых до середины пришедших шестидесятых?

А долголетнее, тихое, упорное, вопреки любым катаклизмам, творчество Евгения Леонидовича Кропивницкого, подмосковного затворника и учителя многих славных людей, создавшего, в яви нашей, школу свою?

А над бедами поднимавшее, бескомпромиссное творчество Филонова и Малевича, Татлина, Фалька, Фонвизина?

А Шостакович, с его твердым сопротивлением, в музыке, в жизни, жестокому, беспощадному часто, режиму?

А вся история с «Доктором Живаго» – вначале с долгим и мучительным сочинением романа и поступательным, но решительным все же внедрением текста машинописного в сознание современников (я видел своими глазами пастернаковскую записку, позволявшую, в пятидесятых, одному из моих знакомых получить роман для прочтения, и сам этот акт сознательный, этот жест, широкий и щедрый, – мол, пускай молодежь читает самиздатовскую, тогдашнюю, второй экземпляр или третий, разберутся, перепечатку, – говорит, безусловно, сам за себя), а потом и с изданием, вынужденным, на Западе, своего, знаменитым ставшего в одночасье, многажды изданного, сокровенного произведения?

Список можно и продолжать, потому что мгновенно, тут же, по вспышке, так я подобные состояния называю, возникают, вдруг, параллели, сопоставления, нити, незримые, прочные, сразу же протягиваются от автора к автору, от читателя к слушателю, от слушателя к зрителю, – и возникает, укрупняется, все растет понятие андеграунда, такое, как мы, живущие в начале столетия нового и едва проводить успевшие столетие предыдущее, себе его представляем, – каждый, впрочем, по-разному.

Николай Шатров (не слыхали? ничего о таком не знаете?), замечательный русский поэт, и десятая доля наследия которого так и не издана до сих пор почему-то, – вот уж стыдобища для просвещенных соотечественников, ценителей драгоценной поэзии русской! – только я и делал на родине, в меру сил своих и возможностей, публикации в разных журналах, публикации, из которых целый сборник уже наберется, – ну и слава богу, – хоть так, пусть читают живое слово, – Шатров, говорю я с грустью, вспоминая вновь Николая, человек небывалый поистине, по культуре своей, по развитию, по духовности ясной своей, человек просветленный, особый, ибо дар его был – осиянным, ибо люди, ему подобные, столь редки и неповторимы, – еще во второй половине сороковых годов и в начале пятидесятых, живя вдали от Москвы, в провинции, в глухомани духовной, писал стихи такой небывалой силы, каких, помимо Ахматовой, Заболоцкого и Пастернака, относившегося к Николаю, замечу здесь, с восхищением и неизменным почтением – несколько позже, когда, наконец, они познакомились и даже, представьте, сдружились, в то схлынувшее в былое навеки, грустное время в России никто не писал, – но думал ли он когда-нибудь, что это и есть андеграунд?

И знал ли он вообще такое слово? Помилуйте, откуда? Конечно же, нет.

Однако, поэт настоящий, это знающий сам, без подсказок и мнений чьих-то весомых в придачу, он жил, он работал.

Вот так, мой читатель, жаждущий разобраться во всем, украсить вариациями своими, словно в музыке, музыке жизни, прежде времени, скромно звучащую, без фанфар и литавр, многотрудную и без этого грохота, тему, всю в бемолях сплошных, в миноре, в основном, но с мажорной основой, вот что странно, не правда ли, тему, дорогую для сердца, мою, а не чью-нибудь там, то есть кровную, тему личную и трагичную, не без лирики, с примесью эпоса, как обычно я говорю, поясняя что-нибудь нынешним любителям старины, которая, между прочим, права была часто, по-своему, и которую вам осмыслить придется когда-нибудь, то островками, то порознь, где-нибудь в безнадежной глуши, на отшибе, да и в столичных коммуналках, – да мало ли где! – создавался, существовал наш отечественный андеграунд. Время потом все равно собрало всех в единый сгусток, дало возможность общаться, работать и видеть воочию результаты этой работы.

Остался ли андеграунд в безвозвратно ушедшем прошлом – или, вполне возможно, живет он и в настоящем?

Да никуда, поверьте на слово мне, он не делся.

Куда ему исчезать? Что за надобность? Что за поспешность непонятная? Что за причуда? Что за прихоть, в конце концов?

Театральность какая-то, право, бутафория, с бархатным занавесом, с устаревшими вдруг афишами, с извещением о закрытии гастролей или сезона, с отзвучавшими и забытыми до поры до времени драмами и трагедиями, оставшимися разве только в памяти зрительской да в актерском репертуаре, в бестолковом предположении этом, тут же заглохшем, есть.

Исчезновение – мнимость. Условность. Прочерк рассеянный, сделанный кем-то чужим, посторонним, растяпой, ленивцем, давно и привычно скучающим на службе, в тексте, которому жить да жить еще, без таких вот, ни к селу ни к городу, прочерков, жить да жить, пережить поколения, позабыться, на время, чтобы, разом вспомнившись, оживая, возвратиться, уже навсегда.

Зачем ему пропадать? В каких, скажите на милость, неизвестных, дальних краях? За горизонтом, что ли?

Пропажа – словно продажа. В рабство, может быть? На галеры? Куда еще? Пропадать – так с музыкой? Тоже бред.

Пропажа – словно поклажа. Тяжелая. Тяжелее тоски, например, матерой. И то ведь: была – и нет.

Андеграунд же, пусть не по-русски называется он, пока что, ничего, потерпим, когда-нибудь имя русское он обретет, – присмотритесь – здесь и повсюду, жив-здоров, да и вам того же пожелать в любую минуту, дружелюбно вполне, готов. Как в минувшем существовал, так и ныне он существует.

Разумеется, безусловно, я не спорю, само собой, как и все абсолютно в мире, андеграунд, конечно, меняется.

Новое поколение – понимает его по-своему.

Ну а мы-то, старая гвардия, – понимаем его по-своему.

Каждый так его понимает, как умеет. И каждый – прав.

И любому он, при желании, свой характер покажет и нрав.

Следует помнить о том, что слишком уж многих соратников наших нет, как ни горько с годами осмысливать это, как ни трудно с этим смириться, как ни грустно без них, в живых.

Что ни плеяда, что ни компания —

всюду зияния. Выбыли.

Были в когорте – и выбыли.

Нет их. Люди ушли.

Те, кто выжили чудом, – держатся.

Сызнова надо – выстоять.

Сколько помню себя – выживаю.

И – держусь. И – стараюсь выстоять.

Будучи верен давно уже, не от хорошей жизни вовсе, и не от блажи, не по прихоти, не по причуде какой-нибудь, но по причинам разным, вполне серьезным, выработанной этике, никому себя не навязываю.

Знаю, что тексты мои все равно, вопреки преградам и нелепостям всяким наших свободолюбивых дней, превращающихся незаметно в друг за дружкой куда-то идущие, а куда же, да кто его знает, кто подскажет и кто увидит их отток, может быть, в никуда, в пустоту, а возможно, к высотам новым, радужным, долгожданным, подуставшие, битые, тертые и видавшие виды годы, будут изданы, даже при жизни, не такой, как у всех, моей, непростой, заковыристой, личной, беспокойной, отнюдь не тепличной, но ветрами всеми эпохи неспроста, полагаю, овеянной, драгоценной, творческой жизни, жизни-песни, да, именно так, жизни-сказки, жизни-легенды, жизни жуткой, жизни прекрасной, жизни взрывчатой, огнеопасной, трудовой, поскольку тружусь я, неизменно, упорно, всегда, и горит надо мной звезда, и лежит предо мною путь, и ясна мне порою суть бытия, и вселенной весть, а загадок и тайн не счесть, как и прежде, и новизна яви нашей щедра сполна, почитаема свято правь, и ее ты со мною славь, и открыты мне глубь и высь, и созвездья свечей зажглись в память прошлых суровых лет, и в грядущем я чую свет негасимый, – тексты мои, тексты, будем их так называть, и стихи, которых я столько написал, что хватило бы их не только на мост до серебряного месяца, как говорил Хлебников, но и дальше значительно, до Венеры, пожалуй, и проза моя, не похожая ни на кого, необычная, и по пластике, и по ритмам, и по структуре, проза – музыка, проза – поэзия, со своею полифонией и гармонией, со своими стилем, строем, дыханьем, законами, все, что я написал и, надеюсь, верю, впредь написать сумею, будут изданы и прочитаны.

Знаю твердо – правду свою.

Разумеется, как же иначе, ничего не поделаешь, так все сложилось давным-давно, и нельзя ничего теперь, как ни бейся, переиграть, да и незачем это делать никому, ни мне, ни другим, даже с лучшими побуждениями, потому что, здесь нет секрета никакого, и нечего умные или в меру практичные головы понапрасну ломать, не старайтесь, ничего не выйдет у вас, обойдется все без прикрас, без надуманных параллелей, без ненужных и глупых сравнений, надо ль сравнивать, ведь живущий несравним, как сказал поэт, все хорошее в жизни бывает, как и встреча в романсе старинном, только раз, единственный раз, я и раньше себя относил, что любому, надеюсь, понятно, и доселе себя отношу к своеобразной, но подлинной, вот что важно помнить, культуре нашего андеграунда.

Каково мое положение ныне? Что ж, об этом – скажу.

Ощущение: приближения – к небывалому рубежу.

Состояние: сплошь – рабочее. Трудовое. Труды и дни.

Вижу: время теперь – охочее до других. Я давно – в тени.

Я – затворничаю. Сознательно. Я живу – от всех в стороне.

Только звезды смотрят внимательно на меня. Да луна в окне.

Только море со мной бескрайнее, как и прежде, накоротке.

Ничего в этом нет случайного. «Я один, и перо в руке».

Так сказал Гумилев. Одиночество, как и творчество,

днесь со мной.

И провидчество, и пророчество – здесь, вот в этой глуши

земной.

Речью русскою, исцеляющей от страданий и бед, я жив.

Речью, исстари возвышающей все, что пел, от людей

не скрыв.

Когда меня, почему-то, в течение четверти века не издавали на родине, был я в неофициальной русской культурной среде очень известен, и даже – это было со мной – знаменит.

В эпоху, невероятную, для нынешних поколений, для нового, незнакомого, или, может быть, полузнакомого, на всех нас ни в чем не похожего, с примесью слова расхожего, с печатью нового быта, вместо скудных даров общепита советского, на молодых, без морщин и без шрамов, лбах, но с обильными татуировками на теле, свежего племени, в эпоху, можно сказать, мифическую, героическую, из былин, из легенд, из преданий глядящую прозорливо и пытливо сюда, на всех существующих, по выражению Толи Зверева: «я не живу, я существую», и всех живущих, все-таки, то есть осознающих себя живущими, самиздатовскую, поистине фронтовую, родную для нас, грозовую, читателей у меня было, и это ведь было, предостаточно, как и слушателей.

Жил я тогда, скрывать нечего здесь, очень трудно, временами настолько трудно, что казалось, труднее уже не бывает просто, ни с кем, в том числе и со мной, но всегда, очень много, в любых обстоятельствах, даже самых жестоких, работал.

У меня было самое главное, неотъемлемое, очевидное и бесспорное, для людей окружения моего, для знакомых и незнакомых, знатоков поэзии, или же просто скромных любителей слова, дорогого для них, живого, пусть неизданного, не беда, ведь оно-то придет всегда к человеку само, придет, сквозь бесчасье, и страх, и гнет постоянный, сквозь сонм преград, и ему будет каждый рад, и оно приходило встарь, и горел среди дня фонарь, и горела свеча в ночи, и звенели впотьмах ключи, открывая за дверью дверь, и спасти от любых потерь нас общение вновь могло, словно вставшее на крыло над просторами всей страны, где стихи позарез нужны были в годы, когда брала в окружение души мгла, но, в бессилии озверев, исчезала среди дерев, растворялась, клубясь, вдали, уходя в никуда с земли, пропадая, сходя на нет, и высокого слова свет побеждал, уж в который раз, все дурное, чтоб слез из глаз понапрасну, зазря не лить, прозревая, а значит – жить, быть всегда самими собой, петь, дышать, не спорить с судьбой, ибо линии судеб вновь приводили с собой любовь, и надежду, и веру, впредь призывая смелей смотреть и в грядущее, и вокруг, вот и рос магический круг, или дружеский, или тот, что в бессмертье потом войдет, чтоб духовную в мире нить протянуть и всегда хранить все горение наше там, где небесный возникнет храм на крови людской, на земной почве древней, для всех одной, – у меня было самое ценное из всего, что могло только быть у поэта, скитальца, любимца человеческих добрых сердец, им дарящего речь свою щедро, всем, везде, у меня было – имя.

