г. Муром
Городок наш Муром хоть небольшой, но известен на Руси еще с языческих времен, а после Крещения и не единожды в летописях упоминается.
С самого начала славился он своими мастерами и торжищами, а когда при Батые сгорел Муром дотла, то было на пожарище место пустое, но недолго. Через полвека присоединили его московские князья к своим владениям, и стал город Муром крепче прежнего.
Из наших же мест и богатырь святой, о котором вся Русь наслышана и песни пела, — Илья Муромец, тот, который Идолище поганое и Соловья-разбойника, по преданию, одолел. Петр с Февронией, знаменитые чудотворцы, тоже отсюда.
И есть у города Мурома тайна, которую по сей день никто не разгадал. Говорится о ней смутно в летописях: мол, горел Муром не раз и не два на своем веку и выгорал дотла; злейшие, мол, были пожары.
А вот почему и откуда они у нас брались — о том только бабки по углам шепчутся да разные фантазеры, вроде старинного писателя Ермолая-Еразма, сказки рассказывают. Но то — сказки.
А есть истории, которые, можно сказать, совсем недавно и прямо на глазах у старожилов муромских случились.
Весной 1943 года Люба Ефимова получила похоронку на своего мужа, Александра Тимофеевича Ефимова, 1919 года рождения.
В те дни похоронки в село приходили нередко; многие бабы получили из рук почтарки Зинаиды серые конвертики. Эти бумажные семена всюду всходили одинаково: бедой и слезами, унынием и сердечной болью.
Но жизнь продолжала ход: словно большой ребенок, она ничего не желала понимать — каждодневно теребила женщин, требуя неустанных забот, труда и усилий.
Усталость не принимала в расчет и взваливала на них все больше. Многие бабы, поплакав, втягивались в свое беличье колесо, включались в общую суету и бег. И боль, и страх от утраты засыхали на их душах, как струпья на ранах, и незаметно по пути где-то отваливались. Дети, родители-старики, общие труды и время излечивали.
Но с Любкой вышло иначе.
Во-первых, у нее не было детей. С мужем своим, Александром, расписалась Любка всего за пару месяцев до начала войны, и завести ребеночка они не успели. Во-вторых, осиротела она задолго до свадьбы, и жила теперь одна в старой родительской избе.
Получив похоронку, Любка словно закаменела: ничего никому не сказала, ушла в дом, зарылась головой в белую пену подзоров и перин на супружеской постели и лежала пластом два дня, не вставая.
На третий день Любкина свекруха, Татьяна Ефимова, явилась, держа на руках младшего сыночка, двухлетнего Сережку, и постучала кулаком в окно, чтоб вызвать невестку на разговор.
У Татьяны сыновей было пятеро. Сашка, на которого Любке похоронка пришла, был средний. Старшие его оба брата и муж Татьяны, Тимофей Иванович, все на фронте воевали, а на руках оставались Сережка и близнецы-подростки, Маша и Миша. Татьяне недосуг было слезы лить: узнав о смерти сына, баба только перекрестилась, кинулась на колени под образа, помолилась Казанской Божьей Матери, а слезу смахнув, зубы покрепче сжала да за хозяйство и работу вновь принялась.
— Любка! Любка, выходи! — кричала, стуча в окно красным натруженным кулаком, свекруха. Белобрысый чумазый Сережка вертелся на руках у матери, извивался червяком, стараясь сползти вниз.
Любка не ответила и не вышла.
Татьяна подхватила Сережку, с досадой стукнула еще раз, так что пересохшая на солнце краска с наличника посыпалась, и ушла — пора было корову доить, из стада домой гнать. Не до Любки.
Подружки еще пытались расшевелить горемыку-Любку. Но без толку: женщина и в поле выходила с каменным, неживым лицом, работала как машина, ни с кем не разговаривая. Сталкиваясь с людьми на одной дорожке, молчала, постно глядела в землю и на глазах таяла свечой.
«Убивается девка, — шептались бабы в деревне. — Если так пойдет, приберет ее мертвый Санька, за собой утянет. А что ты сделаешь?»
Первые дни июня выдались богатыми на грозы. Как-то раз в субботу младшие дети Ефимовы — тринадцатилетняя Машка и ее брат-близнец Мишка — заигрались, прыгая на сеновале возле Любкиного дома.
Весь день вокруг холма, на котором стоит деревня, ходила кругами тяжелая лиловая туча. Ходила и ворчала, порыкивая, как пес, в сторонке.
Но к вечеру, разозлившись уже нешуточно, ударила молнией в колокольню Троицкого храма и пустилась хлестать землю и реку тугими струями дождя, стервенея до бешеной пены.
Все, кто оставался к тому времени на улице, убежали под крышу.
