ЖИВОПИСЕЦ ДЬЯВОЛА

Тамбовская область


Церковь я увидал еще с дороги: старинные руины торчали на холме, подобно мертвецу, восставшему из могилы. И шевелилась на месте обвалившегося внутрь купола зеленая поросль травы и молодых деревьев — будто вздыбленные волосы.

Прозябающие осколки, позабытые временем: остов из красного кирпича, зияющие черными провалами окна, перекошенные, незакрывающиеся, горбатые врата.

Алексей Иванович, привезший меня сюда, огляделся с довольным видом.

— Вот и на месте мы, — сказал он. Вытер пот с раскрасневшегося лица и повесил шлем на ручку мотоцикла. — Ладушки. А то ж я поначалу и найти-то не мог. Старухи в селе талдычат — за переправой, за мостками. Хожу-хожу: ни переправы на реке, ни мостков… Как заколдованная церквушка эта. Что за притча? Куда ни сунусь — всюду болото. Ну, теперь-то я дорогу знаю…

Я вылез из коляски древнего «Урала», покряхтел, попрыгал, расправляя затекшие ноги, и мы двинулись с моим провожатым к церкви сквозь гигантские заросли борщевика.

Было жарко и душно. Парило.

В вышине толкались толстыми боками кучевые облака, словно стадо бронтозавров, не поделивших водопой, — теснились и напирали, и единственный остававшийся между ними узкий синий лоскут неба все сужался. «Гроза будет», — подумал я. Поежился от холодного ветерка, лизнувшего взмокшую шею, и мы переступили порог разрушенного храма Преображения Господня.

* * *

Вряд ли когда-нибудь я оказался бы здесь, если б не попросил меня отец Александр.

Собираясь в двухнедельный отпуск в Рассказовский район, к дальней родне, я уже предвкушал, как сяду на берегу с удочкой, а хор лягушек начнет выводить затейливые рулады в прохладном вечернем воздухе и комары будут вести втору — тонко и высоко зудя. И я, разумеется, им похлопаю — мне не жалко.

Я буду вдыхать запахи летних цветов, доносящиеся с луга, а в руке у меня будет удочка. Легкая, старинная — отцовская. Из бамбука. Малейшая поклевка — и я почувствую рукой, как дрогнет удилище, напрягу кисть, поведу поплавок мягко, сдерживая нетерпение, потом резко — подсекаю и — вот она, серебристая плотвичка или красноперочка, пляшет, извивается на гальке у прозрачной, как бутылочное стекло, зеленой воды. Красота!

Узнав, куда я направляюсь, отец Александр попросил разведать, в каком состоянии пребывает храм в селе Бабино.

— Прихожане благочинным жалуются: погостов поблизости много, а храма ни одного. Ты погляди, Левушка, да расскажи, какие там, на месте, обстоятельства. Это тебе недалеко будет, на границе района, — сказал отец Александр и, часто моргая, уставился на меня близорукими глазами.

С отцом Александром сдружились мы давно: я работал по нескольким строительным подрядам для церкви, связанным с реставрацией. Но разыскивать какое-то село в непроезжей глухомани? Тратить драгоценные дни короткого летнего отпуска, жертвовать блаженным одиночеством и покоем?

Я пожал плечами и кивнул. С кем бы ни случалась какая беда — отец Александр легко принимал на себя самые страшные людские заботы, упираясь пуще других. А когда уже дело бывало сделано, совершенно искренне не ждал благодарности от людей, напрочь забывая о каком-то своем участии в их делах. Потому что перед ним всегда была полным-полна коробушка людских просьб, бед и хлопот — только успевай черпать да поворачиваться.

Уж кому-кому, но отцу Александру отказать я не посмел.

— Тебя там, Левушка, встретят. Сафронов Алексей Иванович, такой дачник местный, из пенсионеров. Я с ним созвонился — он тебя примет, — пообещал отец Александр.

— Хорошо, — сказал я.

* * *

Алексей Иванович Сафронов — тот самый, обещанный мне отцом Александром, «дачник» оказался мужиком хоть и в возрасте, но еще очень крепким, любопытным и болтливым. Глаза его, холодные, синие, смотрели на все вокруг с острым пронзительным прищуром, а голос был из тех, что сравнивают обычно с иерихонской трубой.