Под настроение, или же, чаще всего, когда-то, в молодости, от безвыходности, мог я приехать в любой город страны, и крупный, и небольшой совсем, провинциальный, тихий, в глухомань какую-нибудь, в райцентр, – и меня там знали, и принимали там, охотно, порою – надолго, что бывало, конечно же, кстати, – наконец появлялась возможность отдышаться, прийти в себя, пообщаться с единомышленниками, – и потом, с Божьей помощью, снова за труды свои браться – то есть писать, и стихи, и прозу, – те книги, а их немало, где давно уже сказано все – о себе, таком, каков есть, и о времени, горьком – и все же драгоценном, прекрасном, чистом, и не чьем-нибудь, а моем.

…Шелестели желтые листья под ногами, похрустывал снег в гущине лесной, таял иней по садам, клубилась над шляхом, поднимаясь столбами, пыль, рассыпался песок прибрежный с тихим шорохом в бухте дальней, вместе с плеском волны морской оставаясь в моем сознанье, вызывая воспоминанья, на мгновенье сразив тоской, чтоб воспрянуть столь же мгновенно, поглядев на старые стены, услыхав голоса вдали, чьи-то странные песнопенья, или каменные ступени вверх куда-то меня вели, – был я счастлив, и счастье это стало целой лавиной света, нет, сиянием впереди, и души поднимало крылья, оставаясь целебной былью, и сжимало сердце в груди, и вставали ночами звезды над землею, и птичьи гнезда создавались, из края в край принося повсеместный щебет, лепет губ на заре и трепет слов, и буйство пернатых стай, и цвели хризантемы, или всюду розы с шипами были провозвестницами вестей о таком, что забыть не в силах, что откликнулось кровью в жилах на пороге людских страстей…

В долгий, сложный период скитаний я воочию убедился в том, что я пишу – не напрасно, что стихи мои – людям нужны.

Было столькое видано мною, что казалось это – войною, многолетнею, затяжною, на просторах моей страны.

То с разбитою головою, то затравленный, волком воя, не в ладах с пустою молвою, поднимался я из невзгод.

Сквозь утраты и сквозь обиды, нищий, битый, видавший виды и срывавший покров Изиды с тайн, вставал я и шел вперед.

С голодухи мои виденья и бессонные сплошь раденья то сгущались единой тенью, то дробились, роясь вблизи.

С каждым шагом и с каждым взглядом продолжалась борьба с распадом, и казался мне сущим адом на пути поворот стези.

Дом родительский был спасеньем, он единственным стал везеньем, слов не сдавшихся воскресеньем, чувств хранилищем, навсегда.

Осень, лето, весна с зимою над мирскою цвели чумою, над бессмыслицею немою, вместе с речью, не без труда.

С начала шестидесятых немалое, или, вернее, внушительное число любителей и ценителей поэзии собирали, по частям, по листочкам, каждую мою, рукою моею сделанную почеркушку, всякий мною написанный текст, и порой не где-нибудь, скажем, в музее Литературном, что было тогда невозможным, для меня, да и для музея, и вовсе не у меня под рукою, среди моих многострадальных бумаг, но именно там, у них, находилось то, что нередко мною среди бездомиц, – в силу множества обстоятельств, представляющихся сейчас даже мне, пережившему все это, фантастическими, чудовищными, небывалыми, зазеркальными и такими даже, в которых выживал я поистине чудом, но, однако же, выживал, восставал из всего, что мешало, что давно уже тяготило, от чего приходилось часто уходить, а то и бежать, чтобы где-нибудь там, в глуши, в одиночестве и покое, пусть и временном, и – на воле, что бывала тогда едва ли не важнейшим условием жизни, многотрудной и многогранной, с Божьей помощью, отдышавшись в тишине и в тепле, воспрянув, прозревая, работать снова, – постоянно терялось или забывалось где-то, а то и кое-кем потихоньку растаскивалось, так, на всякий пожарный случай, впрок, – а вдруг потом пригодится? – или даже уничтожалось, из боязни, из вечного страха, чтоб спокойнее жить, такими, что играли только в своих, а на деле были чужими, потому-то так относились и к бумагам, у них однажды мной оставленным на храненье, и к рисункам, и даже к вещам, – и развеивалось годами мною созданное – с ветрами, просквозившими душу, всюду, где придется, по белу свету, разбазаривалось, воровалось, исчезало, уничтожалось, на помойки тайком выносилось, в клочья мелкие ночью рвалось, торопливо в огне сжигалось, и горело, – да не сгорало! – возвращаясь ко мне – сквозь время – сбереженное, сквозь невзгоды, золотыми, видать, людьми.

Позже мне, как и многим другим современникам, литераторам, издававшимся редко или же находившимся в черных списках, то есть вовсе не издававшихся на родине, приходилось, чтобы кормить семью и не казаться властям праздным, что-то там пишущим, в стол, в основном, тунеядцем, которого все считали почему-то, в богемной среде, и давно, серьезным поэтом, что никак не могло убедить в этом тех, кто жили по правилам общепринятым, твердым, советским, по каким-то странным понятиям, с директивами и приказами, со шкалою своих, по указке, продиктованных сверху, ценностей, зарабатывать, честно, упорно, как говорилось раньше, в поте лица, на хлеб переводами разливанной, как море, необозримой, расцветшей в любом ауле, в любом кишлаке, в горах, в долинах, в лесах, в степях, в пустынях и в городах, разноязычной поэзии народов СССР, – переводил я очень хорошо, это быстро поняли, – и в итоге образовалась почему-то целая очередь поэтов, декоративных в основном, но порой и хороших, из союзных республик, жаждущих, чтобы книги их перевел именно я, только я, непременно – я, и никто другой, вот ведь как, – но к началу девяностых годов, нежданно для желающих, переводить я, сознательно, прекратил, – пусть и вышло к этому времени уже вроде и вдосталь сборников разных авторов, переведенных мною, столько труда и нервов, из упрямства, на это затратившим, из желания – сделать получше, а вернее всего – по-своему, дать дыханье чужим словам, сделать так, чтобы жили они в речи русской, чтобы звучали и для русского слуха – славно, чтобы лад в них возник певучий, ну а с ладом – и ясный свет.

С восемьдесят седьмого по восемьдесят девятый год, в кои-то веки, так я скажу, вздохнув грустно и вспомнив долгий, слишком уж затянувшийся, период, когда меня, человека, это уж точно, совершенно аполитичного, живущего только поэзией, только искусством, на родине, мною любимой с детства горячо, вообще не печатали, вышли три мои небольшие, очень скромные, книжки стихов, урезанные донельзя и старательно изуродованные имевшей и в пору бурной на первый взгляд перестройки в отечестве нашем, бывшем, вполне законное место и бесчисленные разветвления, по издательствам, и редакциям, и везде, вообще, где следовало цепкий глаз внедрять, для порядка, да ухо держать востро, во избежание всяческих нежелательных отклонений от верного курса, цензурой, и они, эти книжки, вышедшие, наконец-то, казалось многим, но на деле с таким запозданием, преизрядным, не по летам, никакой мне особой радости, разумеется, не принесли.

Груз написанного за несколько полнокровных, в порыве, в полете, в неизменном движении, вверх, вглубь, и ввысь, и вперед, к открытиям и прозреньям, в стихии речи, в сонме тайн и гармоний новых, щедрых творческих десятилетий тяготил меня и томил.

Это, к чести их, понимали некоторые мои, надежные, настоящие, проверенные на прочность, как любили мы говорить меж собою порой, друзья.

Они настояли, буквально, заметьте себе, настояли на издании книг моих, многих книг, в их подлинном виде.

В книгопечатании, вот что важно, как раз к началу девяностых произошли радикальные изменения.

Похоже было на то, что начиналось повсюду, по городам и весям, всеобщее просветление.

То, что ранее напечатать было попросту невозможно, теперь почему-то стало возможным. Вот чудеса!

Смилостивились, наверное, глядя на нас тревожно и участливо, с пониманием, высокие небеса.

Друзья, да еще и отзывчивые издательские работники, спасибо им, добрым людям, всем, помогли мне издать, одну за другой, небольшим тиражом, так уж вышло, девять книг стихов моих, девять книг, значительных по объему. Вернее будет сказать так: это – семь томов стихов моих, в девяти, чередою вышедших, книгах.

Вот названия их, по моей хронологии, начиная с шестьдесят четвертого, вслед за которым пришло время СМОГа и другие, хоть и тяжелые, но крылатые времена для меня: «Путешествия памяти Рембо» (в двух книгах, поскольку только так издать удалось), «Возвращения», «Отзвуки праздников», «Ночное окно в окне», том в твердой обложке «Звезда островитян», и написанные в девяностых «Скифские хроники» и «Здесь и повсюду» (в двух книгах, крохотным тиражом, не в Москве уже, а в Кривом Роге).

Книги мои – недаром был я уверен в этом еще в молодые годы свои, молодые, Боже, то есть давным-давно, знал, что когда-нибудь так все в итоге и будет – к читателям сами пришли.

Читатели же мои – ждали их, терпеливо, надеясь, отчасти на чудо, но больше на справедливость космического порядка скорее, чем на бравурные изменения в жизни общества и строя, тоже давно.

Множество добрых, серьезных, важных, полезных отзывов, разных, устных и письменных, было на эти книги – от настоящих моих, живущих кто где, и в России, и в прочих, сплошь зарубежных, вот как нынче вышло, читателей.

Кроме кое-каких, урезанных, по привычке, или сознательно, так, на всякий случай, редакциями, воробьиного носа короче, небольших заметок в газетах, никаких статей и рецензий – ничего – о книгах моих – к удивлению и досаде настоящих моих читателей, поначалу лишь огорчавшихся, а потом, постепенно, ставших кое-что понимать, а позже – наконец-то и прозревать, – в периодике нашей, донельзя переполненной новостями на все случаи жизни, дорвавшейся наконец до желанной свободы, многогласной и смелой, не было.

Все это показательно, даже больше, закономерно, именно в наши дни, в переходное, промежуточное, торопливое время, сейчас, когда, как обычно я говорю со вздохом, не то что понимания, но и внимания, человеческого, простого, в кутерьме сплошной, в суете, в толкотне пустой, в маете, в разобщении, не дождешься.

И в который уж раз, сознательно, чтобы поняли, что к чему, чтобы в корень глядели, чтобы научились видеть и слышать нити, тропы и струны времени, повторяю я – зрящий, слышащий, – то ли новью земною днешней, то ли кровью людской кромешной, то ли явью, почти нездешней, отзывающиеся слова: не случайно, совсем не случайно самое что ни на есть распространенное ныне выражение – без лица, без нутра, без голоса, – «как бы».

Как бы время. Как бы свобода.

И так далее. Вот она, мгла! —

в маске – встала над мутной водою,

обернулась – разрухой, бедою.

Что – в пространстве, под смутной звездою?

Пепел, угли, смола да зола.

Да столетье – родное, седое.

Да разброд. Рубежи – чередою.

Да сиянье – вдали – золотое.

Да остаток земного тепла.

Начиная со знаменательного, для меня, а может, и знакового, девяносто первого года, живу я, став поневоле затворником, даже отшельником, так привыкли считать, ну и ладно, пусть считают, не все ли равно, мне-то что, в основном в Коктебеле.

В Москве, из которой стремительно и едва ли не навсегда, на глазах у всех, на виду, в какую-то эмиграцию запредельную, что ли, куда-то в Зазеркалье, как можно дальше, уходит, махнув рукою на прощанье, высокий дух, оставляя всех нас в сиротстве новоявленном, непривычном, страшноватом для душ, лишенных прежних крыл, я бываю редко.

Так редко, что проще, пожалуй, сказать: почти не бываю.

Обстоятельство это дало подходящий, удобный повод моему знакомому давнему, поэту, весьма известному, Жене Рейну, как-то, наверное, не без умысла, скрытого слишком примитивно, под настроение, что возможно вполне, заявить, и не где-нибудь вдалеке, но, представьте, здесь же, поблизости от меня, у нас, в Коктебеле, то есть буквально в нескольких, всего-то, шагах от меня, – говорю об этом сейчас и еще говорить намерен, потому что это – не шуточки, потому что это меня и задело, и даже ранило, потому что это иначе как безобразием и назвать-то мне никак, поймите, нельзя, – так и есть, безобразие просто, безобразие, да и только, – показательно для «как бы времени», – а для Рейна – что же? – привычно? органично? в порядке вещей? – сомневаюсь, – да кто его знает, если так вот, вдруг, между прочим, преспокойно он мог заявить:

– Алейников исчез с литературного горизонта.

Я, конечно же, возмутился.

Даже в ярость пришел тогда.

Что это за нелепые, необдуманные заявления?

Так, лишь бы брякнуть что-нибудь на людях, между прочим, вскользь, чтобы сразу поняли: все-то он, Женя, знает?

Что это за всезнайство липовое? Зачем ему все это? Да, к тому же, это ему не идет.