Забившись, как два воробья, от ливня под навес, Машка и Мишка поджимали босые ноги, прячась от холодных секущих брызг, вздрагивая всякий раз, когда в небе грохотали раскаты.
И вдруг увидали они такое, что не знали, что и подумать: длинный оранжевый сполох пал откуда-то с лиловых небес на Любкину избу, закрутил лохматым хвостом, поегозил над крышей, рассыпая искры, и, ввинтившись в кирпичную дымовую трубу, утек в дом огненной змейкой.
— Ой, — прошептала Машка. — Что это такое, Мишань?
— Что-что… Шаровая молния, — сказал Мишка. — Бежим, глянем!
И он припустил сквозь серую стену дождя к дому Любки. Машка кинулась за братом.
Вбежав на крыльцо, ребята заколотили в двери:
— Люба! Любанька, открой! Любаша!
Любка не откликалась.
Тогда Мишка выскочил снова под дождь, вспрыгнул на завалинку, обнимающую весь дом по обхвату, и пошел по узким досочкам, заглядывая в окошки сквозь прозрачные кисейные занавесочки.
Дойдя до окна залы, Мишка приставил ладонь козырьком ко лбу, вглядываясь сквозь стекло.
Он увидел Любку, сидевшую в зале, а напротив нее, за столом, — какого-то военного в зеленой гимнастерке. И лицо знакомое…
— Санька?! — От радости Мишка чуть не свалился с завалинки. Но опомнился: Санька же погиб!
Мурашки защекотали Мишкину спину, и он внимательнее вгляделся в мужскую фигуру за окном.
Была в ней какая-то несуразность, нелепость… А в чем именно — сразу и не поймешь.
— Ну что? — закрываясь рукой от дождя, допытывалась Машка, теребя Мишку за штанину. — Что там?
Брат пожал плечами, помотал головой.
И наконец сообразил, что такого странного в Любкином госте. Скатерка в комнате на столе свешивала бахрому вниз не более чем не ладонь. А вот ног военного из-под нее что-то не видать!
Значит, мужик тот, что сидит во главе стола на месте убитого Сашки, похожий на него и лицом, и фигурой, — безногий. Но только откуда он тут взялся? Не мог невидимкой мимо брата и сестры проскользнуть!
Что за чудеса?
И тут Любка повернула голову и заметила Мишкину тень в окне. Подбежала, распахнула раму, едва не засветив мальчишке по лбу.
— Шурин никак? Чего выглядываешь?
Любкины голубые глаза светились спокойной радостью. Как будто ничего плохого с ней отродясь на свете не случалось. И не было никакой похоронки…
Мишка вытянул шею, чтоб посмотреть на человека в Любкиной избе, — и язык у него отнялся: никого не было за столом в зале. Моргнул Мишка, а тот безногий военный — раз, и пропал.
У Мишки от удивления глаза сделались как пятаки.
— Ты чего молчишь-то, Мишаня? — засмеялась Любка.
Теперь и Машка заметила: что-то странное происходит. Ведь Любка веселой с начала войны не была. С того самого дня, как ее мужа, а их брата, Сашку, мобилизовали.
— Ну ты что, в молчанку играешь, что ли?
Мишка кое-как превозмог оторопь и, заикаясь, ответил:
— Да не, мы так… Идем, Машка, домой. Вымокли тут…
Спрыгнул вниз, схватил сестру за руку.
— Бежим, — скомандовал тихо, и они побежали с Машкой по улице.
По пути ошарашенный мальчишка думал, как сказать матери про то, что видел. Что это за безногий военный, и куда испарился он так быстро? Да еще и шаровая молния, которая в трубу ушла?
Сплошь небывальщина какая-то. Чертовщина!
«Мертвый. Мертвый», — стучало у Любки в голове, когда она, приоткрыв рот, пыталась дышать и все глядела сквозь слезы в спину уходящей почтарки.
С Любкиного лица так и не сошла улыбка, с которой она встретила Зинаиду, надеясь на весточку с фронта от любимого мужа.
«Мертвый», — подхватили ее мысль какие-то молоточки в голове — словно там размещалась крохотная кузенка. Причем мехом в ней служило Любкино сердце, полыхающее горьким огнем. И оно же было наковальней, по которой стучали, отзванивая во всю голову, в виски и уши, десятки железных молотков. «Мертвый. Мертвый».
Теперь Любка не думала о том, как ей жить и что делать дальше. Никакого «дальше» в ее понимании и не было — осталось одно прошлое, сияющее, застывшее ледяной глыбой поперек всего, словно затор на реке, — такая теперь у нее жизнь.