— Село называлось Бабино, потому что помещик тут был Бабин, — объяснял мне Алексей Иванович, пока мы ехали. Для этого ему приходилось орать против встречного ветра, заглушая рычание мотора. Но, судя по тому, с какой легкостью он это делал, его луженая глотка не особенно напрягалась. Я только боялся, как бы мой водитель не схватил ртом какого-нибудь жука или кузнечика, которого могло закинуть порывом ветра. Поперхнуться на полном ходу… Это стоило бы нам аварии. — Здесь где-то и могила была. Этого Бабина! — орал Алексей Иванович. — Местное старичье рассказывало такую историю: будто бы здешние крестьяне чем-то своему барину сильно потрафили. То ли жену с дочкой его спасли. Когда кони их коляску понесли — крестьяне остановили коней. То ли самого барина как-то выручили… Перед барыней шашни его прикрыли. Точно не помню! Но вот нашло на него такое умягчение сердца. Бывает. Собрал людей, спросил: мол, чего хотите? Водки или денег — просите, все дам! Ну и ладушки — попросили крестьяне у барина церковь. Да чтоб не хуже, чем у соседей! Зимнюю, каменную, с колоколенкой, с росписью внутри. Пришлось барину слово свое держать. Ладушки. Построил он церковь Преображения Господня, и с тех пор деревня Бабино стала по ревизским сказкам селом Преображенским числиться.

Алексей Иванович трещал без умолку всю дорогу. Притих, только когда мы вступили, наконец, под своды церковных развалин.

Как я и думал, внутри обнаружились горы строительного хлама: рассыпанные повсюду остатки кирпичей от просевшего купола, битое стекло, гнутые прутья железной арматуры. Вывороченные из оконных и дверных проемов косяки и деревянные рамы, растресканные и расщепленные, торчали опасным частоколом в правом приделе — кто-то, видно, сгреб их в угол, собирая, быть может, на дрова.

Пол, настеленный поверх здоровенных поперечных балок, местами сгнил и провалился.

— Как бы ноги тут не переломать, — заметил Алексей Иванович, благоразумно останавливаясь у входа. — А красота-то какая была, а?! Вот это ладушки.

— Действительно, — согласился я и двинулся осторожно вдоль стен, разглядывая красоту — сохранившиеся превосходные фрески. Снаружи штукатурный слой осыпался полностью, а внутри законсервировался, очевидно, за счет купола, рухнувшего только недавно и до последнего стойко защищавшего живопись от ветра, снега и дождя. — Красота, — подтвердил я.

Не знаю, кто расписывал этот храм, но это был, безусловно, мастер. Даже в таком виде — изрядно полинявшие, покрытые трещинами — цветные картины из жизни Христа и апостолов, помещенные в рамы из ярких растительных орнаментов, производили удивительное впечатление. Нарисованные на стенах фигуры казались схваченными в самый момент движения и закованными в бесконечность бессмертного существования.

Но в них оставалось дыхание жизни: Мария Магдалина, в отчаянии обхватившая руками израненные ступни мертвого Иисуса, снятого с креста, Дева Мария, поникшая головой над телом сына, безутешный ученик Христа Матфей, солдаты, делящие одежды убитого… И особенно ярко — главная тема: бездна неприступного света на горе Фавор, обличение Христа в Нового Адама, преображение Господне, спасение человечества. С каким изумлением взирают верные ученики, будущие апостолы церкви Христовой — Петр, Иаков и Иоанн — на пророков Моисея и Илию, сошедших с небес, чтобы поговорить с Иисусом. Какие живые, настоящие лица…

Да, художник, расписавший эти стены, был великим мастером. Но, чем больше вглядывался я в написанные им лики, чем больше восхищался их неподражаемым реализмом и жизненностью — тем гаже делалось у меня на душе. Ощущение какого-то подвоха, чего-то неприятного и недоброго со стороны рисованных библейских персонажей преследовало меня, как наваждение. Как будто они и вправду жили и двигались и только сыграли в «море волнуется раз» — за секунду до того, как мы здесь появились с Алексеем Ивановичем.