Вроде бы, человек серьезный, действительно знающий, литературу, положим, или кинематограф.

Импульсивный, понятно, мнительный, ревнивый, с кем не бывает, наверстывающий упущенное, но хороший ведь человек.

Талантливый, даже очень. Чем же он озабочен? Тем, что давно с ним не виделись? Ну, возьми да в гости нагрянь.

А тут сам, зачем, неведомо, словно вполне осознанно, взял да провел меж нами ненужную, острую грань.

«Исчез!» Подумать ведь только! Да еще и «с литературного горизонта»! Ну и бредовое, выспреннее выражение!

Что-то со вкусом нынче, с точностью изъяснения у знакомых моих происходит. По верхам сплошное скольжение.

Никуда я не исчезал.

Только и делаю, что работаю да работаю.

Пишу, как и прежде, стихи, прозу, воспоминания.

Люди – мои читатели – сами ко мне приходят.

И книги мои – выходят.

Впрочем, несколько позже, со временем, которое, как утверждают издревле, действительно лечит, со временем, проясняющим изреченные мысли, дабы отчеканить их, по возможности, по способностям человеческим и потребностям, неминуемым, хоть единственный раз, в слова, тот же Рейн, уже с пафосом явным, и не только с пафосом, но и, как почудилось мне, с убежденностью, даже больше – по-человечески, честно, искренне, ясно, просто, говорил, какой я великий – для него – человек и друг, да еще – какой я великий, как он, Женя, считает, поэт.

Вот какие, увы, перепады, непредвиденные, с парадоксами, в настроениях у знакомых и в самом выражении этих настроений загадочных, скачущих ртутным столбиком, – в слове – бывают!

Но это – еще цветочки.

Ягодки – впереди.

Это просто-напросто меркнет перед вырвавшимся на волю из глубин души, где, возможно, даже в полдень были потемки, озадаченным восклицанием другого, и тоже давнего, знакомого моего, ранее, в годы советские, – известного правозащитника, борца с режимом, упрямого, несгибаемого, с характером, нынче – довольно известного российского, из лагерей вырвавшегося прозаика, Лени Бородина, которому я однажды, году в девяносто четвертом, припомнив былое, припомнив общение наше, хорошее, дружеское почти, в нелегкие для обоих восьмидесятые, как-то, расчувствовавшись и сразу же, конечно же, разволновавшись, поскольку все близко к сердцу принимаю, так уж устроен, разыскав среди старых записей поистершийся номер его телефона домашнего, голос услыхать захотев, узнать, как он, что с ним, здоров ли, пишет ли, издает ли теперь свою прозу, взял да вдруг, по чутью, по наитью, как бывает всегда, позвонил.

Он с ходу воскликнул:

– А мне сказали, что ты умер!..

Вот уж, иначе не выразишься, поистине чудеса!

Ну, сказали тебе, допустим, да мало ли что говорят столичные безобразники, так, чего уж проще, возьми да позвони, спроси у близких моих, узнай сам, не с чужих, услышанных от кого-нибудь где-нибудь слов, где я, что со мной, лично, сам, удостоверься, что жив.

И такое, как видите, нынче, в годы мнимой нашей свободы и жестокого разобщения человеческого, бывает.

Ничего не поделаешь. Редко, но бывает. Пора привыкать?

Но – к чему? К абсурду и бреду? И кого в этом нам упрекать?

Лишь одно меня утешает: не случайно, знать, говорят, что, согласно поверью старинному, если думают почему-то, что ты умер уже, это значит – долго будешь еще ты жить.

Хорошо бы, коль откровенно говорить, пожить мне подольше.

Для того, чтобы сделать больше.

Чтобы замыслы – вон их сколько, и не счесть, поди, сразу – свои, как всегда – не как у людей, раз-два, и обчелся, и хватит, нет, куда там, с размахом, с полетом, средь стихий, измерений, времен, и пространств, и тайн, и наитий, и открытий, среди гармоний, – максималистские, да, только так, и никак не иначе, искони, и навеки, в слове, в зрелых-то, это уж точно, своих, с трудами, столь нужными для души, привыкшей, давно уже, день за днем, упорно трудиться, летах находясь, воплотить.

Не случайно, ох, не случайно Чуковский Корней Иванович говорил, что в России писателю долго жить надо. Прав он. Теперь его стал и я наконец, прозревая, возмужав, погрустнев, понимать.

Долго – значит, не для безделья, не для прихотей, не для блажи, даже здесь, в глуши киммерийской, или, может, в прибрежном раю, где живу я, седой, бородатый, скиф, певец эпохи, треклятой и прекрасной, светом объятой сквозь туман, а для многих трудов.

Для того, чтоб дыхание речи, по возможности, в мире продлить.

Долго – стало быть, не в одиночестве, даже в горечи дней, а с Богом.

Как бы время рождает новые, в годы прежние невозможные, как бы правила, как бы надежды, как бы – вроде бы – отношения.

Увы, это вовсе не время, помнить надо, а междувременье.

Одной ногой – мы стоим в прошлом, другой – пытаемся шагнуть, шатаясь, вслепую, наугад, не упасть бы, в будущее.

Старые ориентиры – далеко позади, а новые – надо еще разглядеть.

Привычное уединение и светлая сосредоточенность, пушкинские, подтвержденные опытом всем, оправданные каждым словом, покой и воля – вот что нужно мне, давно уже, с юных лет и доселе, всегда и везде, для работы моей.

Оттого я и в пору безвременья, при малейшей даже возможности, уезжал из Москвы и работал, в основном – в родительском доме, в Кривом Роге, на Украине, где я вырос, где почва моя, где истоки, где родина речи.

Теперь я живу годами в доме своем, у моря.

Всегда я мечтал об этом – и это все же сбылось.

В нынешнем, какбывременном, грязноватом и неразборчивом в средствах при достижении цели, меркантильной, обычно, хаосе участвовать я не желаю, брезгую, руки потом ведь не отмоешь, в него соваться незачем, нет, нельзя категорически, в нем гибельная закваска, болотная мешанина, – да, к тому же, мне просто некогда.

Мне идет, как ни грустно такое вспоминать, как ни трудно об этом говорить, пусть нечасто, вкратце, как ни странно, седьмой десяток, и надо, в моем-то возрасте, еще очень многое сделать.

Конечно, что есть, то есть, и факт остается фактом, ничего не поделаешь с этим, да и делать, если пошло на то, ничего не надо, нет в этом нужды никакой, мало ли что бывает на свете, в мире, с глобальным подходом к простым вещам, да и сложным, до кучи, понятиям, андеграунд – не весь, разумеется, частично, в отдельных случаях, весь-то вряд ли на это купится, потому что живы понятия, до сих пор, о долге и чести, о горении и призвании, и не стерлась все-таки память о великом братстве богемном, и не выжжены идеалы прежних лет железом каленым отношений нынешних, новых, с их тусовками и разборками, с их практичностью и циничностью, и непросто, с их непривычностью, нам навязанной, выживать, и приходится не сдаваться, монстров сонмам сопротивляться, – превратился в истеблишмент.

В любые ведь времена кто-то да продается, кто-нибудь да пристраивается поудобнее в этой жизни.

Велик и коварен соблазн остепениться, быть, дорвавшись до выгод и благ, вроде бы уважаемым.

Только – ну-ка признайтесь – кем? Липовыми почитателями?

Обществом? Каково это хваленое общество?

Дух покидает нередко таких вот бывших соратников.

На смену былому горению – приходит жалкое тление.

Никого я не осуждаю, ибо каждому ведь свое, каждый волен, если приспичило, поступать, в наши дни, по-своему.

Нельзя – изменять себе.

Нельзя – выдавать, лукавя, желаемое за действительное.

Нельзя – хорохорясь, работать на потребу псевдокультуре.

В грядущем – «как слово наше отзовется»? Вопрос – на века.

Ответа – не слышно. То-то и оно, как любят порою приговаривать люди простые, далекие от искусства, но близкие, ближе некуда, к повседневности, к жизни, к яви.

В искусстве всегда должно быть – «то», а вовсе не «то-то».

На то оно и искусство.

Поневоле снова, с улыбкой, и со вздохом, вслед за улыбкой, и с прищуром грустным сегодняшним, вспоминаю один эпизод.

И еще, при случае, вспомню.

Может, я говорил об этом где-нибудь? Ну и что с того?

Никакой это не повтор.

Это, прежде всего, – утверждение моей собственной, личной, позиции.

Однажды в ПЕН-клубе, где я, человек, далекий от всяческой суеты, групповщины, казенщины, канцелярщины, официальщины, состою, в числе разновозрастных, разномастных российских писателей и поэтов, бывших властителей дум и нынешних посетителей презентаций и премиальных церемоний, мои знакомые, почесывая затылки облысевшие, протирая запотевшие в духоте, в толкотне, в болтовне, повальной, непотребной, стекла очков, гадая, недоумевая, вопрошая обескураженно, почему это я, в недавнем, сравнительно, прошлом, такой, – несмотря на то, что меня, при советской власти, в отечестве четверть века не издавали, но потом-то, в свободной России, все же вышли книги мои, их читают, их любят, ценят, – широко известный поэт, даже, можно сказать, знаменитый, ну, по-своему, да, но все же, здесь, кого ни спроси, да припомнят, поднапрягшись, тряхнув стариною, непременно, строки мои, – затворником натуральным живу вдали от Москвы, твердили мне, поднимая назидательно указательные заскорузлые пальцы свои, головами качая в такт, выразительно, укоризненно и сочувственно глядя в глаза или, чаще, куда-то глядя мимо глаз: надо быть на виду, надо, принято так сейчас, тусоваться, иначе забудут, или, в лучшем случае, станут, все, так проще намного, и легче, и спокойней, считать блаженным.

И тогда, все доводы выслушав, я ответил знакомым так:

– Хорошо, считайте меня блаженным. Но тусоваться, вместе с вами, теряя время, просто некогда мне. Я работаю.

И знакомые отшатнулись от меня – и простерли руки к небесам – и седые головы предо мной склонили они.

И смотрели мои знакомые на меня, как, наверное, смотрят на пришельца с другой планеты в их, с тусовочной практикой, дни.

Был навсегда закончен переговорный раунд.

Жить – не учили больше.

Это ли не андеграунд?

Спас ли, ежели громко, с пафосом неминуемым, об этом сказать, андеграунд, наш, разумеется, русский, вовсе не заграничный, лишь о нашем веду я речь, нашу, могучую, русскую, лишь о ней мое слово, культуру?

Да, он самый, такой-сякой, руганный-переруганный, обвиняемый ретроградами во всех возможных грехах, порицаемый, осуждаемый всеми, оптом, кому не лень, изучаемый с запозданием преизрядным, и то по верхам, наобум, понаслышке, вслепую, прославляемый с осторожностью, уж как водится, задним числом, все же помог ей выжить.

Предпринял ли он, андеграунд, отечественный, конечно, хоть когда-нибудь, определенные усилия для разрушения ее, культуры отечественной, традиционного кода?

Разрушители были и есть, как известно, во все времена, при желании можно их счесть, но на деле-то грош им цена, а в будущем – лишь презрение наших, умных, надеюсь, потомков.

Важны всегда созидатели, их не так уж много, – но все-таки они, созидатели, русскую культуру, в который уж раз, настрадавшись при жизни, спасли, продлили ее дыхание.

Спросит кто-нибудь: каковы были – если такие были – отношения между нашим андеграундом и «публикующейся» литературой, – шире, чтобы все охватить, – искусством?

Традиционный вопрос.

Понимаю, что без него, лежащего на поверхности, встающего перед глазами у нынешних культурологов, – так теперь называют этих толкователей, подводящих базу некую под любое направление и движение, шаг, и жест, и шепот, и крик, все годится, был бы предмет для того, чтоб молоть языком, рассуждать о том да о сем, с умным видом, все обосновывать, сочинять статьи, даже книги, притворяясь, что разбираются лучше всех они в месиве этом, – наподобие странного знака, из пространств ледяных Зодиака к нам, на Землю, порой слетающего, почему-то напоминающего то басовый ключ, то скрипичный, то какой-то штрих нетипичный, то, из надписи на заборе старом, буквы, известные всем, то фетиш, то дикарский тотем, то египетский иероглиф, вроде шахматного ферзя, то шуруп, – ну никак нельзя.

Говорить за других – не буду.

Полагаю, что сами они, хоть однажды, способны высказаться.

Посему – скажу о себе.

