Когда Высик, приняв командование от Никанорова, убедившись, что в его отсутствие все было правильно и даже более, чем правильно, разобравшись с текущими делами, под вечер заглянул к врачу, Игорь Алексеевич налаживал совершенно фантастический аппарат. Вроде, магнитофон, но от советских магнитофонов, которые Высику доводилось видеть прежде, отличается так, как океанский лайнер отличается от лодки-долбленки.
— Откуда у вас это чудо? — не утерпел Высик.
— Вообще-то, из Швеции, с чемпионата мира по футболу.
— А до вас как оно добралось?
— Только что, от пациента. Вы не поверите, кого я от сердечного приступа откачал!..
— В «Красном Химике», что ль? — сразу догадался Высик.
«Красный Химик» был «элитным» дачным поселком, где обитали крупнейшие ученые. И публика к ним в гости съезжалась соответствующая.
— Точно.
— И к кому ж вас вызвали?
— Я ж говорю, не поверите… К самому, — врач даже голос понизил, — Андрею Николаевичу!
— Бросьте! — даже Высика проняло.
Андрей Николаевич — его так привыкли называть уважительно, по имени-отчеству, что фамилию можно и не упоминать; а так, и спустя двести лет, наверное, эта фамилия у любого болельщика от зубов отскочит — был много лет капитаном самой популярной футбольной команды… И, как считали многие, лучшим задним защитником в истории советского футбола. Так он же не только защищался, он заколачивал столько, что многие форварды позавидовали бы. Потом он почти десять дет отмотал в лагерях — вроде, Берия обозлился на всю команду и на капитана в первую очередь — хорошо, для болельщиков, что обломали его не на взлете карьеры, как Стрельцова, а уже на исходе, ему-то от этого не легче, но, считай, пятнадцать лет он болельщиков радовал… И выпустили его одним из первых, и сразу он в легенды вернулся, страна чуть не на руках его от лагерей до дому готова была донести, а этим, уходящим, летом, он стал одним из руководителей нашей команды, и во многом его заслуга была в том, что наша команда, на первом же чемпионате мира, на который выехала, так высоко подскочила, он игру ставил, особенно в обороне. И еще — шила в мешке не утаишь — все знали, что он изо всех сил Стрельцова отбивал, перед высшими чинами. Да, вот так народный телеграф устроен: вроде, ни в одной газете никакой информации нет, а миллионам известно, что Андрей Николаевич за Стрельцова и прочих торпедовцев воевал….
— Именно так, — кивнул врач. — Поступил срочный вызов, на дачу академика Петренко. Примчался, а там сам академик, два народных артиста из МХАТ, еще всякая знатная публика, и все говорят: вот, откачивайте Андрея Николаевича. Ну, там пустяки оказались, моментально в порядок привел, а Андрей Николаевич мне и говорит: я, говорит, хочу вас отблагодарить, но не знаю, как, может, вы этот магнитофон возьмете? И описывает мне историю этого магнитофона: когда он в Швецию отбывал, на чемпионат, дочка его попросила хороший магнитофон ей купить. Он и подобрал самый, по его разумению, лучший. А дочка засмущалась и испугалась: мол, таким хорошим магнитофоном ей и пользоваться боязно. Если сломает, вовек себе не простит. В общем, решили продать магнитофон кому-нибудь, кому он как профессионалу может пригодиться. Актеру, например, которому, когда репетирует, качество звукозаписи очень важно — надо ж проверять, как твой голос звучит. Или музыканту, или какому-нибудь ученому, которому хороший магнитофон в работе нужен… И тут — вдруг — этот магнитофон мне суют! Я, естественно, отказываюсь, что не имею права такой дорогой подарок принимать, и что ничего я не сделал особенного, но тут уж все на меня насели, и сам академик Петренко мне сказал: берите, берите, отказом вы очень обидите. Мы все давно вас знаем, и, честное слово, к вам обращаемся с более спокойной душой, чем в городе ко всем этим врачам самых престижных и закрытых ведомственных клиник. Даже жалко, что такой хороший врач в глухом углу пропадает. Ну, я ответил в том смысле, что спасибо, конечно, на добром слове, но жалеть меня не надо, в хорошую московскую клинику переезжаю, последние дни здесь дорабатываю. Ну, тут они и поздравили меня, и повздыхали, что теперь летом медицинское обслуживание будет не на прежнем уровне, и сказали, что прощальный подарок я тем более обязан принять… Вот так. И еще две пленки мне дали, к магнитофону. Какой-то новый исполнитель появился, вроде Вертинского — в смысле, собственные песни исполняет, на свои стихи и музыку — я в его собственном исполнении еще ничего не слышал, хотя две-три песни знакомые исполняли, под гитару… Некий Булат Окуджава. Не встречалось вам такое имя?
