БЕСНОВАТЫЕ САВВА ГРУДЦЫН И СОЛОМОНИЯ

ИСТОРИЯ ПОВЕСТИ{*}

Бесноватые: Савва Грудцын и Соломония — повесть XVII в. Повесть о Савве Грудцыне по записи Николы-в-Грачах попа Варнавы 1632 г. — «7122 (1613) в месяце мае совершилось...». Повесть о бесноватой Соломонии по записи устюжского попа Якова 1671 г. — «7169 (1661) в феврале совершилось...». Сложены в Великом Устюге — город на разречье полноводных рек — Юг, Северная Двина; Вологда, Сухона, в одну сторону белый алебастровый берег, в другую дремучая алая ограда-дикий шиповник. Освящен чудесами Прокопия, юродивого Христа ради, и Иоанна, юродивого. В белые ночи пронизан и просуетен живою глушью скрывшихся и скрытых жизней, погружен на дно рек, а над домами, над белым шатровым собором, розовеет полуночной зарей Соколья гора.

Савва Грудцын из Смутного времени — революции, Соломония при тишайшем, при царе Алексее Михайловиче в кануны Петровской бури.

Два образа Смутного времени запечатлелись в душе русского народа; Скопин-Шуйский и Царевна Ксения, дочь царя Бориса: Скопин-Шуйский в песне, царевна в повести. И невольно видишь их при имени: Савва и Степанида.

В «Повести книги сея» 1620 г.: «Царевна Ксения, дщерь царя Бориса, зельною красотою лепа, бела вельми, ягодами румяна, червлена губами, очи — черно велики, светлостью блистаяся, бровми союзна, телом изобильна, млечною белостью облияна, возрастом ни высока, ни низка, власы — черны велики, аки трубы по плещам лежаху».

* * *

Как будет после честного стола пир на весело,

Марья, кума подкрестная, подносила чару куму подкрестному,

била челом, здоровала.

И в той чаре уготовано питие смертное.

Князь Михайло Васильевич выпивает чару досуха,

не ведает, что злое питие лютое смертное.

У князя Михайла во утробе возмутилося,

не допировал пиру почестного,

поехал к своей матушке.

Как всходит в свои хоромы княженецкие,

очи у него ярко возмутилися,

лицо у него кровию знаменуется,

власы на голове, стоя, колеблются.

* * *

А для Соломонии исторического имени нет, она из сказок — сестрица Аленушка.

Обе повести демонологические, единственные в старинной русской литературе. Черт и бесы показаны, действующие лица. Обычно в житиях о них только упоминается и чаще в тех случаях, когда кажется проще всего весь «грех» свалить на бесов. Или как в житии Улиании Лазаревской с уличенным бесом расправляются, как с собакой.

Обе повести — исповеди вздыбленной души. У Саввы кровь, семенной пожар, раскаленная страсть и из чада и дыму ему является черный товарищ — «бес». Образ беса из легенды «о проданной черту душе» — последняя жертва любви. Грудцын, конечно, знал сказку «чудо о Теофиле».

Бесстрастная Соломония — блаженная — желанные глаза к живой земле, но всем существом безучастная в этой живой земле — тихий полевой цветок — брошенная в кипь жизни. И ее закрутило. Бес — фалл — в образе Змия вошел в нее, ожег ее и в ее крови расчленился — раздробленные живчики «головастики» вцепились в нее безотступно.

Фаллические видения Соломонии из лицевого жития Василия Нового. Василий Новый — вождь своей духовной дочери Феодоры по загробным мукам, русская Феодора византийский источник «Божественной комедии».

И Савва и Соломония бесноватые — одержимые. Кровь — из крови и через кровь видения.

Все наполнено жизнью и нет в мире пустот. И то, что «умирает», живет, только в других не «живых» формах. И есть такое — живет и действует — о чем никак не догадаешься. Как и каждый о себе, о своих живых силах — человек гораздо богаче, чем о себе думает. Взвих души, потрясение, удар и вот силы, таившиеся в человеке подадут свой голос. А им на их голос будет отклик из «того мира» — отсюда же из этого воздуха, которым дышим. Одержимость и есть обнаружение и со внутри и со вне. Бесноватый тоже, что раскованный — усиленный ритм речи и движения в подхлестывающем танце под потусторонний или точнее иссторонний свист.

* * *

Ихнелат (Повесть о двух зверях) — имя в Смутное время попадается в подметных листах, как обиходное, я узнал о Ихнелате в Устьсысольске, — далеко ж занесло Индию! О Савве Грудцыне и о Соломонии на их родине в Великом Устюге. Ради этих имен стоило и в ссылку попасть!

