В напечатанных в этой книжке рассказах Венедикта Марта описывается жизнь трудящегося населения Китая и Кореи. Постоянная нужда, тяжелый, плохо оплачиваемый труд рабочих и крестьян, всевозможные притеснения как со стороны иностранных богачей, так и со стороны китайских помещиков и чиновников, все это порождает глубокую ненависть трудящихся к своим врагам – помещикам и капиталистам.
Борьба эта развивается с большими трудностями. Сейчас китайский рабочий и китайский крестьянин, несмотря ни на что, несмотря на тяжести и жертвы, завоевывают свои права.
Рассказы В. Марта если и не отражают эту великую борьбу, то они все же дадут читателю некоторое представление о жизни рабочих и крестьян в Китае. И старый Хун и бродячая швейка Вы-и, – оба они живут одной ненавистью, одним стремлением непримиримой вражды к своим классовым брагам.
Чтение этих рассказов помогает читателю легче уяснить себе то, что происходит в Китае, и помогает ближе узнать эту великую страну.
Хун Чиэ-фу – старик. И если изо дня в день, с утра до поздней ночи он добывает свою чумизу и гаоляновые лепешки парой жилистых упругих ног, то можно подивиться крепости и гибкости его организма.
Рикша, этот человек-лошадь, редко может проработать пятнадцать-двадцать лет. Самая могучая грудь, самое крепкое здоровье не выдержат ежедневной тяжкой пытки лошадиного бытия. Ведь рикша впрягает себя вместо лошади в коляску и беспрерывно бегом развозит пассажиров.
Всего три года бегает со своей коляской по пыльным, загаженным улицам Хун, как раз с того мучительного времени, когда он нацепил белую шишечку на шляпу и надел белые туфли[7] в знак траура по казненному сыну – единственному Ли.
Всего три года, а уже все чаще и чаще кажется ему, что вот-вот разорвется его сердце, не выдержит грудь… Намедни его плевки окрасились кровью, и Хун ждет того неизбежного часа, когда на трудовом посту, где-нибудь в торгашеской сутолоке грохочущих улиц он вдруг грохнется замертво наземь.
Смерть ничего, она – единственная желанная последняя встреча на осиротелом тупике его жизни. Волнует и пугает старика забота о деревянной дощечке с его именем. Умрет Хун, и некуда будет приткнуться его опустошенной душе[8].
О, Хун знает: будь сын Ли жив, он преподнес бы ему драгоценный подарок – сосновый гробик для останков[9].
Проклятые белые дьяволы-чужестранцы! Из-за англичанина топор разлучил голову с туловищем Ли, и отца с сыном…
Хун везет ненавистного белолицего чужестранца. Вот почему так мучительно четко в его памяти проплывают кошмарные видения недавнего прошлого…
Мальчика Ли Хун отдал в бойки[10] к богатому англичанину – мистеру Стеку.
При редких свиданиях с отцом Ли неизменно жалостно выл, как собачонка, прижимаясь к Хуну, и умолял взять его обратно в фанзу.
Для каждой такой встречи у мальчика скапливалась груда обид, и он в жалобах нараспев выплакивал отцу свое горе. Изо дня в день мальчик переносил побои и издевательства в барском доме своего хозяина.
Прошли годы.
Ли вырос в забитого, покорного юношу-раба. Казалось, он смирился: теперь при встречах с отцом сын не жаловался, а только угрюмо молчал, глядя исподлобья.
Хун вспоминает последнюю встречу с сыном.
Грязному рабочему-старику отцу было вовсе запрещено появляться даже во дворе возле дома мистера Стека. Но когда Хуна постигло несчастье, – из Чифу пришла весть о смерти жены, – не выдержал Хун и пошел к сыну поделиться общим горем…
Задним ходом, как вор, прокрался отец к сыну на кухню.
У порога его встретил Ли.
– Мой сын, тебя постигло несчастье, – скорбно-торжественно заговорил Хун: – умерла твоя мать Кун-ня, моя достопочтенная жена, которая…
Но старик не успел закончить.
В воздухе просвистела плеть… Мистер Стек незаметно подошел сзади и набросился на старика.