Начиная с давних времен, с шестьдесят второго еще года, от официальных литераторов, от поэтов, широко известных тогда, в основном, в том числе и действительно хороших, и авангардных, по тогдашним, с восторженным тоном, в разговорах о них, торопливо, иногда, на глазок прикинутым восхищенной публикой, меркам, и советской ругательной критикой, словно в сказке, мгновенно, стремительно, до небесных, почти, высот, вознесенных, вроде Миколы Винграновского на Украине или сверхсовременного, левого, с молодецким задором, героя и звезды, на унылом фоне прочих, слишком традиционных, в большинстве своем, устаревших безнадежно, прежде всего для читающей и бунтующей, ждущей звездных своих билетов, романтической молодежи, к новизне устремленной, Андрея Вознесенского, в притягательной для наивных провинциалов, на семи холмах своих вставшей посреди империи грозной, многобашенной, краснозвездной, благосклонно стихам внимавшей, нам казалось тогда, Москве, да от всяких, не называть ведь всех подряд, слышал я когда-то о себе и своей поэзии вдосталь очень хороших, лестных, а порой и самых высоких, выше некуда просто, слов.

Поэт, почитаемый мною, настоящий, знающий цену слову, Тарковский Арсений Александрович, не случайно, видимо, но со всей присущей ему серьезностью, в любых своих, четких, веских, сжатых, обдуманных фразах, репликах и суждениях, произносимых им твердо и независимо, в любых, где бы ни был он, даже вовсе не кабинетных, но почти фронтовых обстоятельствах, еще в шестьдесят пятом и шестьдесят шестом годах, в период гонений на меня, по причине разгрома разгневанными властями легендарного нашего СМОГа, встав на мою защиту по собственному почину и проявив при этом небывалую силу духа, втолковывал официальной, чуждой ему совершенно, злобной, жаждущей крови, писательской шатии-братии, что в стихах моих «каждая строчка гениальная», что меня следует не губить, а поддерживать и беречь.

На моем, для всех неожиданном, устроенном как-то спешно, по чьему-то, видать, указанию сверху, чтобы взглянуть на меня, заодно и послушав, что же там я пишу такое, что шум неумолчный вокруг меня и не думает угасать, но, скорее, наоборот, разрастается непрерывно, раздражая кое-кого, удивляя и озадачивая, да все чаще, авторском вечере, прямо в логове вражьем, в «гадюшнике», так его называли все мы в середине шестидесятых, то есть прямо в Центральном доме литераторов, то есть тогда же, в отдаленные, уходящие постепенно в область преданий, в мифологию, озаренные молодою моею славой, незабвенные времена, в феврале шестьдесят шестого, те, кто слушали, как стихи свои всем собравшимся здесь читал я, то вздыхали от чувств нахлынувших, то слезу пускали украдкой, то, совсем не скрываясь, плакали, выражали бурно свое восхищение, и наиболее потрясенные ими услышанным почему-то упорно и слаженно, будто слова другого, попроще, не могли второпях подобрать, чередою, один за другим, называли меня «самородком», что, по их представлениям, видимо, представление всем давало о таланте моем, полновесном, и – каком же еще? – золотом, называли – как обзывали, а казалось им – величали, – ну а некий особенно пылкий, возбужденный, взъерошенный слушатель вдохновенно с места вскочил – и, рукой на меня указывая, как отрезав, громко, уверенно, зная дело, видать, со значением, с медью в голосе, с блеском в глазах, со слезою, впрямь различимою на его румяной щеке, огорчительно броско, актерствуя, слишком прямолинейно, подчеркнуто и торжественно всем заявил: – Кого мы, товарищи, видим перед собой сейчас? Мы видим, товарищи, нашего простого советского гения!..

И так бывало когда-то, встарь. И не только так.

По-всякому, так скажу я теперь, когда-то бывало.

Да мало ли что – если вспомнить хорошее – почему же не вспомнить хоть иногда об этом? – в прежние годы, во мгле бесчасья глухой, где жили мы все, и в годы, когда посветлее стало вокруг, – обо мне говорили?

Если даже десятка три в превосходной степени выдержанных, тех, давнишних, серьезных высказываний – о стихах моих – исходящих от писателей официальных, здесь, в столбец, попробовать выписать, то займет это все, пожалуй, не один десяток страниц.

Для себя – ни выгод, ни благ никаких не извлек я из этого.

Мне и в голову не приходило – что-то там, для себя, – извлекать.

Говорят – значит, так считают.

Ну и ладно. Пускай считают.

Это – личное – их – мнение.

Это – личные, их, – похвалы.

Мне же следует – двигаться дальше.

Мне же – надо просто работать.

Что и делал – в годы былые.

Чем и занят – в зрелых годах.

Мнение о моем творчестве сформировалось в бурный и ослепительно яркий период СМОГа. Да так, почему – неведомо, не загадка ли это, в памяти некоторых современников, и остался я, это надо же, автором молодых своих писаний, стихов, которые они до сих пор не усвоили и не осознали, – что уж говорить, да и с кем говорить, о моих, недоступных, видимо, для сознания их, необычных, и по форме, и по содержанию, с максимальной, светлой, оправданной и единственно верной свободой в каждой фразе, полифонией, тяготеньем к синтезу, пластикой, речью, с музыкою в родстве, смелой ритмикой, долгим дыханием, по чутью, по наитью созданных, как всегда, позднейших писаниях?

Из писателей официальных толком никто никогда ничем – кроме добрых слов порою, сказанных искренне, а то и написанных даже, в письме, например, обнаруженном этак лет через двадцать, тридцать, случайно, когда бумаги уцелевшие я разбирал, – мне, беззаконной комете в кругу, расчисленном кем-то, разнообразных светил, сомнительных, тускловатых нередко, призрачных даже, как месяц дневной, фантомных, типичной белой вороне, заезжему странному гостю, пришельцу инопланетному в компаниях и группировках, везде, где свои понятия были о том да о сем, свои блюлись интересы, задачи житейские ставились и творческие свои, свои выдвигались лидеры, свои достигались цели и средства любые годились для этого, – не помог.

Да и я никогда ни к кому с просьбами о пристройстве текстов своих, со времен юности, не обращался.

Хоть куда-то? Лишь бы – в печать?

Лишь бы где-то – публиковаться?

Просить об этом – кого-то?

Зависеть – вдруг – от кого-то?

Нет. Не в моих это правилах.

Этика наша, тогдашняя, но, скорее всего, всегдашняя, не позволяла идти на поклон к неприятным людям, обивать пороги редакций, унижаться, обиды терпеть от чиновников и прощелыг, от разнузданных псевдоумников.

Чтобы тексты мои читались, попадали в хорошие руки, мне, в течение долгих лет, слишком долгих, так уж сложилось, по судьбе, что же делать, было достаточно самиздата.

Мне всегда была дорога независимость, ну а нынче, в дни таких испытаний на прочность, что подумаешь: боже мой, ничего себе времена, и поди гадай, отрываясь от своих трудов постоянных, ненадолго, чтоб, отдышавшись и встряхнувшись, их продолжать, что труднее и что дороже, старина ль, где были мы вхожи в наших грез и надежд чертоги, или то, что пришло в итоге и чертоги крушить принялось, и незнамо что началось, распоясалось, раскрутилось, расплодилось и раздробилось, разгулялось в лихом галопе, точно в детском калейдоскопе всех деталей цветастых рой, кто за этой стоит игрой, что встает впереди, в туманах, что в сплошных предстоит обманах отстоять, утвердить, сберечь, и чему же порукой речь, и кого же она спасает и по-прежнему не бросает, и откуда ветер такой над безмерной моей тоской, над бездонной морскою бездной поднимается, с мукой крестной, по старинке, накоротке, и откуда цветок в руке, хризантемы осенней ветка, и какая стезя нередко приведет на порог печали, и зачем головой качали облетевшие тополя, и куда повернет земля всех радений былых и встреч, и зажгутся ли сонмы свеч в разобщенье земном, где миг понимания столь велик, что с вселенной сравнялся вдруг, и разъялся незримый круг, и духовные нити вновь протянулись, и есть любовь, чтобы их на заре скрепить да криничную воду пить в глухомани моей, в тиши, что надежнее для души, чем столичная кутерьма, и расцвет моего письма продолжается сквозь распад, раем сделав кромешный ад, чудом сделав окрестный бред, и целебный забрезжит свет впереди, за горами, там, где негаданных вдосталь драм, где трагедий и впрямь не счесть, где грядущего чую весть, благо явь с давних пор со мной, и прозренье придет с весной, чтобы петь, словно в первый раз, в ясный полдень и в добрый час, – ничего себе времена, и какие встарь семена были брошены в почву нами, чтоб взошло над ростками пламя, и развеялось, и ушло, и расправленное крыло не обуглилось, и весло не сломалось на лодке где-то, и настало для мира лето просветления, после гроз, и сказал бы я всем всерьез, что в единстве живем давно и в родстве с тем, что нам дано, и дорога сквозь век долга, – тем более дорога.

Разрешенная, официальная литература, и, в паре с нею, искусство, такое же, разрешенное, официальное, – и наша среда, в которой была, да и есть, и останется, наша литература и наше искусство – два разных, таких далеких, что дальше некуда, вроде, лагеря, – нет, если официальщину всякую называть можно сегодня лагерем, что вполне для нее годится, то нам, пожалуй, пристало имя другое – стан.

Стан – в этом нечто звездное, раннее, но и позднее, дали, да небо грозное, воля, порыв, разбег.

Свет и полет, горение, чувств и речей дарение, жизнь, вопреки старению, взгляд из-под влажных век.

Свечи в ночи, молчание, темных теней качание, долгое вновь прощание, ветер, уменье ждать.

Встреча в пути нежданная, осень, пора туманная, верность, весна желанная, гордость и благодать.

Стан – это круг живой.

Сад с золотой листвой.

Стан: драгоценный сон.

Стан. Или, может, – стон?

Стан: отрицанье стен.

Стень. Или – кровь из вен.

Стан. И над ним – звезда.

Творческая среда.

Никогда не был я перебежчиком, никогда не пытался подладиться к чему-нибудь, чуждому мне, противному, неприятному, отвратительному, ненужному, ради мнимых каких-то выгод и дешевых базарных льгот, в общей стадности, групповщине, по какой-нибудь там причине пребывать, от кого-то зависеть, изловчиться, как-то подстроиться – к чему и кому? зачем?

Одиночество – мне по нраву.

Я имею на это право.

В этом – доблесть моя. И слава.

Путь в грядущее. Насовсем.

Был всегда я сам по себе.

И за все – спасибо судьбе.

Потому что она – моя.

Вместе с клеймами жития.

Образ времени. Голос. Речь.

Все, что с детства сумел сберечь.

Все, что создал – во мгле земной.

И поэтому Бог – со мной.

Литературоведам и нынешним искусствоведам, людям, с большим запозданием идущим за нами следом, всяким, и потолковее, и по верхам глядящим, чающим пустословия, с умничаньем скользящим, амбициозным часто, вот, мол, они зубасты, многого просто не знающим, что-нибудь вечно хающим, что-нибудь возвышающим, что-то за всех решающим, удобно сбивать нас в стаи, в какие-то группы, течения, вроде организаций общественных, с канцелярским, компьютерным и чернильным неистребимым душком, – так им проще намного, привычнее, так спокойнее, по традиции, устаревшей давно, замшелой, только нет им до этого дела, только что им чей-нибудь смелый взгляд на вещи, им недосуг разбираться во всем, что было, что дышало в полную силу, что наполнило кровью жилы, чьею новью светло вокруг, так, на всякий случай, надежнее, так удобнее, прежде всего.

Но литературу, искусство и в былые года, и теперь, в наше с вами, вроде свободное от нелепых оков и запретов, от всего, что мешало дышать, петь, работать, рваться в пространство, познавать этот мир, в котором, слава богу, все мы, земляне, современники и соратники дорогие, доселе живем, а на самом-то деле сложное, как и прежде, как и всегда, как и в будущем, полагаю, тоже будет когда-нибудь, время, создавали и создают – личности, единицы.

При любых обстоятельствах я, искони, всегда и везде, на юдольном пути, ведущем к заповедной звезде, стремился, восставая из бед упрямо, воскресая в огне, встречая новый день, словно дар небесный, оставаться самим собой. Разрушению мира я противостою – словом.

…Пусть за понятием «андеграунд» встает моя собственная жизнь, а с нею и мое творчество, пусть я получше других – да наверняка глубже, точнее, ранимее знаю, что это такое, – но само словцо «андеграунд» – чудовищно. Без русского имени.