Изустный рассказ о зверях и о бесноватых меня поразил: я ровно б вспомнил о чем-то, чему был свидетель, а возможно, и действующее лицо. И стал искать в книгах и прежде всего среди «Памятников старинной русской литературы».

Соломонию, ее видения я сначала нарисовал, так мне легче было представить весь ее изворот. И по рисунку пишу.

«Бесноватых» знаю с детства: их «отчитывали» на обедни в Москве в Симоновом монастыре. Когда в революцию, в 1919 г. взорван был исторический Симонов монастырь, меня нисколько не удивило: да если бы не взорвали, стены сами б взорвались — ведь не год, а век из обедни в обедню в соборе творилось такое, воздух был насыщен электричеством и подстенные камни приняли форму чудовищ, богомольцы на них плевали, открещиваясь. И когда я писал Соломонию, я слышал подгрудные голоса, а им отвечал свист — это раскованные силы человека и силы, ими вызванные. Долго я не мог войти в жизнь, окончив повесть (1929 г.).

Раздумывая над судьбой Грудцына, я не нарисовал ни одной картинки, все началось со слова «кровь» и словами выговарилось до конца. Окончив повесть (1949 г.), долго я не мог выпростать голову из-под тяжелого, набухшего кровью, покрывала.

Соломония далась мне с болью, но легче, чем Савва: то ли сестрица Аленушка мне родная сестра, как те мои «Крестовые сестры» или женское моему зрению ближе. Уж очень я к Грудцыну не подхожу, хоть и перечитал все его книги; как никакой я Бова королевич, но неспроста же однажды в Москве нарисована была на меня карикатура: широкая морда с рыжей бородой! Или в закованных моих силах и Ихнелат и Грудцын?

—————

Новейшие исследования о Грудцыне и о Соломонии:

I. М. О. Скрипиль, Савва Грудцын. Труды отдела древней русской литературы. Изд. Акад. Наук СССР. М—Л. 1947 г., V т.

II. М. О. Скрипиль, Повесть о Соломонии («Старинная русская повесть» Н. К. Гудзия).

Отец Саввы Фома Грудцын Великоустюжский гость, по своей предприимчивости и персидской торговой сметке, тоже что его современник Фока Афанасьевич Котов, о котором сохранилась память: «Сказание о хожении с Москвы в Персидское царство. И из Персиды в Турскую землю и в Ындию. И в Урмуз на Белое море, где немцы на кораблях приходят» (1623—1624).

Литературное отражение повести о Савве Грудцыне в рассказе «Уединенный домик на Васильевском» рассказ Пушкина по записи Титова (под псевдонимом Тит Космократов, «Северные цветы» на 1829 г.). А Соломония у Достоевского в «Идиоте» Настасья Филипповна.

Достоевский последний у кого выступает «черт» (Братья Карамазовы) и имя «бесы». После Достоевского все бесы описанные Гоголем разошлись по своим берлогам, посмеиваясь над кичливым жалким человеком, который все свои человеческие мерзости валил с больной головы на здоровую. В наше время человек действует за свой страх и сам за себя отвечает — веселая картинка! — и в литературе о бесах нет речи.

—————

САВВА ГРУДЦЫН{*}

Великий Устюг, в старину Гледень. Сосед его Сольвычегодск. В Соли вычегодской Строгановы: у Строгановых Сибирь, глаз на Китай. В Устюге Грудцыны: у Грудцыных Кама и Волга, глаз на Персию. Русские глаза за московский рубеж, имена громкие.

Великий Устюг город Прокопия, во Христе юродивого, на площади златоглавый собор Рождество Богородицы и белые палаты Фомы Грудцына Усовых. У Фомы сын Савва, о нем рассказ.

I

1

Савва единственный и желанный, любовь и надежда у отца и матери. Товарищей у Саввы не было, да и где было такому сыскать ровню? И только книга. А книг у отца стена до стрехи: книги духовные и мирские.

«Великие Четьи минеи», с них Савва начал свою науку. А за подвигами и чудесами святых мучеников подвиги царей: «Александрия», деяния Двурогого царя; «Книга Синагрипа, царя Адоров Наливские страны» — притчи премудрого Акира; «Римские деи» — «великое зерцало жития человеческого», романо-византийские и восточные рассказы с нравоучениями, источник Шекспира; «История семи мудрецов» Синдбада Намэ, матерьял для Бокачио; «Сказания о премудром царе Соломоне»; «Повесть о Варлааме пустыннике и Иосифе царевиче индийском» («Книга Билаухара и Будасфа») и любимое «Стефанит и Ихнелат», о зверях; Хронограф и Физиолог — история и чудесное природы.