— Нет, — ответил Высик. — Не встречалось.
— Ну, значит, вместе сейчас и послушаем.
Врач зарядил первую бобину в магнитофон, включил воспроизведение. Высик не мог от магнитофона глаз оторвать, и сперва даже не очень воспринимал то, что пел неизвестный молодой шансонье. А потом включился, на такой «Песенке про Леньку Королева» его зацепило. Что-то очень тихое и правдивое в этой песне было — та грусть, которую, показалось ему, только люди, через фронт прошедшие, и могут верно передать: чистой-чистой нотой… И сразу вся война живо вспомнилась, и ушедшие друзья перед глазами возникли… Высику даже немного обидно сделалось, что этот Окуджава заставляет его, человека тертого и закрытого, так остро переживать и с такой полнотой возвращаться в прошлое. Но обида стиралась тем, что это прошлое в будущее было распахнутым, как ни странно. Вот Высик и слушал дальше, и они с врачом молча прослушали «Неистов и упрям, Гори, огонь, гори…», и про «Не бродяги, не пропойцы…», и про «Вы слышите, грохочут сапоги…» и еще несколько песен, и Игорь Алексеевич, ни слова не говоря, стараясь лишний раз стеклом не звякнуть, развел чистого медицинского, протянул Высику мензурку — мензурки всегда у них шли вместо стопариков…
Высик прислушался, перед тем, как стопарик опрокинуть. Этот самый Окуджава запел как раз:
А что я сказал медсестре Марии,
Когда обнимал ее?..
А поле клевера было под нами,
Тихое, как река.
И волны клевера набегали,
И мы качались на них.
И Мария, раскинув руки,
Плыла по этой реке.
И были черными и бездонными
Голубые ее глаза…
Высик застыл, почти оцепенев слушал. И само имя, и даже то, что эта Мария из песни тоже была медсестрой, в годы войны… Дух захолонуло, и так ярко всплыло все упущенное, утраченное, несбывшееся. Эта яркость зачеркнутых воспоминаний причинила такую боль, что захотелось Высику найти в Окуджаве какие-нибудь недостатки — чтобы боль уменьшить, заглушив придирками…
Он хлопнул стопку, перевел дух.
— Душевно, — сказал Высик. — Почти как Марк Бернес поет, а? Хотя… с Вертинским не сравнить. У Вертинского красивее.
— Красивее?..
— Ну да. Сами ж понимаете. Там и танго, сингапурское с палестинским, и бразильский крейсер, и все у него… в красочном, сияющем мире таком существует. И даже когда он про войну поет, или про степь молдаванскую, или про зимний терновник на холодном ветру, все равно, будто тебя самого в иной мир уносит. Хотя чувства — твои, правдивые. Но ты с этими чувствами будто на свободу вырываешься, и за время песни успеваешь пожить так, как, может, никогда без Вертинского не пожил бы. А у этого Окуджавы… Тоже все правильно, тоже, я вот чувствую… то самое. В точку. Но что у него? Дворы, радиолы… Пыль, да. И про огонь… красиво написано, но сразу чувствуется, что огонь в землянке горит, а не в камине.
— А хочется, чтобы в камине горел?
— Да, — кивнул Высик. И запнулся. — Вы ж понимаете, о чем я? Я, может, путано…
— А эти песни, мне кажется, и должны вкрадываться тихо, медленно… Тихой правдой звучать. Вот, вы Бернеса припомнили. Так когда Бернес поет «Темную ночь…» или «Я по свету немало хаживал…» — там тоже все из нашей жизни. Однако ж мы не обижаемся, что слишком просто, а?
Высик еще хмурился, обдумывая, как возразить — он улавливал разницу, но нужные слова не приходили на ум, чтобы эту разницу описать — когда врач добавил:
— Кстати, через два дня и сам Бернес у Петренко будет. Меня приглашали зайти, познакомиться. Может, и споет, для своих. Он же сейчас все концерты отменил на месяц и, вроде, под охраной ходит — угрожали его жизни, что ли…
У Высика все другие мысли мгновенно вылетели из головы.
— Бернес?!.. — повернулся он к врачу.