В противовес вышеназванному монстру так и хочется припомнить, так и тянет с явным удовольствием произнести поразительно верное слово: авоська. Пустяк вроде. И далеко не пустяк, а символ. Пусть оно, повседневное, повсеместное это слово, и не имеет отношения к литературе, но вот уж где проявился дух и характер народа! Впрочем, почему не имеет? Еще как имеет! В чем же еще, бывало, носили, за неимением портфелей, кейсов и модных сумок через плечо, не только бутылки с дешевым пойлом и завернутую в газеты с регулярными фотографиями правителей закусь, но и драгоценные книги, в том числе и запрещенные, и растрепанные папки с рукописями, и зачитанные самиздатовские перепечатки! Я и сам, в период семилетних моих бездомиц и скитаний, сколько раз тащился по Москве – то среди метели, то в дождь, то в ясную погоду – обремененный двумя, тремя, а то и четырьмя вместительными авоськами, битком набитыми бумагами моими, взятыми из приятельского дома, где их, по неизвестным причинам, уже не хотели хранить, совершенно иногда не представляя, куда их, эти столь нужные для работы бумаги, хоть и на короткое время определить, – своего жилья не было, пристраивал части архива где попало, – оттого и такие утраты текстов. Поистине: авось, небось, да третий как-нибудь.

Что уж говорить о слове самиздат , о явлении самиздата – многодонном и многослойном, дробящемся и разветвляющемся, смело можно сказать – всеобщем! Всем словам слово. Прочное, прямо алмаз.

Пусть самиздат и побывал поначалу домашним самсебяиздатом поэта Николая Глазкова, содержа в виде провисающей середины два лишних слога – типично глазковские ерничество и юродство, – но сам язык, а значит – и народ, сразу его усовершенствовал, устранив излишества, – так и алмаз ограняют, и только после этой процедуры, как после обряда посвящения, становится он бриллиантом.

Самсебяиздат зрительно воплотился для меня в известный эпизод из фильма Андрея Тарковского «Андрей Рублев», где Глазков, в роли древнего русского воздухоплавателя, одержимого желанием полета самоучки из народа, бросается со своим примитивным воздушным шаром в манящую, разверстую перед ним бездну гиперболического простора, некоторое время, с изумленным криком: «Лечу!», действительно с грехом пополам летит над родимой землей, но в итоге разбивается о нее: порыв порывом, а несовершенство дела или слова есть причина падения.

Самиздат же, как более надежный, непрерывно усовершенствоваемый летательный аппарат, и с завидным упрямством, несмотря на всякие препятствия и ловушки, летал над всей необозримой территорией Советского Союза, и всегда удачно приземлялся – там, где его ждали.

Читаем: самиздат. Сам – состою – из дат. Сколько их было, драматических и трагических дат самиздата! Впору, как в фильме Анджея Вайды «Пепел и алмаз», так волновавшем нас, молодых, когда-то, тридцать с лишним лет назад, молчаливо зажигать спирт в стаканах и выстраивать эти импровизированные факелы на длинном пустом столе бесконечной чередой, один за другим, и еще, и еще, поминая героев.

Читаем: самиздат. И точно зуммер вспарывает застоявшуюся тишину. Телефонный предупреждающий звонок. Ночной условный стук в обшарпанную, на честном слове держащуюся дверь. Вой милицейской сирены, лихорадочное морзе мигалки над воронком. Того хуже: нежданный визит напряженно-вежливых граждан в штатском. Каменные лица соседей. Обыск. Огненными шарами вспыхивающие мысли: «Где же это? Здесь или там, в другом месте? Может, путаю, ум за разум заходит? Вдруг найдут?» Внутри – смятение. Внешне – дорого дающаяся невозмутимость. Ищут. Никуда не торопятся. Что им? Работа у них такая. Время тянется долго, долго. Тиканье будильника отдается в мозгу. Вода из крана на кухне капает, капает в раковину – прямо пытка, а то и китайская казнь. Роются. Смотрят. Нет, ничего не нашли. Значит, и не найдут. Вот и прекрасно. На душе вроде полегче. Спокойно ждать. Просто терпеть. Ушли. Они ушли! Хлопнули дверью. Заурчала внизу отъезжающая машина. Тихо. Пусто. За окном беспросветно темно. Оцепенение. Ожидание утра. Потом – рывок. Истошный крик электрички. Треск мерзлых поленьев, теплый гул запоздалого пламени в загородной растрескавшейся печи. Охваченные жгучим огнем густо исписанные листы рукописи – той, заветной, из тех, что не горят. Так-то, брат!

Читаем самиздат наоборот: тадзимас.

Что это? Кто это? Маска, страшилка, страхолюдина. Почти Фантомас. Помните? Если верить статистике, в далекие советские годы чуть ли не все население Союза посмотрело французский фильм о Фантомасе, в итоге запрещенный Министерством внутренних дел как заведомо вредный.

Тадзимас-Фантомас. То, чем пугают детей, вроде бабая. И не только детей, но и взрослых.

Но и: тогда – тадысь – зима. Да, была зима. Все верно. Зима, с ее снегом, гнетом, льдом, сумраком, игом. Долгая, в любое время года – зима. Для личностей и масс.

(…Эх, знал бы я тогда, чем он окажется позже, кем он обернется потом, что он будет собой представлять, этот самый Тадзимас!.. Еще успеется и с этим. А пока – наедине я снова с самиздатом.)

Не только произнесенное, ненароком слетевшее с губ и надолго зависшее в воздухе, бесцельно кружащееся в речевом обиходе, но и обретшее почву, переросшее в дело, в деяние, слово, – семя, ключ и пароль.

Удивительно стойкое, обескураживающее своей почти детской, открытой, распахнутой определенностью, словно вдруг ясна стала некая простая и жизненно важная истина, постижение которой разом уравновесило многое в расшатанном мире, но и очень взрослое, зрелое, сложившееся, отвечающее за себя, утверждающее свое существование выплесками дерзкой отваги, горькое в своей запретности и гонимости, уже овеянное терпким ветерком желанной, полумифической свободы, слово это состоит в прямом, кровном родстве с некоторыми другими ключевыми словами советских десятилетий, и родство это давно уже укоренилось в нашем сознании.

Сейчас, когда я все чаще оглядываюсь назад, то представляю себе поднятые к неяркому солнцу над каждым из наших домов, над каждым пристанищем нашим, наперекор красному месиву государственных знамен, боевые андреевские флаги. Незримые для других, но очевидные для меня, реют они над прошлым. Было, было сражение, и неравное это сражение длилось долго, мучительно долго. И нет здесь никакой натяжки. Есть – доблесть и честь, совесть и верность, горесть и весть.

Слово – но и, конечно, понятие. Как же иначе? Неизменно – вызов, сплошь и рядом – поступок, шаг в неизвестность. Символ несгибаемости духа. Сопротивляющееся бреду, противостоящее злу, ершистое, с характером, со своим умом, с выстраданным, собственным мнением обо всем на свете, независимое, самостоятельное и самовозрождающееся слово. Грусть и задор перекликаются в нем с упорством и самоутверждением.

Ну а может быть, хоть отчасти – игра? Да, наверное. Но такая игра, где на карту поставлены судьбы. Рискованное, надо сказать, занятие. Само собой, всесильные власти, идеологические монстры, партия и комсомол, милиция и Лубянка, не дремали, – работенки им хватало. За ореолом таинственности, за плотной, отчасти заговорщицкой атмосферой причастности нашей к общему движению, за наивностью круговой поруки – незамедлительно возникала резкая, напряженно чернеющая, тень ответственности, в свою очередь отбрасывавшая еще две мрачные тени – расправы, и расплаты. Но постоянная близость опасности лишь прибавляла значительности, масштабности работе, потому что была это именно большая, серьезная, во всех отношениях, работа. Политической ли борьбой отзывалась она или «чистой» литературой, любительством или профессионализмом, бравадой или подлинным героизмом – не все ли равно теперь? Все смешалось с годами, все густо сплелось, накрепко стянулось, со всеми своими рваными, кручеными или смолеными нитями, с узелками для памяти, всеми швами, прорехами или заплатами, – в единый, сплошной, неразрывный клубок – для истории, во всяком случае, и тем более для отечественной литературы нашей, – потому что все, абсолютно все было взаимосвязанным.

Сам-издат. Самозащита. Самосознание. Само-решение. Не издаете – и не надо, издам сам. На пишущей машинке. Тоже ведь – печатает. Вот вам! Съешьте. Самолюбие. Самоотдача. Самооценка. Сам, все – только сам. Никого никогда ни о чем не просить! – так и витал, казалось, над всей страной завет Михаила Булгакова.

И литературный процесс (ужасное, заметим, но, к сожалению, общепринятое выражение!) шел, шел не «как у людей», а по-нашему, по-российски, поскольку во всем самобытны мы и непредсказуемы, шел двумя руслами: видимым, заданным, со строгим спросом, указанным властями, донельзя заиленным, загрязненным всякой плававшей и тонувшей дрянью, в которой терялся мнимый фарватер, официальным и несвободным, и другим, подспудным, трудным, да верным, неофициальным, запретным, но внутренне раскрепощенным, единственно возможным и спасительным. Не знаю, были ли это прямые линии. Скорее, спирали. Но, если и была в них относительная хотя бы прямизна, то, вопреки теории Лобачевского, пути эти не пересекались.

Говоришь: самиздат, – и само звучание этого слова мгновенно включает слух, умело, не только для души, но и для работы, настраивает его на нужную волну, расширяющуюся в пространстве и времени далеко и свободно.

И вот уже слышишь характерный, волнующий, из потаенного переходящий в заоконный, чуть ли не всеобщий, шелест перелистываемых в порыве ночного, бессонного чтения, истрепанных в результате постоянного спроса и долгого пользования, машинописных страниц, и различаешь, все отчетливее и радостнее различаешь доносящийся отовсюду, со всех сторон, постепенно сливающийся в одно звуковое марево, нависшее над просторами Империи «от Москвы до самых до окраин», стрекот пишущих машинок, вовсе не производственный, не механический, а скорее цикадный, орфический, вдохновенный, в каждом отдельном случае творческий, личностный, – и за ним, этим стрекотом, иногда представляющимся мне еще и каким-то невероятным, всеобщим севом, в ходе которого буквы-зерна падают на чистое поле бумажного листа, улавливаешь голоса этих самоотверженных сеятелей, голоса друзей и знакомых.

Вслед за слухом включается зрение, вначале фотографически четко фиксирующее, извлекающее из памяти разнообразные подробности, а потом незаметно, без излишней поспешности, как-то деликатно и твердо, бережно и уверенно, обобщающее их, сгущающее в нечто целое, в образ.

И видишь, так отчетливо видишь эти разноформатные страницы, густо усеянные убористой перепечаткой стихов и прозы, эти рукотворные страницы, на которых текст живет вроде бы и своей, особенной, казалось бы – замкнутой, но, однако, и на удивление быстро продлевающейся от человека к человеку, от читателя к читателю, изменчивой, движущейся по собственным законам постоянно развивающейся, загадочной для непосвященных жизнью.

И то он разборчив и строен, этот текст, если это первые экземпляры, то сбивчив и подслеповат, если это пятый экземпляр, но все равно он важен, именно сейчас необходим, ты с ним наедине, он входит в твое сознание и даже в кровь твою, он питает тебя, и пришел он к тебе вовремя.

И где-то там, в неясном отдалении, как в другом измерении, как в осеннем тумане, сощурясь, различаю я силуэты пишущих машинок, наших спутниц, соратниц, наперсниц, и отношусь к ним как к живым существам, с подлинной любовью, с разумеемым уважением, с непритворным почтением и даже с некоторым суеверием – не сглазить бы, говоря о дорогом, о значительном для формирования духа, – отношусь к ним с давней нежностью и врасплох застигнувшим смущением, будто рассказывать придется о чем-то сугубо личном, ранее не поддававшемся огласке.

Вот они все, словно и сейчас под рукой, настолько незаменимым всегда было их наличие, их присутствие в доме, готовые к бесконечному труду своему, эти наши рабочие лошадки, то загоняемые, то получающие нежданно редкую возможность отдышаться, эти, чуть переиначивая Пушкина, «лошади просвещения».

Скрипучая, с неровной, через силу тянущейся слева направо строчкой, точно усталые граждане терпеливо стоят в очереди за дефицитным товаром, и уже выезжает откуда-то сбоку грузовик, бестолково набитый кривыми, свалявшимися цифрами, и общее восклицание в виде подпрыгивающей вверх над соседками заглавной буквы «О» зрительно сливается с бесконечными портретами Хрущева и вслед за ними с уже торжествующе-бесконечными портретами Брежнева, принесенная мне на Автозаводскую осенью шестьдесят четвертого года неунывающим приятелем Колей Мишиным, неказистая отечественная «Москва».

Дореволюционный «Ремингтонъ», тяжеленное металлическое чудовище, со сломанным восклицательным знаком, неподъемный, грохочущий, молотящий нестирающимися литерами по распластанному на огромной, величиной с пулеметный ствол, каретке, трепещущему под натиском не знающих сносу железяк листу бумаги, кафкианский механизм, на котором, за неимением другого, довелось мне когда-то в молодости перепечатывать свои и прочие тексты, музейный экспонат, на котором, по уверениям давших его мне напрокат владельцев, печатала кремлевские документы их родственница, секретарша Ленина.