«И все, что он добыл глазами, воспринял слухом, удержало сердце, закрепила память, вобрав в ум и волю».

Так арабским словом «Калилы и Димны» сказывалось о Савве, а по-русски сказать: «научен книгой всос».

Савва, читая, пристрастился переписывать книги: трудное легче понимается и темное яснеет. И достиг большого совершенства в буквенном искусстве. На именины отца и матери подарок Саввино письмо в узорчатом оплете тонкими елочками и папоротниками устюжского мороза, на Фому и Елену.

А переписывая себе из книг, Савва буквы не держался, а все по-своему, и толк и в ладе: рано раскрылись его внешние и его внутренние глаза. «Мудрствует», говорили про него начетчики с Вологды и Костромы и ярославские. Ни отец, ни мать не останавливали, не пугали «Богоотступником и еретиком», а радовались и умилялись: единственный!

Время было опасное, смута взвихрила Русь: своя на свои, казаки и наброжий лях, бояры и смерд, все, кому не лень, мутили землю, разоряли города, и шаталась уложенная Стоглавом жизнь. Повсеместно обнаруживались «царевичи» и всякий вор зарился быть царем на Москве. Наступило лихолетье.

Не казна, а уберечь и спасти сына, вот зачем Фома оставил Устюг и со всей семьей перебрался в Казань: там будет тише. И покамест не укачается, пять лет прожил в Казани. А как по выгоне с Кремля поляков избрали царя, Михаил Федорович Романов, и под царем поднялась из пропада непропадная Русь, русская над «прямыми» и «кривыми», предав забвению попутный грех Смуты, мать Саввы Олена вернулась в Устюг, а Фома взялся за прерванное дело Грудцыных.

2

На стругах с товарами плывет Фома по Волге: путь ему до Астрахани, а из Астрахани в Шахову область. На душе заботно, а и весело: будет где развернуться — столько лет без дела сиднем в Казани, зачахнешь и омшеешь. А Савву нарядил Фома в Соликамск: Савве девятнадцать, пора навыкать торговле. А на будущее лето, даст Бог, вместе к кизильбашам: и людей посмотреть и себя показать; сам Фома не наглядится на сына, пусть будет и всем в глаза: «царевич»!

«Благословил Бог, не жалуюсь, этакий и Персию под Москву поставит!»

На отцовских судах Савва не доплыл до Соликамска, а стал у усольского города в Орле. Тут и товары выгрузил и склад нанял и торговлю открыл.

Обосновался он в гостинице у Колпакова. Гостинник знакомый Фомы принял его сына с почетом и в делах помогает: не легко было Савве от книг к торговым счетам переходить.

А жил в Орле богатый купец, по богатству в городе первый, старинный друг Фомы Божен Второй — имя знатное и за казну и за примерную жизнь: справедлив и крепок в вере, «прямой» и мозги не набекрень. А прослышал Божен, сын Фомы в их городе гость.

А какая дружба и много лет связывала его с отцом Саввы: вместе навыкли путь идти, выручали друг друга.

«Возьму-ка я Савву в дом к себе, порешил Божен, будет мне за сына».

И как Савва вышел со складу и идет к себе в гостиницу, а навстречу ему Божен. По отцу узнал его Божен:

«Грудцын!»

И как обрадовался. И за расспросы: отец, мать, Казань и Устюг, и как попал в Орел и надолго ль?

«И тебе не грех, с упреком сказал Божен, твой отец, крестами менялись, названный мне брат, чай слышал, Божен Второй? И ты до сей поры не зашел ко мне! Думать забудь, к Колпакову не отпущу, будешь у меня в доме заместо родной сын».

Обрадовался и Савва: в семье не гостиница.

И в тот же день, распростившись с Колпаковым, переехал Савва на житье к Божену.

* * *

Божен третьим браком, нынче после Святок играли свадьбу, пир в стать воеводе.

Божен по своему имени набожный, усерднее молельщика разве что Колпаков, строго посты держал, а и куда расчетливый, постороннему глазу веры не даст нипочем, верил в хозяйский. И жену он взял для хозяйства: в чистоте дом держать и чтобы все во́время и не воровали б.

Степанида родственница Савве. Осталась она с матерью после смерти отца старшая сестра над сестрами и братьями, семья большая. И если удавалось доставать чего и кое-как уладить жизнь и была еще надежда, всегда и во всем выручала Степанида. На Степаниду любовались и всякий хотел угодить ей. Вот что правда, то правда: придет в мир человек мирить мир и радовать.