Напрасно что-то выкрикивал Хун, напрасно силился слабый Ли удержать сильную руку озверелого англичанина, – пока Хун не сбежал с лестницы, на каждой ступени на него опускалась плеть.
Дверь захлопнулась…
Только на другой день узнал Хун, что Ли заступился за отца. Не успела еще захлопнуться дверь, как он схватил топор и ударом в лицо встретил поднимавшегося по лестнице мистера Стека.
Стек упал, обливаясь кровью.
Уже впоследствии Хун узнал, что у англичанина, которого все-таки «починили» искусные европейские врачи, лицо было обезображено сплошной впадиной шрама и отсутствием правой ушной раковины.
Конечно, Ли казнили на площади, как разбойника… И в тысячной толпе сновал обезумевший Хун…
Как в бреду в его памяти встает картина казни.
…Ли, со скрученными назад руками, склонил голову над небольшой ямой. Палач взметнул топор… Ах! Ли дернулся в сторону, и топор врезался ему в плечо… Ли грохнулся наземь. Но он жив. Он судорожно вскидывает голову…
Толпа, как море, волнуется, ревет…
Нечеловеческим голосом кричит Хун:
– Добей! Не мучь мое дитя!
И крик этот точно повис одиноко среди сдержанного человеческого шума.
Палач опускается на одно колено. Новый удар – и от лежачего тела откатывается голова и останавливается почему-то на самом краю ямы. Палач ногой небрежно поддевает под щеку, и мертвая голова – в яме…
Хун отчетливо вспоминает каждый миг этих страшных минут. Он помнит даже, как палач сразу же после казни впихнул себе в зубы сигаретку и о сукно брюк чиркнул спичкой…
Все до последней мелочи помнит Хун…
Пот градом стекает по лицу за ворот, голова точно вымазана липким жиром, редкие волосы слипаются в сальном поту… На лбу, на шее, точно надутые резиновые трубочки, прыгают в такт бега вздувшиеся жилы.
И Хун бежит, бежит, бежит… точно убегает от своей памяти.
Ноги ноют, горят.
Руки будто прикованы к коляске. Пальцы врезаются в дерево.
Вокруг звенят, жужжат, кувыркаются в звуках и красках пестрые вертлявые улицы.
Пассажир Хуна с сигарой в зубах развалился удобно и уютно в коляске, в руках у него газета. Он не видит, он забыл, ему нет никакого дела до старика рикши.
Й Хун бежит… бежит… бежит…
И вдруг в памяти прорываются последние судороги воспоминаний.
…Хун расталкивает толпу, пядь за пядью пробивается к обезглавленному сыну. Ему в человеческой гуще уже не видно, что делается там, на кровавых подмостках публичного зрелища.
Наконец он прорвался к первым рядам. Увы! – и голову и туловище уже уволокли нищие калеки – хоронить…[11] Он видит лишь свору этих человеческих отрепьев… Они сняли одежду с его сына Ли и делят между собой…
И бежит… бежит… бежит Хун, человек-лошадь.
Сегодня Хун с утра не может найти седока.
Пасмурный день. Люди сидят в домах. К тому же на днях появились эти проклятые автобусы. Они отнимают последний кусок хлеба у бедного рикши.
«Машина скорей бегает, чем старые ноги», – с горечью думает Хун…
Насквозь продрогший, Хун устал бегать в поисках седока и остановился у огромного дома. Здесь много европейцев – здесь их клуб.
Хун не один. Десятки рикш стройно вытянулись от подъезда вдоль стен.
То и дело выходят белые люди, садятся в коляски, и рикши впрягаются и везут их.
Наконец, очередь дошла и до хуновой коляски.
Заболтался Хун с молодыми рикшами и не заметил, как в его коляску сел страшный англичанин, мистер Стек.
Кровь бросилась к шее, затылку и залила все лицо Хуна. Забегали судорожно в узких щелях раскосые глаза китайца. В них промелькнуло что-то зловещее…
«Как хорошо, что мой сын, незабвенный Ли, оставил на твоем лице „пометку“», – думал Хун, вглядываясь в обезображенное, безухое лицо мистера Стека, пока тот указывал ему, куда ехать.