Громоздкий, но габаритами поменьше, прочный «Континенталь», временно отданный мне для работы другом по обрушившимся на нас обоих испытаниям и несчастьям, сокурсником по университету к соратником по СМОГу Мишей Соколовым невероятной весной шестьдесят пятого года.

Послевоенный «мерседес», видавший виды, звенящий металлом, кустарным способом, с помощью металлических же согнутых полос, наглухо прикрепленный к твердой основе.

Чудесный «Рейнметалл», – не его ли давала мне для моих перепечаток в шестидесятых Наташа Светлова, тогда еще не Наталья Дмитриевна Солженицына, а чуткий, отзывчивый друг, милая, с поразительным обаянием, молодая женщина, немножко московская широкообразованная дама из хорошей семьи, хозяйка дома, где принимали с разбором, только избранных, только своих, внешне сдержанная и скромная, но с несомненным наличием железной воли и просто грандиозной внутренней силы, способная на поступок, даже на подвиг, настоящая ценительница поэзии, такая, каких сейчас нет, и сама непосредственная участница самиздатовской эпопеи?

Крупная, с длинной кареткой, все больше редакционная, служебная, контрабандная, печатать на которой приходилось от случая к случаю, мощно рокочущая прибоем перебираемых клавиш, «Оптима».

Гордость некоторых приятелей, надежная в работе, запросто берущая нужное количество экземпляров, спокойно выдерживающая натиск стертых до мозолей пальцев на терпеливые клавиши, долговечная, немецкая, из ГДР, «Эрика».

Выглядевшая диковинной редкостью, легонькая, хрупкая, не печатающая, а по-птичьи свищущая – такая была только у Андрея Битова – игрушечная «Колибри».

Ладный, спокойно поблескивающий деталями, плавный в ходу, с большим отчетливым шрифтом, появившийся в продаже году в шестьдесят восьмом, чешский «Консул», – такой купили себе Эдик Лимонов и Генрих Сапгир.

Портативный, в удобном футляре, легкий, предпочтенный мною, всюду путешествовавший со мной, с маленьким, приятным для глаз, шрифтом, чешский же «Консул».

Приобретенный в семьдесят восьмом, тоже портативный и тоже с маленьким округлым шрифтом, на славу, сверх всяких норм, поработавший, готовый к работе и ныне, через двадцать один год, вопреки прогнозам скептиков о там, что машинка износится через четыре года, югославский «Унис».

И вслед за ним другой «Унис», уже с большим шрифтом (редакционные требования к рукописям), приобретенный в начале восьмидесятых, когда мои переводы, а потом и стихи, изредка, с оглядкой на мою биографию, с искажениями текста, все-таки стали, со скрипом, с запозданием, но стали публиковать на родине.

И еще один «Унис», купленный в комиссионке, прогнозы скептиков оправдавший и сломавшийся довольно скоро, но из всегдашнего моего упрямства отремонтированный у соседа, мастера на все руки, а потому хоть и хромающий слегка, да остающийся на ходу – быть может, из-за суеверного желания иметь запасную машинку.

И наконец, недавняя моя «Эрика», уже не выпускаемая, поскольку ГДР больше нет, но залежавшаяся где-то на складе и совсем новая, купленная незадорого, по знакомству, у двух измотанных жизнью парней, мастеров по ремонту пишущих машинок, вследствие нынешних нравов лишившихся помещения своей мастерской, а потому, по согласованности с милицией, аккуратно взимающей с них дань, принимающих заказы от населения и торгующих машинками прямо на одной из центральных московских улиц.

Всех ли я вспомнил? Чуть задумался и понимаю: не всех, далеко не всех. Кого забыл – простите меня, старика. Много лет миновало, начиная с зари моего самиздата, немало было и машинок в работе.

Гулкой музыкой дышат, многократным эхом прошлого отдаются в мозгу их названия, холодком теперешнего как бы времени обвеваются металлические и пластмассовые их корпуса, и все они, эти машинки, за которыми я работал, разные, взятые на время и собственные, кабинетные и портативные, импортные и отечественные, дороги мне, – чиненые-перечиненые, то переходящие по эстафете от одного приятеля к другому, то надолго устраивающиеся на столе у счастливого владельца, хорошо знающие нашу любовь к ним и преданность им, все они славно потрудились на своем веку во имя домашнего, подпольного, запретного, всеобщего, небывалого книгопечатания, и до сих пор, знаю, еще склоняются над ними всякие светлые головы, потому что, если даже компьютеры и вытеснят их когда-нибудь из употребления, то все равно отечественный самиздат как существовал во пределах державы нашей веками, в различных своих формах, так и будет существовать всегда.

…Волшебное имя – Феллини.

И творчество его – сплошное волшебство.

Откуда такая магия – белая, световая?

Откуда такая музыка – серебряная, золотая?

Звезда ли горит за окном, лампа ли над столом, свеча ли потом загорится над каждой моею страницей – а там и листва пожелтеет, а там и прохладой повеет, но в творчестве этом – тайна, и все в нем совсем не случайно, поскольку печаль бескрайна и радость в душе жива, поскольку здесь в каждом звуке не только исток разлуки – начало грядущей встречи, в которой – любви слова.

Наверное, в шестьдесят четвертом увидел я «Дорогу» Феллини. В советском прокате фильм назывался – «Они бродили по дорогам». Что сразу же придавало названию этакий сознательный, подчеркнуто скитальческий, с маху перечеркивающий всякую оседлость, а с ней и даже простейший уют, ну и, разумеется, покой, оттенок. Бесцеремонное цензорское вторжение оставляло, надо полагать, одну волю. Броди, мол, себе, сколько захочешь, сколько душа пожелает, – пространства на земле много. Вот и пришлось мне через некоторое время вдосталь побродить, поскитаться по просторам страны моей, да и всякого в этот период пришлось навидаться.

Но я-то знал, каков он – ключ к «Дороге». И что это такое – Дорога, Путь.

И вспоминаю все – и слышу, слышу мелодию трубы – то золотую, то вдруг серебряную, то уже седую – с годами.

А дорога – это жизнь.

Пред новой осенью, у века на краю, над кромкой хрупкою прохлады, уже встревоженный, еще я постою, пичужьи слушая рулады. Покуда вглядываться я не устаю туда, где свет восходит снова, даст Бог, поймешь еще, о чем теперь пою, зане в начале было Слово.

Ночь. Грань века и года. Речь.

Наверное, ода.

Вслед за словом, за звуком, за взглядом, с этим светом, встающим с утра, с этим садом, – а что с этим садом? – с ним давно побрататься пора, – прямо в бездну, за тонкую стенку, прямо в невидаль, в топкую мглу, где, сдувая молочную пенку, настроенье сидит на полу, в ненасытную эту воронку, где ненастье глядит в зеркала, вместе с эхом – за веком вдогонку, прямо в осень – была не была!

…Самиздат.

Звезда самиздата.

Она взошла для меня в октябрьском небе, после Покрова, осенью шестьдесят четвертого. Взошла – чтобы указать мне духовный путь, чтобы сохранить меня на всех перепутьях, дорогах и тропах земных. До ее появления надо мной двигался я куда-то вперед и вверх интуитивно, после – уже осознанно, ведомый ею, повсюду с нею, на свет ее. Так было, так есть – и, конечно же, будет – я знаю.

Тогда, уже вечером, в час, когда за окном темнело, вдруг позвонил мне Губанов. Голос его – звенел:

– Володя, привет! Это ты?

– Конечно же, я. Здравствуй, Леня!

– Ты меня слышишь?

– Слышу.

– Хорошо меня слышишь?

– Да.

– Завтра Хрущева скинут!

– Откуда ты знаешь?

– Знаю.

– И все-таки?

– Мать сказала.

Сведения исходили от его матери, работавшей в ОВИРе.

Там, надо полагать, о многом знали наперед.

Впрочем, пообжившись в Москве, довольно скоро я понял: просто страна у нас такая, особенная, сама по себе, из сказок Афанасьева, с волшебной системой оповещения – еще и событие не произошло, а о нем все уже знают заранее.

Но тогда я не на шутку разволновался.

Какие перемены грядут? Что будет с нами?

Ясно было: начинается новая эпоха.

Был тихий, темный вечер в октябре.

Возможно – как затишье перед бурей.

Возможно – как предвестие зимы.

В моей коммунальной комнате на Автозаводской горела настольная лампа, волнами плескалась негромкая музыка из старенького приемника.

Внезапно я ощутил – зов.

Что это было? Что вело меня? Не объяснить.

Еще звучал в телефонной трубке губановский голос, но уже смутно доносилось до меня содержание сбивчивого Лениного повествования о чем-то сугубо московском, для него, возможно, и важном, для меня же второстепенном и не больно-то интересном, характерного для него, тогдашнего, молодого, энергичного повествования, в котором певучие, акающие, полуплачущие интонации смешивались с задиристыми, заковыристыми словечками в озорстве подростковом рискового, дворового сорванца, – и присутствие смысла другого, изначально высокого, ясного, стало вдруг для меня очевидным – там, вдали, – но и где-то рядом, прямо здесь – и повсюду, в каждом, полном веры, любви, надежды, неизбежном, земном, юдольном – и небесном, поскольку с небом связь души бесспорна, – мгновенье, за которым встает горенье и ведет за собой даренье духа, света, пути и дома, ну а с ним и речи моей, – и я уже знал, что делать.

– Леня, – сказал я Губанову, – давай поедем с тобой в Переделкино. Прямо сейчас.

– Куда? – удивился Губанов.

– В Переделкино. Что, непонятно?

– Зачем?

– К Пастернаку.

– Что?

– На могиле его побываем.

Леня помедлил секунду. Всего лишь. И тут же сказал:

– Я все понял. Едем! Вдвоем. Немедленно! Слышишь? Едем!

– Где встречаемся?

– Где? В метро.

– На Киевской?

– Да. Кольцевой. Посередине зала.

– Во сколько?

– Давай в восемь тридцать. Успеешь?

– Успею. Идет.

– Ну, я тогда выхожу.

– Я тоже.

– До встречи?

– До встречи!

Я оделся – и выбежал из дому.

По дороге, подумав, что это нам пригодиться может, купил в магазинчике продовольственном две бутылки вина, сигарет.

Быстро дошел до метро. Спустился по эскалатору вниз, к поездам. И вскоре, в заполненном пассажирами, летящем вперед вагоне, вовлеченный, с ним вместе и вместе со всеми людьми, в движение, как и все, отражаясь в стеклах оконных, зеркальных, темных, и думая о своем, ехал на встречу с Леней.

Странно все-таки – для меня – было думать о том, что завтра предстоит. Сегодня Хрущев – самый главный в стране человек. Начальник. Гонитель искусства. Властитель. Практически царь Никита. Лысый, горластый. Башмаком стучавший в ООН. Формалистов громивший нещадно. Вот и мне пострадать пришлось из-за ненависти его к новизне в поэзии, в живописи. Обошлось. Видно, Бог миловал. Но досталось, впрочем, изрядно. Помню, помню. Статейки в газетах. Проработки во всяких инстанциях. Неприятностей целый воз. Эх, да что там! – всякое было. Есть Хрущев – сегодня. Пока что. Ну а завтра – его уже снимут.

Сегодня какое число?

Пятнадцатое октября.

И я обо всем, что завтра только произойдет, этак запросто, по знакомству, почему-то знаю заранее.

До того, как сами события произошли. Чудно!

Тут любой человек удивится: почему это – именно так? И откуда идет удивление? Где исток его? Где начало?

Но в Москве, как успел я понять, все бывает, решительно все, – и такое, что всем потом не покажется, кстати, мало.

Видно, город главный таков. Стольный град. Над семью холмами, над бесчисленными домами, вместо чести витает – весть.

Да и люди живут в нем – разные. И незримая грань меж ними, если вдуматься и всмотреться чуть попристальней, все-таки есть.

Кто – не ведает ни о чем, и понятия не имеет о таком, что незримыми нитями и с людскими судьбами связано, и с судьбою всей нашей страны, о таком, что, пожалуй, давно уже называется коротко – знаковым.

Ну а кто-то – прекраснейшим образом обо всем, неизвестно какими то ли тропками, то ли путями, из разряда подспудных, внутренних, но таких, по которым спокойнее в этой жизни повсюду ходить, благо слухи у нас, как правило, под собою почву имеют неизменно, – осведомлен.

Как бы то ни было – даже я о грядущем загодя знал.