Божен нос не воробей, губа не дура, знал себе кого выбрать. А что ему шестнадцать Степаниде или двадцать, дело не в годах, другой Степаниды ни на Оке, ни на Каме, оплыви всю Волгу, не найдешь.

О ту пору сложена бойкая притча «О старом муже и молодой девице», не книжный сказ, а из жизни. Грамотные списывали и читали да не на ухо, а в голос: «хорошо»! Неграмотные слушали и посмеивались: «правильно»!

И как сказывала притча, так все и было.

Мать Степаниды вздохнула: в доме ясные дни, светит солнце: старый зять не поскупился, озолотил за Степаниду.

На Пасхальной заутрене как христосоваться, мать вся в слезах от счастья — дождались-таки радостной Пасхи! — подошла к своей в золото окованной дочери. Нет, больше нет на земле и только ее Степанида, полевая она, сама весна—красна. И с какой сияющей верой мать похристосовалась. И потом вкрадчиво:

«Доня, дочушка, как вы живете?»

Степанида на мать посмотрела, сколько вспыха любви в этом карем бездонном взгляде! — горло ее горячо налилось, воркующий голубь! и со вздохом вырвалось:

«Воли хочу!»

Мать поняла, не сказала, как бы сказалось затверженное испоконь: «побойся Бога, вы ведь в церкви венчаны!» Мать поняла от своего простого сердца, что не церковью крепка и нерасторжима любовь, а любовью крепок весь мир и освещена земля. И прощаясь, она повторила свое, всепрощающее, любовь матери:

«Доня, дочушка моя!»

И вот Божен сам приводит в дом Савву, значит, судьба.

3

Как у разлученных встреча, вспыхнула любовь с первого глаза: его потянуло к ней и прикосновение пронзило его, а она приняла.

И в первую свою ночь у Божена в доме, Савва не завел глаз, «не могу привыкнуть к новому месту», так объяснялось, он думал о ней; и Степанида не спала всю ночь, «лампадка мешает», все ее мысли были о нем.

С первых дней полюбился Божену Савва. Божену казалось, тяжесть годов с его плеч упала, Фома не Савва, под его кровлей, и свежей молодостью веет. И чувствует Божен, как хорошо и как полно в доме и его молодая хозяйка еще краше, точно он ее в первый раз заметил.

Савва принес в их дом счастье!

Ночью, когда Божен спал: довольство принесло ему безмятежный сон, а Степанида притворилась спит: любовь бессонна, как и не зябка́ в затихший настороженный час, легко поднялась она и прошла в комнату к Савве.

Савва у окна — в весеннюю ночь. О чем ему и думать, как не о ней, повторял ее слова, не намеренные, а прозвучавшие для него, и голос ее.

И вот она сама. С какой жадностью поцеловала она его всем ртом глубоко. И в этом поцелуе сказаны все слова.

Он поднялся и пошел за ней.

В его глазах ее влажные — раскрывшийся цветок — знойные губы и чувствует их в себе, не глядя. А единственное «люблю» бурно распахнуло стены. И стало в мире только двое, а чувство — одно. Его настойчивая воля и нерасторгающаяся ее — бескрылый ведовский полет с подступающей звенящей трелью и кукующей кукушкой.

Не проклятие, небесное благословение — запечатлевающий неразрывный поцелуй.

Божен спит и ему ничего не снится: мирный сон, как ласкающий шепот, не поймешь и ничего не запоминается. Утренняя молитва Степаниды будет крепко: «я счастлива!». И тоже «счастлив» выговорится у Саввы.

* * *

Вознесенье двунадесятый праздник, всенощная долгая, освещение хлеба, вина и елея.

Чего-то всегда грустно под Вознесенье, с детства чувствовал Савва: не поется больше «Христос воскресе», радость ушла на небо, весенний первоцвет покинул землю, жди на будущий год.

После всенощной Божен, не рассиживаясь, на боковую: завтра спозаранку подыматься в церковь. А Савва и не думал: он вспоминает о доме, о отце и матери, и как жили вместе — круглый год Пасха — а судьба, глянь по-своему, и развела: мать в Устюге, отец в Персии.

В эту ночь Степанида показалась ему особенная, да и сам он был не всегдашний, она, как цветы цветет, весенние переходили в летние, краска ярче, запах душистее.

Как всегда она поцеловала его, этот поцелуй назывался у них «жемчужиной», но он присел к ней кротко.