Стек вовсе не узнал Хуна. Да ему было и не до этого, он торопился и уже весь спрятался в коляску, со всех сторон закрытую стенками.
Старик впрягся и повез седока.
Трудно передать, что делалось в возбужденной голове, в уязвленном сердце Хуна.
Никогда он так быстро не вез седока, как в этот раз. Теперь за его спиною, всей своей тяжестью надавливая на его грудь, был тот, кто лишил его сына, кто принес ему так много горя…
Надвигалась гроза. Хун торопился. Вот уже раздался раскат грома. Как-то сразу ударил порыв ветра, и вдруг крупные капли хлынувшего дождя застукали по коляске, застрекотали по улице, по домам.
Насквозь промок Хун..
И старик не мог бежать уже так быстро по взрыхленной дождем грязной дороге. То и дело приходилось обегать лужи.
Надвигался самый настоящий свирепый тайфун. А англичанина надо было еще далеко везти.
Хун остановился, чтобы перевести дух. Но тотчас же приоткрылась передняя стенка коляски, и острый конец зонтика несколько раз подряд вонзился в тело китайца, – это мистер Стек подгонял выбившуюся из сил «скотину»…
…И откуда только взялись вдруг силы у старика. Не успела коляска закрыться, как Хун, точно ужаленный, отпрянул в сторону и снова впрягся, но уже не обычно, а задом наперед – лицом к седоку.
Хун знал теперь, что ему делать…
Он быстро покатил англичанина, но не туда, куда нужно, не вперед, а в боковую улицу, которая упиралась в крутой берег реки.
Англичанин, видимо, почуял это. Но не успел он еще приоткрыть переднюю стенку коляски, как Хун выпустил ее из рук, и она с грохотом покатилась вместе с седоком по крутому каменному откосу вниз, в самую пасть разбушевавшейся от тайфуна реки…
Один Хун с пустынной набережной видел, как дважды над волнами взметнулись колеса его тележки…
В безлесной степной низине разбросался Чжин-Чу – выселок корейцев-хуторян.
Только окраинная мазанка Чон Чу-чына висит на пригорке.
С утренней прохладой, на росе, Чон выходит медленной важной походкой за порог домика, усаживается на корточки лицом к восходящему солнцу и кропотливо закуривает длинную, в два локтя, камышовую трубку.
Чон щурит блеклые глазенки, любовно обозревая маленькие поля-гряды и мазанки выселка.
Семьдесят семь лет старику, но он крепок, здоров, сам справляется с огородом, засеянным чумизой, гаоляном, картофелем и кукурузой. Сам возится в рисовом болоте, ковыряется мотыгой в земле…
С тех пор, как пришли ненавистные японцы и превратили «Страну утреннего покоя» – Корею – в свою провинцию Чосен, – все пошло прахом в семье Чонов.
Японцы убили единственного сына старика Бен-чу Чона. До полусмерти замучили палачи чудовищными пытками и сына Бена, внука старика – Як-су Чона, оставив жуткие следы-шрамы на лбу и щеках…
Это было семь лет тому назад. И с тех пор скрывается где-то обездоленным и мстит за отца и родину Як-су японцам. Как затравленный зверь, Як-су не может прийти даже к любимому очагу, – его схватят и бросят в тюремную яму.
«Только увидеть Як-су!» – последняя мечта Чона.
Долгих семь лет разлуки, каждый день думает старик о единственном последнем детище рода Чонов и с каждой новой луной Чон относит в ближайший храм молитвенные записки, прикрепляет их к статуям богов, просит даровать встречу с внуком.
Сегодня утром, когда Чон по обычаю сидел на корточках за порогом мазанки, мимо трижды – волной – проныряла юркая сорока.
«Весть!» – и улыбка задержалась на мудро-спокойном лице Чона.
В тот же день к полудню из хутора в хутор, из уст в уста сельские странники передавали новость: умер последний император Кореи – И-ван.
В народе шептались о каких-то событиях, о свержении власти японцев, о похоронах императора И-вана всем народом…
Из хутора в хутор, гуськом ходили какие-то чужие люди и зазывали хуторян в Сеул, на похороны-восстание.
И к Чону пришли чужаки.
Кто-то шепнул:
– Старик, в Сеуле твой внук Як-су. Он будет на похоронах в толпе людей Тхендошо – «Небесного пути».