И вот стоят, затаив дыхание и не моргая, а отвернемся мы — фыркнут и рассмеются. Над нашей чувствительностью. Над нами.

Многовато в этих фигурах пафоса, пошлости какой-то театральной, напыщенности? Нет, я не мог и самому себе объяснить, что мне в них не нравилось.

И думать нормально не мог — голова сделалась внезапно тяжелая. Сердце сдавило. Перед глазами будто рой мушек завертелся. Духота нарастала, и в воздухе чувствовалось напряжение, обычное перед грозой.

Мне уже не хотелось разглядывать фрески. Лица святых пугали, и особенно почему-то — фигура преображенного Христа, облитая сиянием «неприступного света».

Куда ни повернись — я затылком ощущал присутствие чего-то или кого-то там, внутри, в глубине светящегося облака…

Тогда я нарочно подошел ближе. Всмотрелся в рисунок повнимательнее и вздрогнул: из стены на меня смотрел глаз. Черный, насмешливый, очень живой.

Я не сразу понял, что он нарисован. Тонкий красочный слой фрески в этом месте облупился — а под ним вскрылся другой, может быть, более старый.

Я отошел от стены, но глаз продолжал сверлить мне спину, и я чувствовал себя неуютно. Откуда этот глаз взялся? В композиции фрески он явно лишний. Вероятно, это остатки прежней росписи, которую просто замалевали, посчитав неудачной, сами художники? Хотел бы я знать — кто же был там изображен. Злобное выражение наталкивало на мысль об Иуде. А может, о царе Ироде? Или о самом… Темном падшем?

К этому моменту я почувствовал себя настолько некомфортно, что готов был бежать из развалин храма без оглядки. Виски ломило, словно мне шурупы кто-то вворачивал в голову.

— Ну как, пойдем, что ли? — Трубный голос моего провожатого слился с первым раскатом грома вдали. Я вздрогнул и обернулся, кинув сердитый взгляд на Алексея Ивановича. И что он все время кричит, глупый старик?! А «дачник», стоя снаружи у проломленной стены, таращился на меня простодушно и уговаривал:

— А то гроза застанет. Ладушки?

Ни с того ни с сего мне вдруг захотелось ударить его по щеке. Просто так. Зачем он смотрит на меня самодовольным павлином? И эти дурацкие «ладушки»! Что ему тут, детский сад? Он издевается, что ли? Бывают же такие люди нелепые, недотепистые — все у них невпопад…

Зарница, вспыхнув, полоснула светом по глазам — я отшатнулся. Спустя минуту раскат грома, сильнее первого, сотряс небо.

Действительно надо поторопиться, подумалось.

Едва отступил я от развалин церкви, в лицо пахнул ветер, и это отрезвило меня. Я даже удивился: раздражительность мне, вообще говоря, не свойственна. Чего ради я так разозлился на старика? Ведь он безобидный…

Мы пошли обратно к дороге, к оставленному на ней мотоциклу. Сверчки не пели больше. Все затаилось перед грозой — а она все не спешила, все медлила, стремясь потуже затянуть удавку духоты, мучая все живое сухостью, гнетущим ощущением нарастающей опасности.

Первые капли дождя упали на нас, только когда мы уже свернули с пыльной грунтовухи и затарахтели по бетонке в сторону поселка, где находилась дача Алексея Ивановича.

Автобус, которым я мог вернуться домой, ходит только раз в два дня, и, значит, я выберусь отсюда не раньше, чем послезавтра вечером.

* * *

— Ну вот, тут, я думаю, будет удобно, — сказал Алексей Иванович, отдергивая пеструю занавесочку над входом в крохотную комнатушку. Собственно, это была не комната, а просто угол избы с окошком рядом с русской печью, отделенный от остального пространства дома деревянной, не доходящей до потолка перегородкой. Помещалась за нею кровать, тумбочка с настольной лампой и полосатый тряпичный коврик на полу.

Но все было чистенько и уютно и для ночлега вполне подходило.

«Дача» Сафронова оказалась на самом деле старинной избой в наполовину опустевшей заброшенной деревне.