«Какой грустный праздник, Вознесенье, сказал он, продолжая свою память о неизбежном, давай лучше завтра!».

Она не ответила. Она сразу соскочила с кровати и, не прощаясь, вышла. И первое, что ему бросилось в глаза: на простыне кровь.

«Это вот от чего, подумал он, объясняя себе ее порыв, и успокоился, это скоро пройдет».


Божен едва добудился: звонят к заутрене. Не хотелось Савве вставать. На душе было затаенно радостно. «Это пройдет!» — повторял он и дорогой и в церкви под пение. И всякое надеянное божественное слово переводя на свои, везде только видя ее, слышал о ней. Если бы она знала, как крепка и неразрывна его любовь.

После обедни прикладывались к кресту и воевода пригласил к себе Божена. А узнав что Савка сын Фомы Грудцына, позвал и Савву, почетный гость: имя Грудцыных на Волге и Каме всякому вслух несчетной казной.

Завтрак у воеводы знатный, а главное честь. А ничто так не веселит душу, как признание. Довольный, самоуверенный вернулся от воеводы Божен. А Савва нетерпеливо: соскучился. Тот, кто любит, тот знает, что «разлука» — не часы, не минуты, а совсем незаметный раз—деляющий миг.

И праздник и такой удачный день, велел Божен Степаниде подать вино: «да покрепчае!» крикнул вдогонку. Он не может забыть и все вспоминает прием у воеводы: что воевода сказал и как воевода отличил его перед всеми, а по нем и Савву.

Степанида принесла вино и три чаши. И доверху наполнила ровно: первая мужа, вторую себе, третья гостя.

Божен выпил: доволен: куда там воеводе со своим ренским. Очередь Степаниды. Она взять взяла, но даже не пригубила. И по ее дольнему взгляду Божен понял и деловито заметил: «благоразумно». Третья чаша Савве.

Словами не скажешь, а только в песне про такое поется, с какой ревнивой любовью она посмотрела, подавая чашу Савве. И смотрит не отрываясь, сама вином вскипала, пока Савва не выпил до дна свою оковывающую на веки вечные чашу приворотной любви.

И горьким огнем ожгло его. Он почувствовал как на сердце, вдруг впыхнув, горит.

«Много всяких вин у моего отца, но такой крепости я никогда не пивывал».

Шибко вино, а похвала шибче вина: Божен, впадая в хмельное бахвальство, подтрунивал над Саввой: «мелкоплавающий склизок!». И сверх меры удовлетворенный, пошел довершить свое превосходство: «засну-ка!».

Вышла и Степанида по хозяйству.

* * *

В окно глядит закат — кровавая заря. В комнате тише чем ночь.

Савва прислушался: во всем доме он один. А она — где?

И вдруг чувствует, она вся в нем: ее черные вишни глаза, ее красная волчья ягода губы. И рука невольно коснулась ее. И видит, метелицей поднялась она, рот открыт, и шевелятся губы, дышит: «Поймешь ли?». И вьется: заманивает, удаляясь. Савва рванулся. И в ее в чуть внятном дыхе слышит: «Понимаешь ли?». Влажной рукой он снова коснулся ее. И она ему жарко в лицо: «Помнишь?».

Будь это хмель, но и всякое хмельное проходит, а не отпускало. И не отрава, никакой боли.

Он ощущал ее в себе, дотрагивался до нее, как к живой. И в то же самое время она в его глазах — она вьюнясь дышит, и ее шепот. И под ее «поймешь ли» и «понимаешь ли» он все старался понять, какой это огонь вошел в его кровь с вином? И все припоминая под ее «помнишь», вспоминал последнюю ночь: на простыне кровь.

Так всю ночь. И руку он себе мыл кипятком, не смывается: рука влажная и липкая.

Савва решил: сейчас же все ей расскажу. Он уверен, одно ее слово освободит его от вчерашнего горького хмеля.

Наутро Степанида не вышла.

* * *

Какой томительный день. Савве казалось, время остановилось, и никогда не дождаться вечера. Она одна заполняла его, врастая в нем. Слух мутился, в глазах рябит.

А когда все—таки вечер пришел, и Савва вернулся из города домой, его охватил ужас. И если поутру был выбит, теперь недорезан: Степаниды не было: уехала погостить к родственникам в деревню.

«Пускай себе развлечется, объяснял Божен, на травку запросилась, дитя еще, там у нее подруги».

А Савве без нее и дня не прожить. Думал ли кто когда о недорезанном, что он чувствует? Савва ждет ее в исступлении. Это как жажда, а воды нет. Черная жгучая тоска.