И вестник исчез.
Небывалой тревогой забилось сердце Чона. Старик тотчас надел белый парадный траурный наряд и на шишку волос напялил высокую шляпу с металлической сеткой.
А вечером Чон на трясучей арбе уже ехал в Сеул.
Восемнадцать лет Чон не отъезжал от родного поселка дальше ближайшего храма, с тех пор как насильники-японцы захватили родину.
И не узнал встречные хутора, селения, города. Пядь за пядью вся страна в трауре. Всюду незваные японцы.
Там, где прежде зеленели поля хлеборобов, Чон увидел дымящиеся заводские трубы. В заводах, как в аду, в грохоте машин трудились корейцы для пришельцев-поработителей.
Ближе к Сеулу все дороги, все тропы, как в плотном тумане – в подымающейся пыли от тысяч пешеходов и арб, запряженных волами… И селяне, и хуторяне, и горожане спешат на великие похороны своего последнего императора И-вана.
Мудрый Чон знает: скорбь, плач и траур объяли страну вовсе не из-за смерти императора… Нет, это – скорбь, плач и траур порабощенных корейцев, потерявших национальную свободу.
На окраине Сеула Чон оставил в постоялой харчевне арбу и быстро-быстро понесся по городу… Он бестолково расспрашивал людей, где прах И-вана, где демонстрация, где люди «Небесного пути»…
Но вскоре человеческий поток увлек Чона, и не надо было расспрашивать людей – все стремились на похороны.
Только один юркий рябой кореец прислушался к стариковым расспросам.
Он с вежливым, церемонным поклоном обратился к Чону:
– Вам нужны люди «Небесного пути» – революционеры? Кого вы ищете?
– О, здесь столько людей, что вряд ли вы знаете, любезный человек, Як-су Чона из Чжин-Чу.
– А кто вы?
– Чон Чу-чын…
Рябой кореец зачем-то полез в боковой карман, вынул незаметно какие-то списки, просмотрел их за спиной старика… Глаза его загорелись жадно, он заулыбался, и, спрятав списки, стал шептать скороговоркой Чону:
– Я вас сведу с Як-су… Я тоже из революционеров, из союза «Небесного пути»…
Рябой кореец ласково взял, мизинец о мизинец, старика и уже не покидал его…
Весь город казался громадным военным лагерем: всюду сновали отряды полицейских, тянулись цепи японских солдат, пожарные команды, грозные жандармы.
Толпы корейцев в белых нарядах текли по всем узким улицам, заливали площадь, сливались на перекрестках… И Чону казалось чудом встретить в недрах этих сотен тысяч людей родного Як-су. Но он верил юркому спутнику, бывалому городскому человеку.
Ссохшимися губами старик, как в бреду, твердил возлюбленное имя внука.
– Як-су… Як-су… Як…
Вдруг где-то возле Чона, над древними яркокрасочными хоругвями, религиозными и национальными знаменами, взвились, вспыхнули красные флаги, и разом грянул революционный марш…
И все смешалось.
Выстрелы… Крики… Стон… Невероятная давка…
И Чон помнит остро лишь последний момент: что-то тяжелое опустилось на его голову, и вдруг перед глазами искаженное злобой лицо рябого юркого спутника…
И все потухло…
Очнулся старик в страшном полицейском чонно.
В бреду Чон не помнит, сколько дней и ночей он томился в человеческой гуще, среди стонов и криков обезумевших, истерзанных людей, в смраде и духоте человеческого пота и испражнений… Иногда чья-то товарищеская рука совала ему в запекшийся рот чашку чумизы или ломоть гаоляновой лепешки.
Однажды, когда сознание стало возвращаться к Чону, он услышал свое имя в маленькое отверстие кованой двери.
Полицейские пинками вывели старика из общей камеры и втолкнули в полное света помещение.
Освоились глаза после тьмы…
Возле столов у стен стояли связанные, окровавленные люди, лежали без памяти в лужах крови, висели, привешенные за два пальца к потолку…
Каким-то странным, неведомым инструментом (электричеством) пытали юношу-корейца.