Грозовой фронт милостиво обошел ее стороной, а мы с моим провожатым даже и вымокнуть как следует не успели. Когда мы приехали, закатное солнце как раз зажгло красным оконные стекла, и дряхлый дом встретил нас при полном параде: румяный и сияющий.

Внутри избы пахло табаком, сухой травой сенников, нагретым за день деревом, и немного земельной сыростью тянуло из подпола.

Сразу вспомнилось детство — гостевание у моей деревенской бабушки под Рязанью и ее пироги. Я успокоился, размяк душой. Хотелось прилечь и уснуть.

Сафронов, проведя меня в дом, ушел, пообещав через полчасика вернуться с банкой парного молока к ужину.

В ожидании его я повалялся немного на застеленной выцветшим покрывалом кровати, но потом встал и пошел по дому в поисках какого-нибудь занятия, опасаясь, что, если позволю себе валяться дольше — усну, не дожидаясь хозяина с его ужином: неудобно так-то.

Заглянул в тумбочку — там валялись старые советские часы-кукушка в разобранном виде и обрывки высохшей изоленты.

Под кроватью аккуратными кирпичиками сложены были стопки журналов 60–80-х годов: «Наука и жизнь», «Октябрь», «Техника молодежи» и другие. Перевязанные бумажной бечевкой журналы лежали так плотно, что буквально замуровали все пространство под кроватью. Если бы у кровати подломились ножки — никто б и не заметил этого — она продолжила бы стоять, опираясь на библиографические сокровища.

Хотелось вытащить и полистать какой-нибудь из журналов, но от этой идеи я отказался — вряд ли получится вытянуть что-то из такой баррикады.

Зато в ближнем к окошку углу валялись отдельной кучкой какие-то пыльные альбомы с разлохмаченными страницами из серой оберточной бумаги.

Их я вытащил. Стряхнул наросты пыли со страниц и перелистал.

В альбоме были рисунки — эскизы карандашом, выполненные умело и профессионально. И какие-то записи — то шариковой ручкой, то чернилами.

Я бы не взялся ломать глаза, разбирая чужие заметки, но первый же рисунок в альбоме изображал ту самую церковь, которую мы сегодня ездили осматривать с Алексеем Ивановичем. Наверное, давно ее рисовали: купол храма изображен еще целым.

Под рисунком — ни даты, ни подписи. Я взглянул на обложку — в правом верхнем углу: «Н. Л. Ларионов. 1972–1975 гг.» — мелкими четкими буковками, с каллиграфической изысканностью.

Я забрался на кровать с ногами, устроился поудобнее и раскрыл альбом.

Первый лист помечен датой: 23 июля 1972 года. Под числом несколько набросков — деревенские пейзажи, вид на реку с какого-то холма и домик с тремя окошками по фасаду. Резные наличники прорисованы очень подробно, и это позволяет узнать дом — «дача» Сафронова, несомненно. Рядом — смешная карикатура: невообразимо худой человечек идет по пустой деревне с этюдником на плече и держит над головой меховой зонт, как у Робинзона Крузо. Подпись:

«Наконец-то у меня есть дача. Городской Робинзон. Н. Л. Л.».

За карикатурой три динамичные зарисовки животных: кошка, какой-то облезлый петух и смешная лохматая собака, с мечтательным видом сидящая на крыльце дома. Под собакой подпись: «Мой Пятница — Буська».

Потом снова церковь. Та самая. В различных ракурсах. И схематичная копия фрески с Христом и Девой Марией. Подпись: «Церквушка на реке Нару-Тамбов».

«Естество, еже во Адаме, Христос изменити хотя, на гору ныне восходит Фаворскую, обнажая учеником Божество… Потрясающий мастер! Хотел скопировать все, но так долго добирался, что устал, и голова разболелась. 2.02.1972».

Снова рисунок — портрет старухи, очень дряхлой и морщинистой, как проросшая картофелина, но, судя по умному проницательному взгляду, вполне себе в здравом уме и памяти. «Пелагея Матвеевна Смирнова, 85 лет!!! 1887 г. р. А ее сестра, умершая в 55 г., — 1870 года рожд., как Ленин. Просил позировать — говорит, лучше портрет Муськи нарисуй. Мол, кошка дряхлая, помрет скоро, а бабке жалко. Горюет, что молодой кошки нет, а новую заводить не станет, потому что живет одна. Помрет — кто ее накормит? Нарисовал Муську. Пелагея посмотрела, похвалила».