Божен заметил, еще бы:

«О доме тоскуешь?» И похвалил, почитание родителей на том свете зачтется.

Наконец, вернулась Степанида. А было б ей не возвращаться. В тот же самый день к Божену гости. И как во сне: одни прощаются, другие на пороге. Место не простывает.

День и вечер она с гостями, что было ей вовсе не в тягость, а развлечение. А ночь — какие это были ночи: до зари он ждет.

Неудобно? Или она его испытывала? Но разве не видит? Не верит? Больше любить, я не знаю, как еще любят: она вся в нем с костями, мясом и кровью и воздушная в глазах, трижды живая.

Чего не передумал Савва за эти ночи. А говорил с ней нетерпеливо и, как всегда бывает, не то и не о том. Его не узнать было: глухой, поддонный, не свой голос и правая рука совком и все ее прячет и все осматривается. Знать недоброе что-то на уме.

Божен позвал Савву в свою закутку, не отличишь от часовни. Не посадил и сам стоя. Долго смотрел на образа. Вдруг круто повернулся. Таким его никогда не видел Савва: суровая лунь, глаза сверла.

«Савва, я думал, ты честный человек».

Савва, как проколотый, судорожно протянул руку, убеждая и обороняясь. Но вместо слов только прохрипел. Рука отдернулась и повисла.

«А ты подлец! — и голос у Божена хряснул, верный знак, жди по морда́м, — жена мне на тебя жалуется, проходу, говорит, нет, пристаешь и на людях. Да чего ты все прячешь руку, нож что ли затаил?» Божен кричал: «Тебе в моем доме нет больше места!»

Поздний час да все равно, погнали, не задерживайся. Савва так и не простился.

II

1

Колпаков поражен: почему Савва покинул Божена?

«Голодно у них», сказал Савва.

Но и Колпаков заметил перемену: не от голода такое бывает. Расспрашивать не стал, да пускай себе живет, не с улицы, а Грудцын.

На новом месте, в гостинице, разлученный со Степанидой, Савва начинает свой страдный подвиг — огонь его горести неугасим и сердце тужит: нет ему места ни на земле, ни в днях.

Гостинник и гостинничиха, видя, пропадает человек, пожалели его, но как и чем помочь?

А был в городе Орле волхв: чарованием узнавал о причине скорби и скажет о человеке жить ему или смерть. Беззастенный, глаза насквозь.

Тайно от Саввы Колпаковы решили позвать Комара. И когда проходил Савва по двору, показали на него Комару. Колдун, взглянув на Савву, не раскрыл и свою черную книгу.

«Порченный и конец ему один, и вытянул из кармана веревку: петля. Спутался с женой Божена Степанидой. И подумав: ее кровь в нем играет, а кровь неизбытна».

Колпаковы не поверили: как это возможно, Савва примерный сын богатых родителей и польстился б на чужую жену. А Божен всякому в пример благочестием не мог допустить, жена б его позарилась на юношу и впала с ним в блудное смешение.

«Нет, Комарушка, ты зря это: Божен человек святой жизни».

Колдун даже не пожелал и сплюнуть. Колдун получил свое и прощевайте.

Надежда спасти чарованием Савву ушла из рук Колпаковых.

А по случаю предпраздничной уборки всякая веревка, и крепкая и струшивый обрывок, из Саввиной комнаты от соблазна прямо в помойную яму.

«Комар зря слова не скажет».

* * *

Завтра Новый год — день Семена Летопроводца, начало осени. А тепло на воле, не отличишь от Яблонового Спаса.

Никогда еще Савва не чувствовал себя кругом одиноко, как в этот новогодний вечер: в первый раз не дома встречает новый год один. Что-то ему судьба предскажет?

Он вышел на улицу и без дороги идет. И не заметил, как очутился за городом в поле.

Пасмурно без дождя, серый вечер переходит в ночь. Ни луны, ни звезд не видно. Черный лентой по небу тянулись птицы улетая.

А он скован: он, как во все дни и ночи, чувствовал всю ее в себе, ее живую теплую тяжесть, и этот ее взвей перед глазами — незаглушаемый, заманчивый, дразнящий шепот.

«Я отдам все и вся, буду до смерти раб, будь то человек или сам дьявол, только б раз еще побыть с ней!» — выкрикнулось из самых глубин его отчаявшегося сердца.

Ни впереди и за ним никого. Одно, оттрудившее летний день, мирное поле. И вдруг окликнул кто-то. Оглянулся Савва. И увидел: кто-то спешит к нему и так быстро, ровно на колесиках катит и машет рукой.