В углу висел вниз головой человек со стеклянными, бессмысленными глазами, раздутым лицом, и палачи вливали в его ноздри горячую воду…
Редкие волосы заходили от ужаса на голове старика, – он попал в кабинет пыток.
Чона подвели к столу, за которым в ворохе бумаг рылся человек.
Старик остолбенел – это был юркий рябой кореец, его спутник.
– Чон Чу-чын, родом из Ян-Яна, разыскиваемый японской сыскной полицией, восставший против существующего государственного строя, член преступной тайной организации «Хваехой» – революционного «Союза огня». Последние годы проживал в Китае, в городе Кантоне. К похоронам императора И-вана ожидается с партией агитаторов в Сеуле…
Рябой остановился и злорадно взглянул на старика.
– Говори толком: кто прибыл с тобой из Кантона?
Чон заулыбался жалкой рабской улыбкой, помялся и робко вымолвил:
– Любезный господин, я действительно Чон Чу-чын, но родом не из Ян-Яна, а из Чжин-чу, откуда и прибыл… Это ошибка, любез…
Рябой вскочил и наотмашь ребром ладони ударил старика по лицу.
– Говори, разбойник, кто прибыл с тобой из Кантона, старая крыса?!
– Любезный господин… Я – Чон Чу-чын, родом… это ошибка… любез…
– Накалить железо!.. А пока – камышовых игл под ногти, чтобы вспомнил, откуда родом!.. – приказал рябой палачам.
Вторую неделю больной Чон в камере тюрьмы.
Он не помнит пыток чонно. Но на теле старика четко начертаны японские знаки… Вывернуты суставы, все тело в побоях, ожогах, ссадинах…
Вокруг Чона такие же изуродованные люди «Северного ветра», «Союза огня», «Небесного пути» и других революционных тайных организаций…
Как-то старик узнал от соседей, что его скоро освободят: его смешали с другим Чон Чу-чыном, ныне пойманным японцами.
И каждый раз, когда открывалась дверь, Чон ждал: вот-вот войдут тюремщики и отпустят его на волю… Тогда он уйдет навсегда в свою далекую мазанку – в Чжин-Чу, чтобы умереть на родной земле.
Последняя мечта Чона – встретить внука Як-су – рушилась.
Прошел уже месяц, и Чону объявили об ошибке палачей.
– Завтра ты будешь освобожден, старик! Твой однофамилец найден и уже распрощался с этой землей для действительного небесного пути, – сказал старший тюремщик, – а пока иди поработай за даровой хлеб…
И старика, как безопасного, случайного арестанта, повели на уборку в тюремный кабинет пыток.
Чон с ужасом вошел в страшное помещение. Ему дали воду и тряпку смывать с полов и стен кровь человечью…
А к вечеру старика повели во внутренний двор тюрьмы подмести его.
Чон бамбуковой метлой мел просторный тюремный двор, залитый сочным электрическим светом.
В углу копошились тюремщики с мешками.
Чон вздрогнул – в кожаном мешке, туго стянутом шнурами, билось живое существо.
Тюремщики подвесили на поперечную балку мешок, принесли воду и принялись обливать мешок водой.
Кожаные стенки мешка, облитые водой, стали быстро съеживаться, стягиваться, морщиниться, и из мешка слышался нечеловеческий сдавленный крик-хрип…
Вдруг в мешке смолкло.
– Привести его в сознание! – крикнул старший.
Тюремщики расшнуровали слегка мешок, и металлические палки с острыми наконечниками зашарили куда попало в теле жертвы.
Но в мешке было так же тихо.
– Вываливай прочь эту падаль! – опять скомандовал старший.
Как туша, выпало тело наземь и вдруг точно ожило на миг, и сквозь хрип вырвались крики:
– Мы-сы!.. Мы-сы!.. Мы-сы!..
Чои вздрогнул. Мы-сы – имя покойной жены его сына, матери Як-су.
И старик бросился в сторону крика.
Раздутое окровавленное тело, висящие клочья мяса, вырванный истекающий глаз, седые клочья волос – не скрыли незабвенных черт и шрамов на лбу и щеках Як-су, – Чон наконец встретил внука…
Старик без памяти грохнулся на бездыханное тело замученного революционера.