Мы с Губановым встретились – там, где назначена встреча была, в середине зала, в метро. Поздоровались. Оба мы были напряженными почему-то. Состояние было таким, будто там предстояло выполнить боевое задание некое. Или, может, на что-то решиться непривычно серьезное, важное. Или – сделать какой-то шаг, пусть один всего, но существенный. Но какой? И зачем? И куда? Мы не знали еще. Но – чуяли, что куда-то шагнем сегодня, безоглядно и широко. Может, сразу же – в новизну? Может, в область, где все же сбудутся наши чаянья и мечты? Может быть, навстречу грядущему? Ну а может быть, на мучительный, но единственно верный путь? Мы не знали. Но состояние было нашим – на кромке, на грани, за которой начнется нечто небывалое, да такое, что сравнить его будет не с чем, и подобий его не будет, и ему аналогов люди никогда уж не подберут.

Мы прошли на платформу. Там дождались электрички своей. И она подошла уже вскоре. И зашли мы в вагон – и там, в герметичном, полупустом и унылом пространстве, присели на скамейку возле окна. Так устроились мы, по привычке. За окном рокотал вокзал, мельтешили огни, звучали объявления о прибытии и отбытии поездов. Электричка тронулась с места, набрала постепенно скорость, вырываясь из круга столицы на простор Подмосковья, за город. За окном разливался вечер темнотой своей, желтизною придорожных рощиц неброских, глубиною далей лесных. Мы смотрели в окно – и молчали почему-то. Мы были – в пути.

Мы знали о том, что завтра предстоит. Весть об этом пришла в этот вечер ко мне от Губанова, а к нему – от его матери, ну а к ней – еще от кого-то, и так далее, по цепочке, по людскому, всегда достоверному и вернейшему телеграфу, без всяких там передаточных аппаратов и проводов, на словах, по-людски, по-простому, но слова эти – много значили. Мы – с усилием, правда, – оба понимали, что так все и будет.

Но – было еще и другое. Нам не верилось. Ну, не очень-то в чудеса информации верилось. Почему? Да как объяснить?

Как-то очень уж просто все получалось. Без всякой таинственности. Без малейших признаков нужного, ну, пускай, хотя бы желательного, не глобального, нет, попроще, поскромнее, много не требуется, но зато с ним появится нечто интригующее, театральное, из миракля, из действа, зрелищного и чудовищного, возможно, посолиднее лучше, да ладно уж, не в солидности, в общем-то, дело, пусть неброского, без особой выразительности, да пусть, наконец, какого-нибудь, потому что, по всем статьям, нужен он, вот и все, хоть тресни, захудалого драматизма. И тем более – без трагедий.

Мы ехали в Переделкино, на могилу поэта. Ехали к Пастернаку. Так было принято в те года – навещать поэта.

Ночь была, куда ни взгляни, беспросветная ночь, да и только, ночь повсюду и ночь везде, ночь сплошная, – так мне казалось. Но, конечно же, это была никакая не ночь, а просто – слишком темный, довольно поздний, подмосковный октябрьский вечер.

Мы с Губановым говорили – и молчали. И в перепадах то внезапного и сумбурного, по наитию, говорения, то нежданного и глубокого, по чутью, возможно, молчания – возникало и возрастало необычно сильное, тягостное напряжение, и за ним – состояние несколько взвинченное, будоражащее и душу, и сознание, – то состояние, что предшествует не событию самому, но его приходу ожидаемому вот-вот, состояние – предстояния: перед тем, что сбыться должно, – и его до сих пор я помню. Состояние: перед гранью. Новой гранью. В который раз. Не преддверие. Проницанье: в глубь эпохи – духовных глаз.

В Переделкине грохот проезжающих мимо станции электричек и поездов дальнего следования разом пропал, будто его просто-напросто взяли и вычеркнули. Бескрайняя темнота и бездонная тишина, как молчаливые сестры, возникшие, словно в сказке или во сне, мгновенно, перед глазами нашими, проводницами странными шли рядом с нами вначале, чуть позже – впереди, на какой-нибудь шаг, а потом потеряли вдруг очертанья фигур человеческих, растворились в осеннем воздухе, где-то близко, и стали понятиями – темнотою и тишиной.

Было не просто тихо, в прямом значении этого слова, точней – состояния этого, в мире, в природе, но еще и глухо, тревожно.

Голоса наши стали гулкими, а потом, по мере удаления от станции, обрели непривычную звучность.

Сосны толпой безмолвной обступили нас, и стволы их высились, разрастаясь, отдаляясь, множась, дробясь, приближаясь почти вплотную и отшатываясь, качаясь, то здороваясь, то прощаясь, точно боль сквозь них прорвалась.

Мы добрались до кладбища.

Было темно. И даже не просто темно, а как-то очень уж мрачно черно, глухоманно, тревожно, пустынно.

Горели в округе – сквозь темень и сквозь глухомань – леса. Пылали – желтой, оранжевой, ржавой, багряной листвой, факелами, лампадами, кострами, сплошными пожарами, леса, перелески, рощи, – наверное, все Подмосковье, да и то, что скрывалось за ним, простиралось за ним, уходило все дальше, туда, в темноту, на четыре стороны света, вовлекая в горение это всю природу, а с ней и людей.

Неподалеку вечной свечой теплилась и мерцала древняя, патриаршая, диво дивное, церковь.

Только и вспоминалось:

– И тихо, так, Господи, тихо, что слышно, как время идет.

На могиле поэта мы были – одни.

Вообще, казалось, одни, на земле, в целом мире – одни.

Мы оба, взволнованно, сбивчиво, говорили и говорили.

О чем? О том, что, наверное, начинается что-то новое, небывалое, в жизни нашей.

Чего нам ждать обоим – от него, от этого нового?

Каким оно явится нам, наше будущее, уже скоро, прямо завтра, с утра, пораньше, чтобы стать настоящим нашим?

А потом оба мы задумались – и довольно долго молчали.

Мы решили выпить. И – выпили.

Помянули вдвоем поэта.

Выпили мы – за нас, таких, каковы мы есть, с дарованиями своими и, даст Бог, достойными судьбами, за свершение замыслов наших, за поэзию, за призвание, за грядущее – наше, общее, но и, в то же время, для каждого, сокровенное, очень личное, потому что нельзя иначе, – только личное в речи русской и становится общим в грядущем для людей, которым поэзия в жизни их как воздух нужна.

Мы пили не только вдвоем – пили и с Пастернаком, – смеялись, плакали оба – и звали, звали его.

Он пришел. Он, конечно, пришел.

Мы курили – вместе, втроем.

Говорили – вместе, втроем.

Как не вспомнить было тогда? —

– …пока я с Байроном курил, пока я пил с Эдгаром По…

Так всегда бывает с людьми, которые не умеют, а вернее всего – не хотят, вопреки наветам и злу, в этой жизни, на этой земле, в мире, в яви, и в мире внутреннем, в мире собственном, созданном ими, в чудотворстве своем и творчестве, в просветлении, в таинстве, в празднестве, в детстве, в сказочном волшебстве, с мировою душой в родстве, да и в зрелости, даже в старости, став друзьями добра и радости, почему-то вдруг умирать.

Мы вдвоем тогда – поклялись.

Что за клятва это была, все – в душе, и конечно же – тайной это было долгие годы.

Но теперь – уже можно сказать.

Мы поклялись в дружбе и верности, поклялись оставаться самими собою в любых обстоятельствах жизненных, какими бы там они в дальнейшем ни оказались, поклялись мы сберечь и продлить дыхание речи русской.

И тогда удивительно чистый, ясный, неизъяснимый звук всем естеством своим, каждой клеточкой тела, хребтом, осязанием, зрением, слухом различил я в осенней, вечерней, полной чар и даров, тишине.

Обращенный к душе моей, звук этот был началом той музыки мироздания, в которой, издревле и навсегда, все сущее взаимосвязано, в которой нет пауз ненужных и бесполезных пустот, а есть только это вот вечное, жизнетворное, благотворное звучание, обещание новых дней, только свет и любовь.

Я поднял к небу глаза.

Надо мной, над моей головою – сияла вверху небывалая, таинственная звезда.

И связь свою с этой звездою – осознал я тут же, мгновенно, всей душой, и уже навсегда.

Высока, свободна, прекрасна, глубь и даль привычно раздвинув, темноту от себя отодвинув, в откровенье своем пристрастна, как над Баховским звучным клавиром, над судьбою моей, над миром, над Словом, над гранью Числа, горела она, светла.

Пролетел слишком низко, так низко, что казалось, навис он прямо над нашими головами, большой, вначале как будто надвигающийся на нас, а потом тяжело начинающий заваливаться всей массой, наискось и по кривой, за кромку дальнего леса, постепенно и неудержимо исчезающий там, за ней, со всем своим гулом, рокотом, со всеми своими сигнальными, разноцветными, бортовыми, пульсирующими огнями, невидимый, но, тем не менее, всеми нервами, не иначе, ощутимый вверху самолет.

В небе ярко горела звезда. Над юдолью земной. Надо мною. И знал я, под нею стоя – осенней давней порою, – что это за звезда.

…Что же с нами творилось тогда?

Мы то сидели, вроде бы и вместе, но как-то осторонь, отрешенно друг от друга, то вдруг бросались, охваченные странными, смутными предчувствиями еще неведомой нам, пугающей, притягивающей, долженствующей сбыться завтра, предрешенной новизны, зачем-то – наземь, или вдруг откидывались, я – в своем закутке, Губанов – метрах в двух от меня, съежившийся, в комочек сжавшийся, – навзничь, и лежали, глядя в темное небо, на сырой, холодной земле, среди листьев и венков, рядом с пастернаковской могилой.

Тишь и глушь смыкались вокруг.

Тьма смолою влажной густела.

Ветви сосен вздрогнули вдруг.

А звезда – все горела, горела.

И оба мы, словно опомнившись, разом встали с земли.

Постояли вместе, в молчании, – под звездой в высоте. И ушли.

Вокруг – были только леса, были просто леса – так мне чудилось, так мне виделось, так это было, – и кричали, кричали поодаль, уносясь в темноту, в неизвестность, сквозь пыланье листвы, электрички.

И еще была – тишь. Тишина.

Тишь и глушь – без конца и без дна.

И в стороне от кладбища, близко, в реальной жизни, в яви, в единстве с правью, – не просто виднелась, но как-то пронзительно ощущалась церковь Преображения Господня.

Шестнадцатый век. Тоже – горение. Больше: сияние.

Духа присутствие. Дом его. Храм.

Что-то звало нас – живущее там.

И мы – разом, одновременно, – ринулись туда.

Мы молились, чтобы все было хорошо.

Как умели, так и молились.

И мольбы наши – были услышаны.

Так мне думалось. Так мне верилось.

Так мне виделось. В глубь и в высь.

В даль и в боль. Вперед и насквозь.

Все – явилось. И все – сбылось.

Я не был пьян. Какое там! Да и с чего? Вино вином, но дело было совершенно в ином.

Переживал я какой-то особый подъем.

Ощущение было, что вновь я перешагнул некую важнейшую для меня грань.

Я молчал – и было такое чувство, как перед словами чьими-то, свыше, наверное, раздавшимися, для меня, для души моей, для судьбы:

– Да говори же! Время пришло твое. Говори!..

В молчании мы возвратились в столицу.

Молчаливо – кивнули друг другу.

Молчаливо – расстались.

Молчаливо – в разные стороны – разъехались по домам.

…Ранним утром – толпы возле газет за витринными стеклами, сдвоенное фото новых правителей, крик, смех, – газеты, распроданы, рвут из рук, метро бурлит, – газеты, «Правда», вытащенная из автоматов и расхватанная, машины с газетами – я сорвался с постели, и выбежал на улицу, и бежал, не веря еще, утром, пораньше, чтобы успеть, пока не увидел все.

Потом – стало все спокойно. Спокойнее – не бывает.

Всем – вроде бы наплевать. И на новости, и вообще – на все, на что только можно, спокойным будучи, вроде бы, сразу взять да и плюнуть.

Ничего как будто и не было. Хоть и слишком уж многое – было. И, видимо, вскоре – будет. Многое. Впереди.

Все живут себе и живут. Повсеместно. Здесь и повсюду. Как ни в чем не бывало. Вроде бы. А на самом-то деле – ждут. Но чего? Да кто его знает!..

Ранним утром, вместе с газетными новостями, с людским возбуждением, со всеобщей взволнованностью, взвинченностью, с пересудами, гаданиями о том да о сем, с надвигающимся в упор, серым, тусклым, неясным, точно перепачканным типографской черно-серой краской, с бегающими глазами, озадачивающим неопределенностью днем, действительно началась новая эпоха.

…И нет его, прощанья. Только – жизнь. Дыши, дыши, жестоко улыбайся и говори. Ты знаешь, что сказать. Мне рифмы надоели. Терпеливость всегда со мной, но – ком в груди моей. Чья музыка, чье слово в этой муке? Ну что тебе поведать в этот раз? Благословишь, вздохнешь – а дальше снова разглядывать и полночь, и округу, и понимать. А голос только крепнет, все нарастает. Я скажу: постой, ну, оглянись!..

Вот и оглядываюсь.