Еще фреска из церкви, но такой я, кажется, не видел. Не заметил? Или штукатурка там уже облетела?

Подпись: «9.08.1972. Преображается тварь ясно Твоим Преображением, Христе… Хочу скопировать все фрески, но работал мало — опять голова болела. И неспокойно. Все время кажется, кто-то смотрит. Нашел рядом надгробие какого-то Р. И. Бабина, „усопшега в 1884 году“. А погоста нет. Странно».

«Помогал укладывать поленницу Пелагее Матвеевне. Накормила борщом. Расспросил про церковь. Говорит: церковь Преображения, строил помещик Бабин. А заброшена, по рассказам ее сестры, Матрены, через 6 лет после постройки! Странная история».

Опять церковь и несколько набросков головы Спасителя, зачеркнутых. Запись:

«Грозы. Сижу дома. Церковь из головы не выходит — тянет туда, как магнитом».

«11.08.1972. Приходила бабка Пелагея, принесла какую-то древнюю конторскую книгу. По ее словам, от отца осталась, он был церковным старостой. Хотела, говорит, на растопку пустить, а потом подумала — вдруг для музея сгодится. Бабка почему-то решила, что я сотрудник музейный. Потому и в развалины хожу. Чудачка».

«Дожди. От скуки начал разбирать бабкин „талмуд“ — записи Матвея Смирнова, церковного старосты. Что-то вроде сельской хроники вперемешку с бухгалтерией прихода-расхода церковной кассы. Читать трудно — чернила выцвели, почерк ужасный, да еще яти-феты дореволюционные. Думал найти имя художника, расписавшего церковь. Это было бы любопытно».

«Переписал из бабкиной рукописи интересные куски: может, и правда кому пригодится.


…Просили барина — обещался.

Живописца прислал в субботу — не из наших мест человек, Афоней кличут. Виду дикого, волосат, угрюм, глаза нехорошо зыркают. Пришел якобы с Киева.

Батюшка Илларион обрадовался, говорит — там все наилучшие мастера по иконам. А что видом дик — это от воздержания, с лица не воду пить.


…Молчун этот Афонька. В еде не переборчив, спит мало, работает много, ни от чего не отказывается. Только просит — чтоб никого рядом не было. Говорит — не люблю, когда смотрят. А мы что? Мы сами по себе. Обещал к осени закончить росписи.


…Приезжал барин с младшей дочерью, смотреть новый храм. Остался доволен: такого-то высокого художества и в губернии не сыщешь. Заказал еще Афоньке икону святой Варвары для дочери. Афонька обещался. Работает он как заводной, без устали. Да еще нашим всем окрестным барыням иконки пишет. Бабам Афонька нравится. Несмотря что глаз у него блудливый. Кормят и поят его на славу. Да не в коня корм. Худющий!


…На самое Преображение церковь, наконец, освятили. Уж то-то радости было нашим! Барин со всем семейством службу отстоял, Афоньку золотом одарил сверх уговоренного и в казну церковную большое пожертвование сделал. Из соседних деревень народу набилось. Ахают, завидуют.


…Афонька теперь нарасхват, иконки пишет на всю губернию. Для губернаторши Николая-угодника писал.


…Третий месяц пошел, как церковь освятили, и все распрекрасно, но батюшка Илларион хмурен сделался. Народ в церковь поначалу валом валил, а теперь норовят в Протасовку в Георгиевский храм уйти. Венчания, сугубые ектения, на помин души — все к старому пропойце дьяку Кириллу.


…Жалко мне нашего попа. Расспросил народишко: что да что? На кой церковь свою у барина просили, чтоб теперь в чужой храм ходить?

У Митрохина вызнавал: морду воротит. А баба его говорит — смотрят, мол, как лихо, со стен. Страшно. Беда с этим народом! Дурной.