Утром чуть свет старика выгнали из тюрьмы.
Первая фигура, показавшаяся на безлюдной улице, был японский полисмен.
Подойдя к полисмену, Чон упал на колени к его ногам, заулыбался рабской жалкой улыбкой и, вынув из-за пазухи казенную бумагу, которую дали ему в тюрьме при освобождении, раболепно произнес:
– Любезный господин полицейский, разрешите вытереть стены и полы вашего мундира… на них много… очень мно-ого крови…
Чон Чу-чын потерял рассудок.
У Тигровых ворот, на лобном месте площади третий день у позорного столба – китаянка Вы-и.
Третий день – чтобы весь народ видел позор страшной преступницы, атаманши (хуза-ту) шайки хунхузов.
Ноги замкнуты в деревянные колодки, на шее, на плечах, через голову, вдеты тоже тяжелые доски. Скрученные руки привязаны к столбу, на котором начертано:
«„Летучая мышь“,
бывшая швейка Вы-и,
хуза-ту (атаманша) шайки хунхузов,
жена казненного государственного преступника –
хунхуза Тян-ши-нэ.
После трех дней позорных смотрин всем народом
будет казнена на сем месте…»
Ниже – перечень убийств, поджогов, налетов, ограблений страшной женщины. Жертвы ее – почти все европейцы…
Вы-и смотрит пустыми остекленевшими глазами вниз, точно сквозь землю, в которую скоро будет зарыта. Кажется, ей безразлично, что творится вокруг: она никого не видит, ничего не слышит – она погружена в самое себя.
Маленькая, хрупкая китаянка – она вовсе не похожа на убийцу – хуза-ту, и кажется, что и колодки и столб – театральная бутафория, и искусная артистка играет роль преступницы, приговоренной к смерти.
Как в полусне, в потускневшем сознании Вы-и выступает пядь за пядью вся прожитая жестокая жизнь.
…Вы-и – маленькая девочка в отрепьях бродит с матерью по родному побережью, по жилым речным шаландам… Иглы понатыканы на синей кофте, суровые нитки понавешаны через плечо. С раннего детства она кладет заплаты на рваные одежды крестьян.
И Вы-и с семьей, как и все вокруг, живет в пловучем поле, на дряхлой шаланде[12], покрытой зеленью гаоляна.
В бедности, труде, лишениях и голоде протекло детство Вы-и.
Только когда стала невестой, в тринадцать лет, Вы-и в первый раз за всю свою жизнь была вполне сыта. Как не помнить этот день! Было седьмое число седьмой луны – праздник пряльщиц[13].
В солнечный день взошел на шаланду молодой человек-южанин и, минуя старинный обычай[14], объявил, что хочет взять в жены Вы-и.
Отец и мать, как вкопанные, с изумлением смотрели на незнакомца. Перепуганная девочка забилась за спину матери.
Только неудержимый здоровый смех молодого пришельца вывел стариков из столбняка.
И в тот же день за богатым, небывалым обедом родители продали Вы-и за пятьдесят даянов (серебряных рублей) в жены дальнему южанину.
И Тян-ши-нэ увез Вы-и далеко в чужой город.
Вы-и тосковала о родной пловучей пашне. Но скоро слезы высохли на глазах девочки-жены: она всем существом полюбила мужа Тяна и привыкла к нему.
Только долго не могла привыкнуть речная девушка к странным, непонятным делам мужа: у Тяна собирались какие-то люди, шептались о каких-то вещах, а иногда приносили и прятали оружие, бомбы.
Против обычаев страны, Тян вовсе не запер жену от людей, а, напротив, разрешал ей ходить одной по городу и по-прежнему швейничать. И даже советовал Вы-и объединить вокруг себя всех городских бродячих швей.
И вновь иглы понатыканы на синей кофте и суровые нитки понавешаны через плечо.
Вы-и, по примеру городских бродячих швеек, завела особый жестяной инструмент, возвещающий быстрым ножничным лязгом о ее профессии[15], и слилась с трудовой шумливой улицей.
Она уже знала много товарок по ремеслу и на встречах нашептывала им словами мужа о необходимости наладить свой союз иглы для защиты прав и улучшения жизни.