Молотки в голове трудились над глыбой льда, чтоб как-то обтесать ее поудобнее, может, даже расщепить на кусочки, поуменьшить и обойти — мертвый Саша, мертвый, ничего не поделаешь. Но глыба не поддавалась. Сверкала, слепила глаза, холодила грудь Любке, стараясь каждый сосудик, каждую каплю живой крови внутри поглотить, присвоить себе, чтобы тоже замерла, остановилась и засияла вечным ледяным покоем. «Мертвый!»
Страшное слово отдавалось всякий раз жгучей болью. Так же, как и родное имя: «Саша».
Пока однажды не пришел он, мертвый, к ней сам. Ночью встал под окном и поманил рукой: мол, торопись, открывай! На дворе гроза, ливень, молнии сверкают — а он стоит, и вода с него ручьем течет.
— Сашенька!
Любка заметалась, не помня себя.
Но потом, когда Сашины знакомые руки прижали ее голову крепко к его плечу, горячие губы отыскали ее рот и жадно, неистово, поцеловали…
— Сашенька…
Ей даже стыдно было наутро: все-таки война. Бабы в холодных вдовьих постелях плачут. Дети без отцов. Старики мучаются.
А она?..
Но внутри все клокотало от счастья, выпирало безудержно на поверхность, как весенняя духовитая жирная земля приподнимается бледными ростками травы вверх, вверх и прочь. С дороги, все тяжелое, грязное, лишнее! Счастье прорастало из Любки — из веселых глаз, из лукавой улыбки, из порывистой, быстрой походки, и скрывать его становилось все труднее.
Изредка, правда, находили на Любку сомнения.
— Саша, откуда же ты взялся? Ведь мне похоронку на тебя прислали! Отчего матери не покажешься? — робко спрашивала она мужа, когда откидывались они оба в жаркой перине, отдыхая друг от друга, но все же не разнимая рук. Саша задумчиво смотрел на Любку, гладил по голове, пропуская струи пшеничных кос сквозь пальцы. И отвечал:
— Любонька, Любаша… Ты ведь меня ждала, звала меня. Ты, а не мать. А теперь что, не рада, что ли? Люби меня, Любка! Вот он я, перед тобой, как есть. Не спрашивай.
И накидывался на жену с поцелуями. И опять забывала Любка обо всем…
Что в доме у Любки бывает какой-то мужик, Татьяне Ефимовой, свекрухе, соседка донесла. Первый раз Татьяна не поверила, отмахнулась: враки! В деревне свои мужики все наперечет, а чужим откуда взяться? Померещилось деревенской сплетнице. Но когда и другие бабы начали шептаться про гостя в Любкином доме, про огненных змеев над крышей у нее по ночам… Задумалась Татьяна. Спросила совета у старой бабушки-знахарки, и та ей честно сказала: если гостя ночного не отвадить — сгинет Любка.
— А что ж делать-то, а? — огорчилась Татьяна.
— Поговори с невесткой, — велела бабушка. — А я тебя научу.
Напросилась Татьяна к Любке для разговору.
Любка Татьяну встретила в сенях, но дальше порога не пустила. Смотрела исподлобья, дичилась и нет-нет — на часы поглядывала, будто ждала чего-то. Или кого-то.
Татьяна покачала головой, глядя на Любку. В лице ее светилось сочувствие, но взгляд был суров.
— А ты, наверное, думаешь, не видит никто, не знает, а?
— Что… не видит?
— Ой, Любаша, — сказала Татьяна. — Ты передо мной-то не ломайся! Лучше скажи честно, как есть, — ходит он к тебе?
— Кто он? — вспыхнула Любка.
— Сашка, кто же, — понизив голос, спросила Татьяна. Слезы навернулись ей на глаза, а сердце сдавило.
Любаша стояла перед ней, привалившись к косяку, и не решалась двери в дом перед свекрухой распахнуть.
Но и Татьяна не могла себя пересилить: если б даже Любка и позвала ее зайти внутрь чистенькой светелки — не пошла бы она. Ей все казалось, что несет из Любкиной избы серой, адским смрадом.
— Не знаю, слыхала ли ты, Любаша, какие в наших местах странные вещи случались, — сказала Татьяна напрямую. — Про летуна…
Любаня подняла глаза на свекровь, усмехнулась.
— Что это вы, сказочкой меня порадовать пришли? Мне в детстве бабуля про такое говорила. Она жития любила читать. Про князя Петра и его жену Февронию, про их врага-летуна, огненного змея-оборотня.
— Грех тебе, Любаня! — качая головой, сказала Татьяна. И добавила: — Ты смерти Сашиной испугалась. Но есть вещи и похуже смерти. Подумай!
Любка подняла голову. В глазах ее плавала голубая дымка, пустая и холодная.
— Да ты ж на себя не похожа! — испугалась свекровь. — Сгубит он тебя, дурочка.
Жалкая кривая ухмылка была ответом. Нет, не желала Любанина душа возвращаться к родным берегам из каких-то своих дальних волшебных странствий.