…У батюшки Иллариона беда: попадья слегла. Молодая, а ногу подвернула на клиросе, с лестницы сверзилась, теперь не встает. Стонет. Дети напуганные по лавкам сидят, батюшка Илларион извелся с ними.


…Дьяк наш, как назло, запил. Уж я его просил, уламывал — нет, ничего. Пьет беспробудно вот уж неделю. А начни его стыдить: плачет, трясется, глаза таращит. Страшно, говорит. Чего ему страшно? Поди разбери.

Правду сказать, и мне в новой церкви не по себе бывает. То ли блазнит, то ли смущает нечистый. Как службу закончит отец Илларион, свечницы начинают прибирать, смотрю за ними, а все кажется — стены двигаются. Или те, нарисованные? Господи, прости мне прегрешения мои! Проклятущий Афонька!»


В этом месте выписки из церковной хроники художник Ларионов проиллюстрировал рисунками. Вероятно, впечатлился рассказом: нарисовал церковь возле реки, погост и рядом — портрет «дикого проклятущего Афоньки» — угрюмого волосатого мужика с черным разбойничьим взором. Ларионов трижды обвел его портрет ручкой, очертил рамкой со сложным орнаментом из топоров и вил… А дальше снова пошли выписки из сельской хроники.


«Попадья с малыми детишками угорела. Отец Илларион всенощную служил, а с болезной женой Нюрку Кротову оставил, баба она тихая, но дурная на голову. Затопила поздно, а сама спать легла. Видать, в печи сажа загорелась. Все задохлись. Батюшка Илларион, как отпел своих, так почернел и ходит, головы не поднимая.


…В губернии скандал: подлая Афонькина работа вскрылась! Губернаторша, по слухам, последнее время все болела — мигренями мучилась. Вот старица-богомолка, что при ней живет, приметила, что у хозяйки голова всегда в светелке болит, там, где икона Николая-угодника, работы этого дикого Афоньки. Насмелилась бабка, в руки образ взяла — видит, кусочек мелкий отпал, она его колупнула, смахнуть хотела, а там под краской — морда престрашная! Она давай дальше ковырять. Так и докопалась: под Николаем-угодником свинячье черное рыло. Вот это Афонька! С губернаторшей обморок сделался. Сообразила — кому молилась, кого в уста целовала полгода кряду! Грозится Афоньку под суд. Ищут его, негодяя, чтобы спрос сделать — что за диверсию натворил? Со зла или по незнанию. Найти не могут. Сгинул, как не было.


…Дьячок утонул. Сразу после службы напился как свинья на берегу реки — возле моста его тело мужики выловили.

Отец Илларион службы служит, но через силу: то слова путает, то вдруг посреди ектеньи глаза вытаращит и замолкнет, будто язык у него отсох.

Просится в монахи уйти, на Белое озеро. Благочинный уговаривает батюшку подождать до весны. А я вижу, у человека душа не на месте. И к церкви у него прилежания нету.


…Нехорошие слухи по губернии идут. Все наши кумушки, что прежде друг перед другом выхвалялись, заказывая дикому Афоньке красные иконки, бросились вслед за губернаторшей образа колупать. Такое под святыми ликами находят, что и сказать совестно. Всех в смущение привел окаянный живописец!

Никто понять не может — что ж этот лихой человек, насмеялся, что ли, над всеми нами? Ведь прямо в души людям наплевал, окаянный.

Все теперь барина винят, а что барин? Он в свое московское подворье с семейством уехал. Ему-то что! Вот тебе и высокое искусство.


…Слух прошел: будто бы Афоньку в самой Твери в трактире зарезали. Похвалялся он там, что душу Сатане заложил за дар малевания. Какому-то горькому пропойце не понравились его радость и похвальба, он и бросился на злодея. Сцепились они, с ним и другие налетели — так, в общей свалке, кто-то и полоснул ножом поганого художника. Драчунов всех смели в участок, а дальше — непонятно. Кто говорит, что помер Афонька в тот же день, кровью истек. А кто говорит — нет. Не нашли, мол, его. Всех загребли, а когда в участке стали имена переписывать — обнаружили, что убег живописец дьявольский. Как песок сквозь пальцы, сатанинское отродье.