И уличные швеи жадно слушали новые слова…
Но недолго Вы-и довелось жить на родине Тяна. Однажды ночью супругам пришлось бежать вверх по реке из города. Европейцы раскрыли тайную организацию китайцев и требовали от местных властей розыска и немедленной выдачи Тяна и его друзей в их руки.
Под чужим именем беглецы прибыли в Манчжурию. Лишения и скитания еще более сблизили супругов, и им казалось, что они не могли бы жить друг без друга и одного дня.
И снова Вы-и бродила с иглой и нитями по окраинам города и призывала бродячих швей объединиться в союз.
И снова у Тян-ши-нэ собирались какие-то люди, шептались о каких-то делах, а иногда приносили и прятали оружие и бомбы.
И опять это было в седьмой день седьмой луны, в праздник пряльщиц… На сунгарийском прибрежном пустыре Вы-и только что закончила, под видом гулянки, первое организационное собрание бродячих швеек и вернулась в фанзу.
Вскрикнула. У двери – солдат, в комнате полный разгром…
Все понятно. Тяна взяли, чтобы предать проклятым белым дьяволам-европейцам.
Вы-и не могла и часа оставаться в опустошенном гнезде. Ушла к подругам…
Даже и к тюремным воротам не подпускали китаянку.
И потянулись мучительно дни.
Вы-и ярко помнит красный плат, на котором она, как Су-Жолань[16], вышила в те дни слова клятвы отомстить за Тян-ши-нэ, если проклятые европейцы потребуют его смерти.
И кончила плат лишь в тот день, когда по улицам с барабанным боем на трясучей телеге повезли скрученного Тяна на эту же площадь у Тигровых ворот – на смертную казнь.
Перед самой казнью, над толпой, как раз против лица приговоренного, на длинном шесте вдруг взвился красный плат.
Тян заулыбался и замотал головой в знак того, что видит последний привет и клятву Вы-и.
Напрасно сновали чжанцзолиновские солдаты в густой толпе. Красный плат вмиг нырнул за пазуху одной из швей – подруги Вы-и.
Вы-и не было на месте казни – она без чувств лежала в фанзе подруг…
В ту же ночь Вы-и сбросила бабьи тряпки, надела наряды мужа и исчезла из города. Ничего не захватила женщина с собой. Даже дорогой плат остался у товарок-швей.
А дальше… Дальше несколько лет раскатывалась по всему Лун-цзян-сяну громовая слава «Летучей Мыши», хуза-ту, неуловимой Вы-и. Во всех селеньях и городах у нее были тайные сторонники и помощники. Ведь Вы-и почти все награбленное отдавала бедноте и не убивала китайцев.
Несметные легенды ходят о щедрости и подвигах Вы-и, и вплоть до пловучих пашен докатилась слава о «Летучей Мыши» – речной швее.
Несколько дней несколько сот солдат бились в последнем объединенном бою с шайкой хунхузов изумительной атаманши. Шайка скрылась и только одна Вы-и, неизвестно почему, оказалась в плену.
Говорят, что в самый опасный момент, чтобы спасти товарищей, Вы-и бросилась в сторону и увлекла солдат за собой…
Отекают скрученные назад руки, холодный пот, вперебой с горячей испариной, выступает на изнуренном теле.
В кошмарной полудреме Вы-и грезится последний, лебединый бой…
Вы-и вздрогнула. Вскинула голову… Не сон ли это?!
Со стороны Тигровых ворот, прямо на нее, семеня уродливыми ножками, в синих отрепьях неслась толпа бродячих швеек.
Впереди на длинном шесте развевался красный плат с начертанной ее рукой осуществленной клятвой…
Внизу, на плате, другой рукой было выткано:
И мы клянемся
твоею клятвой…
Союз бродячих швей.
Только успела прочесть – и все смешалось… Отряд чжанцзолиновских солдат растоптал демонстрацию женщин.
И в сутолоке только одна швея – Мин-дзы – в упор добежала до Вы-и…
В ее руках блеснула полоска стали. Вы-и поняла: ее освободят от позора и палача. Слегка кивнула головой, и на лице ее заиграла торжествующая улыбка.
Миг… и удар в сердце рассеял последнюю улыбку Вы-и.