«Кому бы это в такой час в поле?» — подумал Савва. И когда окликавший подошел совсем близко, Савва сразу заметил, не вор, и как хорошо одет и как приветливо смотрит, а по возрасту сверстник.

«Брат Савва, наконец-то! воскликнул неизвестный. Давно тебя разыскиваю. Мы так похожи. Ты вышел в поле, видишь и я. Ты Грудцын из Устюга, я тоже из Устюга. Я Виктор Тайных, наверно, слышал. Хоть и дальние, а все-таки сродни. А попал я сюда, в эту дыру, для закупки лошадей, теперь такое время. Как и ты, живу один, ни с кем не вожусь. Здешние не по мне: один дурак набитый, другой просто дурак, вот и вся разница». И Виктор захохотал.

Савва смотрел с удивлением; что-то наглое послышалось ему в этом хохоте.

«Один дурак, как свойственно всем дуракам, продолжал Виктор, чтит себя гением, не меньше, другой просто дубина. Да ты их всех отлично знаешь. Мы с тобой одиноки. Будь мне друг, а я тебе с радостью буду во всем помогать».

Савва весь встрепенулся — не чаял встретить родственника, и как все понимает. В самом деле, этих «набитых» и просто «дубин» сколько сам он навидался у Божена.

И об руку они пошли в ночь.

«Брат Савва, вижу, кручинится. Мне известно, твои хозяева Колпаковы тайком от тебя, звали к себе Комара. Есть тут один ворожей. Комар пугал веревкой, следили б за тобой, не ровен час, удавишься. Да что их хваленый Комар может. А ты выкинь из головы петлю. Поверь мне, я в этих делах побольше чего знаю. Я тебе помогу, но что ты мне дашь?»

Савва не сразу:

«А наперед отгадай мое несчастье, сказал он твердо, тогда я поверю, ты мне поможешь».

Виктор засмеялся:

«Тужишь сердцем по Степаниде. Все разлучила кровь. Могу кровью и соединить вас».

«Не я, она от меня отвернулась».

«Ты чересчур подозрительный: она тебя любит больше, чем ты думаешь».

«У меня много товару, сказал Савва, а у отца бессчетная казна. Все отдам, верни ее любовь».

«Да что мне казна, нетерпеливо возразил Виктор, я в тысячу раз богаче всяких Грудцыных и Строгановых вместе. А твои товары мне ни к чему. Мне надо твою подпись и больше ничего: так подписать свое имя, как ты подписываешь, ни один московский дьяк не сумеет. Мне твоя подпись и все будет в твоей воле».

«Какие пустяки, — подумал Савва: подписаться!». И вздохнул облегченно: ему было приятно, ни товары, ни казна от него не уйдут.

«Я готов, давай где, подпишу».

«Да мне все равно, вырви из своей записной».

Савва бережно выдрал листок из торговой книги. Нашлось у него и перо.

«Нет чернил».

«Пиши кровью. Вот тебе, Виктор подал нож, ткни себя в палец, нож острый».

Они присели у оврага.

Савва укрепил на переплете записной книги листок, и задумался: слова Виктора «пиши кровью» пробудили память: «кровь на простыне». И он почувствовал, как сам он весь налился кровью.

«Кровь покрывается кровью!» загадочно сказал Виктор.

Савва пырнул себя ножом в палец, надавил и поддел кровь на перо, приноравливаясь расчеркнуться.

«Стой, Виктор тронул его за руку, чай во Христа веруешь?»

«Мы русской веры, как же нам без Христа, истинного Бога!» — отозвался по-старинному Савва, следя за своим, кровью пузырящимся, пером.

«Но ее ты как любишь?».

«До смерти».

Виктор захохотал:

«Только-то, люди! не богато».

«Душу за нее отдам», отчетливо проговорил Савва.

«Так пиши: Ради моей любви»...

— Ради моей любви.

«Отрекаюсь от Христа...»

— От Христа отрекаюсь.

«Истинного Бога...»

— Бога истинного.

Савва писал, и кровь блестела у него на веках, так твердо выводил он букву за буквой. Освежил кровью перо и с завитками и завитьем расчеркнулся:

«Савва Грудцын руку приложил».

«Чудесно, царская подпись, — похвалил Виктор, любуясь, — не подделаешь! И сунул листок себе в карман. Верь мне, все твои желания исполнятся».

И в ответ глубоко вздохнул и улыбнулся Савва: счастье сияло в его улыбке.