Больше того: вглядываюсь.

Вдумываюсь. Вслушиваюсь.

Мало ли что – там!..

Самиздат.

Связанные с ним события – значительны, серьезны, страшны, грустны, тяжелы, светлы.

Связанные с ним истории – поучительны, любопытны, занимательны, смешны, трогательны, даже сентиментальны порою.

Связанные с ним случаи из жизни – из моей жизни, из жизни моих друзей и знакомых, из нашей с вами жизни, феерической и монотонной, трудной и вдохновенной, простой и чудовищно сложной, жизни в своем отечестве и в своем одиночестве, жизни на людях и жизни души, жизни всеобщей, единой, нашего бытия, существования, дыхания, пробуждения, прозябания, процветания, понимания, горения, пения – бесчисленны и многолики.

Все это, в пестроте его и многообразии, с диссонансами и дивной гармонией, с зияющими провалами и воздушными мостами над ними, с романтическими настроениями и жестокими испытаниями, с отчаянным проникновением в дебри неведомого и упрямыми прорывами к истине – дорого для меня, все озарено не просто светом, но сиянием, именно сиянием. Все это встает перед глазами – либо непрерывно сменяющимися кадрами странной, стремительной, пульсирующей какой-то хроники, либо разворачивается во всю вселенскую ширь, внезапно застыв на мгновение, невероятным, выразительнейшим, монументальным, отвергающим стандартную оптику и требующим оптики внутреннего зрения, соединяющей частности в целое, в образ, излучающим и земной и звездный свет фризом, либо сыплется вдруг на бумагу из пригоршни памяти то ли буквами, то ли словами, то ли горстью осенних семян…

Самиздат. Нечто самодостаточное, самостоятельное.

Самопроизводящее, самодвижущееся. Ну-ка, ну-ка.

Самострел? А что! Выстрелы, надо признаться, нередко попадали в цель.

Цель была – зло, в любых его проявлениях.

Самовар?

Вспоминаю дом, где в центре стола прочно стоял слегка помятый, солидный самовар с медалями. Возле самовара высокой растрепанной горкой лежал самиздат, да какой! Хозяйка, очаровательно улыбаясь, разливала чай гостям и оживленно обсуждала с ними «Хронику текущих событий».

Самокат? Выкатившись, возможно, из детства с его вольнолюбием, сам катился, раскатывался самиздат, как и слух о нем, по многим городам и весям.

Самоход? Самиздат сам ходил, где хотел, где считал нужным. И ни стены, ни границы не были помехой. И в изгоях ходил, и в героях.

Самиздат. Почти самолет! Лучше бы – ковер-самолет, так сказочнее, праздничнее как-то. На самиздатовском ковре-самолете, зачитавшись, улетал и я, случалось, весьма далеко. Чтение самиздатовской литературы радикально отличалось от чтения книги, изданной типографским способом, разрешенной, прошедшей цензуру. Такое потаенное чтение замечательно было тем, что сам процесс его был острее, что внимание читателя удваивалось, что текст усваивался и осмысливался, как что-то крайне важное – скажем, для продолжения человеческого бытия, что читатель поневоле становился как бы сообщником автора, сообщником распространителей самиздатовской перепечатки, и это отдавало почти детективной остротой ощущений, связано было с некоторым риском, сердце билось учащенно, а душа ликовала: есть, есть правда на земле.

Само-уклад. Так и было. Самиздат определял жизненный уклад.

Само-выход. Разумеется, выход – из тупика, из тоски, из неволи.

Само-исход. И это верно. Самиздат повлек за собою исход из страны – и людей, и текстов. Исход – в мир. Тот, что находился за пресловутым железным занавесом. Из вакуума, из замкнутого круга – на простор, на волю. Будь что будет. Главное – вырваться. И вырывались – любыми способами. Такая вот у самиздата оказалась изнанка, подоплека, и сквозь тайную, не сразу различаемую трещинку в ней, как вода, просочилась мысль об исходе, хотя и не у всех, у некоторых, но все же – этих некоторых, увы, оказалось чрезмерно много. Был это исход всего того, накопившегося, тяготившего, прорвавшегося наконец и ринувшегося вперед, того, что лишь косвенное отношение имеет к материальным ценностям, к изменению быта, но имеет прямое отношение к думам людским, к перепадам настроений, к движению их в ограниченном для каждого некими неприятными рамками времени и широко распахнутом за казенной советской дверью земном пространстве.

В нем, в самиздате, – и вынужденный, и закономерный самоанализ: так, осмыслю свои действия, свое состояние, сопоставлю, разберусь в себе самом, приду к таким-то выводам, буду гнуть свою линию и дальше, не собьете меня с пути.

И я сидел когда-то ночами напролет, окруженный ворохами самиздатовских перепечаток. Вчитывался, размышлял. В сотый раз читал собственные тексты. Каковы они – на фоне других? Сомневался, огорчался, а то и уничтожал их. Потом спохватывался, восстанавливал их. Укреплялся в своей правоте. И работал дальше.

Когда я в середине шестидесятых подружился с Наташей Горбаневской, она брала у меня стихи и не просто читала их, а перепечатывала. Говорила, что так привыкла, что, перепечатывая сама, она лучше усваивает тексты.

Осенью шестьдесят пятого я закончил книгу «Лето 65» и впервые читал ее Губанову.

Происходило это в знаменитой и спасительной тогда для меня, сызнова предоставленной мне для временного жилья знакомыми еще по Кривому Рогу добрыми людьми, Герасимовыми, комнате на Автозаводской.

Здесь прошлой осенью, по существу, и зарождался СМОГ.

Здесь вели мы с Губановым долгие свои беседы с глазу на глаз – о поэзии и обо всем прочем.

Здесь перебывало немало московского творческого народу – и до сих пор кто-нибудь из них да вспомнит это мое пристанище – окно во всю стену, стол, несколько стульев, два старых топчана, платяной шкаф, складная ширма – вот и вся нехитрая обстановка.

Но что-то в этой комнате было магическое, притягательное, – то, что стягивало сюда людей.

Трудно это выразить.

Наверное, было это, скорее всего, ощущение относительного покоя, отъединенности от городской суеты, – вроде и совсем недалеко от метро, но – осторонь, в глубине пустых и тихих дворов, – и еще, конечно, манила сюда знакомых возможность чувствовать себя здесь совершенно свободно, то есть почти воля, моя независимость от их, московского, семейного, квартирного уклада с неминуемыми для молодости сложностями и всяческими, осаживающими излишнее время, родительскими и соседскими, приемами и мерами воздействия на творчески настроенную молодежь.

Здесь присутствовал дух – вот что было важнее всего.

И знакомые это – чувствовали. Их тянуло сюда отовсюду, хотя я и делал периодически попытки уединиться.

Срабатывала, разумеется, и привычка. Всем хотелось – общаться.

О, это общение тогдашнее наше! В кипении, в бурлении, в завихрениях его высветлялось, выкристаллизовывалось нечто серьезное, неповторимое, то, живое, органичное, стойкое – и в жизни, и в писаниях наших, – многое из чего представляется мне ныне поистине драгоценным.

Но уже тогда осознавал я и преимущества, и явную пользу сознательного уединения – что вскоре и стало у меня образом жизни.

А комнату на Автозаводской вовек не забыть мне. Многое именно здесь началось.

Итак, я пригласил Губанова послушать новые мои стихи.

Он явился в назначенное время, минута в минуту.

Был напряжен, даже насторожен. Видно было – ждал чего-то нового для себя, и наверняка – серьезного, а потому и напрягался, и ревновал отчасти, заранее, хотя норовил марку держать, виду особо не подавать, что нервничает, – да куда там! – все это было написано на его лице.

Я достал переписанную от руки книгу, причем сразу заметил, что Леня так и впился глазами в эту довольно-таки большую стопу обычной бумаги для пишущих машинок, простой бумаги, на которой привык я записывать свои тексты.

Уже настроившись на чтение, принялся я читать стихи, одно за другим.

Леня, настроившийся слушать, был, как говорится, весь внимание.

Я читал стихи, увлекся.

Но иногда искоса поглядывал на Леню – как он слушает.

По мере чтения матовый цвет его лица сменился необычной бледностью, глаза разгорелись – их жемчужно-серый, чуть голубоватый цвет как-то поблек, вытесненный расплеснутыми, расширенными, донельзя увеличившимися зрачками, ноздри его раздувались, как после долгого бега.

Минут через сорок он, почти задыхаясь, хрипло вымолвил – нет, скорее взмолился:

– Володя! Постой!

Я прервал чтение. Спросил его:

– Что с тобой? Случилось что-нибудь?

Леня, тяжело дыша, не сказал, а выдохнул:

– Старик! Подожди. Дай передохнуть.

Он совершенно по-детски, одновременно наивно, растерянно и доверчиво, посмотрел на меня и признался:

– Столько музыки – уши болят!..

Музыки души и времени в стихах действительно было вдосталь.

Я отложил рукопись в сторону. Не всю ведь книгу читать! Еще успеется, начитаюсь.

Как умел, постарался успокоить разволновавшегося Губанова. И это мне вроде удалось. Он уж за сердце хватался.

Пришлось извлечь из сумки бутылку российского полусладкого, которую мы вдвоем и уговорили на удивление быстро. Причем Леня вначале залпом выпил полный стакан и жадно закурил, облегченно откинувшись на скрипучую и шаткую спинку стула, и только потом уже пил вино не спеша, небольшими глотками.

Постепенно Губанов пришел в относительно ровное состояние.

Однако несомненная ошарашенность услышанным – иначе и не выразишься – сказывалась в его поведении.

Мол, ждал, конечно, чего-то хорошего, – но чтобы такое услышать, да на таком уровне, да в таком количестве, – тут и в самом деле занервничаешь.

Он механически сцеплял и расцеплял свои длинные, гибкие, гипсово-белые пальцы. Спохватывался, пытался даже засунуть руки в карманы брюк. Но ладони его опять взлетали в воздух, сплетались, стискивались, и в движениях их было что-то от мечущейся птицы.

Он с размаху вдавливал недокуренные сигареты в пепельницу, и под напором его нервической энергии пепельница подпрыгивала на столе, а сам стол, довольно устойчивый, глухо скрипел.

Он не знал, куда девать не только руки, но и глаза, – и взгляды его то устремлялись куда-то за окно, во двор со старыми, стоявшими рядом с домом, высокими деревьями с кое-где удержавшейся на покачивающихся ветвях, отчаянно желтой, иногда тронутой багрянцем, уже прихваченной ночным морозцем, напоминающей трепещущие флажки, упрямой, но обреченной на осыпание листвой, то обращались на меня – и я читал в них невысказанные слова потрясения, и понимал, что тяжеловато ему такое переживать, и говорил о чем-то совсем простом, не имеющем отношения к творчеству, словно успокаивая его, чуть ли не убаюкивая, – и он несколько успокоился наконец, стал дышать глубже, ровнее, и черные уголья зрачков сжались, глаза потеплели, – Губанов приходил в себя.

Была у меня, помимо рукописи, и самая первая машинописная перепечатка новой книги, в двух экземплярах.

Один из этих самиздатовских машинописных экземпляров, на больших листах, второй, но очень хороший, четкий, дал я Губанову с собой, на прочтение.

– Почитай книгу с листа! – предложил я ему.

Он сразу согласился, что это вот – дело.

Мигом завернул мою книгу в газету, соорудив этакий плотный сверток. Сунул сверток за пазуху. И заторопился с уходом – надо, мол, уже отчаливать, пора, – книгу он дома внимательно почитает.

Ну, надо так надо.

Я проводил его до двери. Мы попрощались. Закрывая дверь коммуналки, я услышал, как быстро топочут вниз по лестнице губановские башмаки.

Нетрудно было представить, как Леня выбегает из подъезда, пересекает двор, ныряет в арку, заворачивает за угол, оказывается на улице и движется, вдоль чугунной решетки сквера, вдоль полуоблетевших деревьев за этой решеткой, к метро, – небольшой, но крепенький, целенаправленный, слегка сутулящийся, в своем сером пальто, со свертком, в котором – книга моя, за пазухой, потом, нарушая правила, перебегает улицу на красный свет светофора, по дороге успевает закурить, оказывается у входа в метро, швыряет окурок наземь, толкает плечом тяжелую входную дверь – и с разбегу врывается вовнутрь, в подземелье метрополитена, в неторопливое движение эскалаторов, уносящих пассажиров, стоящих на их ступеньках то поврозь, то случайно сбитыми стайками, на длинные плоскости перронов, с их гулом, ропотом и шарканьем бесчисленных подошв, и вот уже подходит поезд, и Губанов, так же, как и всегда, с налету, с повороту, врывается в вагон, состав срывается с места, с грохотом набирает скорость, – и в черном оконном стекле отражается бледное Ленино лицо…

Загрузка...