…Отец Илларион ушел от нас. Высох за год, как щепка. И трети от прежнего не осталось. И по глазам видно, что не жилец. Дай ему Бог, может, на Белоозере оживет.

Церковь пустая стоит. Благочинный обещает нового попа прислать, да пока нету желающих в наш приход.


…Такого половодья, как в этом году, старики не упомнят. Разошлась река. Даже церковь затопило. Десять дней вода стояла, потом схлынула. Стены отсырели, половина росписей потрескалась. Видать, сам Боженька свой храм спасает от нечистой работки Афоньки проклятущего.

Плохо дело. Фундамент после затопа осклиз. Что же делать-то?»

На этом записки церковного старосты и художника Ларионова закончились.

Я задумался и не заметил как задремал. Разбудил меня мой гостеприимный хозяин, вернувшийся, наконец, домой.

Сафронов торжественно водрузил на стол трехлитровую банку парного молока и пригласил ужинать. Увидев альбом у меня в руках, спросил, что это я читаю.

— Да вот, нашел под кроватью. Записки какого-то Ларионова. Кто он такой? В живописи, сразу видно, разбирается. Приятель ваш? Как с ним встретиться?

Сафронов вздохнул:

— Уже никак. Царство ему небесное!

— Да что вы?!

— Да. Гадюка укусила. О прошлом годе Николай все церквушку ту навещал. Ходил один, все чего-то рисовал, срисовывал, говорил — копии делает. Там его гадюка и цапнула. Он-то ее убил, хватил палкой по голове — и ладушки, и каюк ей. А у Николая сердце не выдержало — видать, злобная тварюга попалась, сильно ядовитая. Никто не ожидал, конечно. А он умер. И откуда только гадюка эта сволочная взялась?! Ума не приложу. У нас тут вообще-то змеи не водятся.

* * *

Я попросил у Сафронова разрешения взять с собой найденные альбомы, чтобы показать отцу Александру.

И вспомнил, что в прошлый раз не сфотографировал руины в нынешнем их состоянии.

Для очистки совести решил заехать перед отъездом, оплошность исправить.

Заодно задумал кощунство: отковырять слой краски там, где видел я глаз, да посмотреть, что изобразил там под святыми ликами дьявольский живописец Афонька.

Жгучее любопытство одолевало меня, когда я увидел снова полуразрушенные стены злосчастного храма.

Алексея Ивановича с его мотоциклом я оставил на дороге. А сам пошел в церковь, держа наготове фотокамеру.

Хотелось, наконец, разобраться в темных тайнах этого места.

Но ожидания мои не сбылись. Еще со стороны, подходя к развалинам, я заметил, что облик их несколько изменился. А войдя, увидал, что та самая часть стены, на которой изображен был Христос на горе Фавор и откуда в прошлое посещение пялился на меня злобный глаз, чужеродный для всей композиции, — часть эта обвалилась.

Наверно, случилось это после грозы. Я перевернул несколько упавших крупных кусков стены, но штукатурка разбилась так, что красочный слой разлетелся в мелкие чешуйки, и никакого цельного изображения не осталось — только невнятные разноцветные пятна.

Я сфотографировал надпись, которая располагалась под погибшей фреской:

«Днесь показал еси Твое Божество, Господи, избавляя нас от смертных ныне соуз».

Если действительно под ликом Христа в неприступном свете был намалеван враг рода человеческого, то фраза эта приобретала смысл весьма издевательский и даже зловещий.

Я вспомнил, как близко к стене стоял тогда перед грозой, разглядывая нарисованный глаз, и содрогнулся. Пожалуй, мне крупно повезло: если б стена рухнула, когда я был рядом с ней, — моей семье пришлось бы теперь плакать и хлопотать о похоронах.

А за спасение жизни должен я благодарить моего «дачника», Алексея Ивановича, — это ведь он увел меня тогда из храма.

Смущенный, я вышел из развалин церкви. Никакие умные мысли голову мою не посетили. Да если я и думал о чем, возвращаясь через заросшее бурьяном поле к дороге, так только о том, что жизнь человеческая, в сущности, очень хрупка, и слишком редко помним мы об этом.

Загрузка...