— Ладно. — Татьяна вздохнула. — Думай как знаешь. Вот, это я тебе принесла. Деда моего солдатский образок. Когда-то отдал его моему отцу, а отец — мне. Говорил — со святым Ильей сам черт не страшен. Спрячь образок в доме, пусть просто у тебя будет. Может, убережет, вразумит в трудную минуту.
На Любкином лице — все та же улыбка играет, пустая и бессмысленная, как лёт желтого листка поздней осенью, — куда б ни полетел он, везде ему гибель.
Но крохотную иконку святого Ильи Муромского, вложенную Татьяной прямо в руку ей, взяла Любка.
Ночью поднялся ветер. Окна дрожали в старых рамах, и тоскливо завывало в печной трубе. Любка лежала одна на холодной постели, не смыкала глаз, — ждала.
— Люба! Любаша! — послышалось из темноты. — Что ты сделала?
— Саша? — вскинулась Любка. — Где ты?
— Войти не могу, — отозвался раздраженный мужской голос. — Что ты сделала?
В стену избы что-то глухо стукнуло снаружи, стекла затряслись, зазвенели.
— Если ждешь меня по-прежнему — позови! — потребовал голос.
Любка послушно села на кровати, откинула одеяло. Спустив на пол босые ноги, почувствовала, как холодным сквозняком задувает между щелями в полу. Саша все мечтал старый пол новыми досками перестелить, но ведь то еще до войны было. А нынешнему Саше ничего не надо, кроме нее одной, — ни дома, ни детишек. Ничего.
Что-то вязко повернулось в глубине Любкиной души, словно рыба плеснула в омуте — и зыбь побежала, исказила зеркальную тихую гладь. Забеспокоилась Любка, засвербело что-то в ее сердце.
— Любаша, голубка! — взывал мужской голос.
Ежась от холода, Любка подошла к окошку, откинула занавеску. Вот же он, Саша. Стоит, рукой машет.
Улыбнулась Любка, обрадовалась.
— Открывай, женщина, открывай, — торопит ее гость ночной. А из глаз его — красные искры летят.
— Саша? — переспросила Любка, задрав брови. Жалобно прозвучал ее слабый голос.
— Открывай! — прорычал тот, снаружи. Ветер вторил ему, заглушая слова.
Любка распахнула окно: ветер ворвался в дом, взвились и забились занавески. Ничего не видать. Где же Саша?
Сжавшись, глядела Любка в темноту сухими отчаянными глазами и ждала, ждала… Но только красные сполохи крутились, рассыпая искры, в ночной темноте, и невнятное бормотание слышалось в порывах ветра:
— Не могу, не могу войти. Что ты сделала?
Все слабее и глуше звучал родной голос. Ветер метался по избе, обнимал ледяными руками Любкины плечи, трепал ее волосы. Но Любка не замечала: перегнувшись через подоконник, она звала мужа:
— Саша! Сашенька!
Сорвалась со стены фотография в рамке: счастливые молодые Саша и Люба в день свадьбы. У Любы бровки домиком, коса надо лбом калачиком, у Саши лицо строгое, а глаза улыбаются. Крепкие сильные руки на плечах молодой жены.
— Саша!
Ветер рванул и захлопнул, наконец, окно. В жерле печи что-то зашипело, едко запахло дымом. Любка обернулась — вот же он, Саша, прямо перед ней стоит. Нет, не стоит. Висит в воздухе. И лицо его — не лицо, а огонь.
— Звала? Иди ко мне, — усмехнулся Саша и, высунув раздвоенный горящий язык, лизнул кисейную занавеску за спиной Любки. Посыпались искры, занавеска заполыхала. Саша засмеялся, закрутился волчком, и услышала Любка треск пламени: огненный вихрь выскочил из печи, закружил по комнате.
— Саша, — прошептала Любка. Рухнула на колени и закрыла глаза.
Когда на следующий день Татьяна пришла проведать невестку, она увидела, что Любка лежит мертвая на постели. Окна и двери во всем доме закрыты, и все вещи на местах. Лицо у покойницы кроткое, доброе — как обычно. Только стеклянные глаза смотрят с наивным удивлением. В правой руке зажат образок со святым Илией, а в левой, положенной на груди, фотография любимого мужа.
Следователь, приехавший из города, объяснил Татьяне, что, судя по всем признакам, смерть Любы Ефимовой не была насильственной. Просто в печной трубе загорелась сажа — вот и задохнулась женщина во сне. Обгорелую занавеску следователь во внимание не принял, а Татьяна, по понятным причинам, спорить с милицией не собиралась.
Слезы жгли ей глаза, и в груди что-то больно кололось. Татьяна поохала, повздыхала, но все же стерпела.
Оно и понятно: война. Все терпят, и она сумеет.