«И будем братья, — сказал Виктор, — дай мне твой крест».

Савва покорно потянулся к вороту снять с шеи крестильный крест. А креста не было. «Забыл, знать, в бане!» — лениво подумалось.

«Ну идем, — сказал спокойно Виктор, — о мелочах не тужи!»

И они пошли в город, два брата.

А была глубокая ночь.

«А я не спросил тебя, Виктор, где ты живешь? Все дома мне известны, почему я тебя нигде не встречал?»

«Да нигде я не живу, — засмеялся Виктор, — а захочешь видеть меня, ищи на конской площади с цыганами, весь день я там околачиваюсь. Я ж тебе сказал, приехал сюда для покупки лошадей. Да я сам к тебе приду. А завтра смело отправляйся к Боженову дому. И как будет Божен по дороге домой возвращаться из церкви, ты увидишь, поверь мне, с какой радостью он встретит тебя».

И они простились. Виктор — «где придется, там и заночует», а Савва к себе в гостиницу.

И в первый раз за столько бессонных ночей в эту новогоднюю ночь Савва крепко заснул. И сон, колыхая, увел его к его мечте — к ней.

* * *

Савва вскочил: звонят к «Достойно», вот как заспался. С новым годом — с новым счастьем. И какой счастливый выдался день: солнце — все сияет. И чувствует Савва, как на его душе сияет, точно он обменялся с кем-то счастливым его счастливой душой: ни черноты, ни тревоги, легко.

А вот и Боженов дом. А вот и сам Божен: возвращается из церкви, какое умиление на его лице и весь сияет. Вдруг видит Савву, окликнул. Поздоровались. И каким благодушием прозвучали слова Божена и с отеческим упреком: и почему Савва забыл их и чего такого он, Божен, сделал, какого ду́рна, Савва покинул их.

«Савва, вернись к нам!»

А в окно Степанида. И как увидела, выбежала на улицу, обняла Савву, засыпала «жемчужинами» — глубоким поцелуем.

«Савва, вернись к нам!»

И так все было хорошо, да лучшего и не бывает: невозвратное вернулось!

Савва не может вспомнить, как он снова попал в гостиницу, как и не спросил себя, почему же он не остался у Божена? Помнит, лег и сейчас же заснул. И кажется, никогда бы не проснулся, если бы не такой зверский стук: ломится Колпаков: обедня отошла, все вернулись из церкви, обед подан.

«Трижды заходил твой земляк, — сказал Колпаков, — наведается попозже».

2

Весь день Савва ждет.

Ждать заманчиво, но и тяжко: нетерпение изведет и самое упорное «жду». И Савва изводился, ожидая: ему непременно хотелось сейчас же рассказать Виктору о своей встрече с Баженом: все так и вышло как было предсказано ночью: «Савва, вернись к нам!».

Заняться бы Савве на досуге делами — чего скрывать, давно заброшено отцовское, забыл он, кому должен, и кто у него в долгу, и в его торговой книге никаких записей.

На новый год пришло третье письмо от матери: мать умоляла Савву вернуться в Устюг; про отца ничего не знает, из Персии вести не скоры, и что она одна.

Савва не собирался отвечать, а о возвращении домой и мысли нет: Персия за морем, а Устюг, недаром и звался Гледень, на краю света. Письма матери были ему как с того света.

Поздно вечером, так и не дождавшись Виктора, Савва вышел на улицу. Заглянул на площадь: пусто: праздник. И пошел за город в поле.

Свежо и ясно. Осень обещала звездную ночь, а на рассвете холодной звездной пылью покроет поле. С каждым шагом становилось жарче, в пору ильинскому полдню. Или огонь — душа горит! — горячил, подгоняя ноги.

Показались звезды.

И Савва слышит знакомый оклик: это Виктор.

Виктора трудно было узнать, ничего от гостинного сына, не площадной лошадник: звезда ярче небесной серебрилась, та́я на его островерхой шапке. Он взял под руку Савву и они пошли в ночь.


В темном поле им светили дорогу звезды, не те верхо́вые падающие, а перелетные.

«Знаю, Савва, как ты меня ждал. По ожиданию судят о любви. Ты меня любишь. Хочу и я тебе ответить моей любовью. О любви судят также и по откровенности. Я открою тебе тайну. Слушай: в Устюге я не бывал и ни в каком родстве с Грудцыными, я сын великого царя, я царевич. Идем, я покажу тебе славу и могущество моего отца».

«Значит, правда царевич, а не самозванец!», подумал Савва.

Они спустились в овраг и пройдя по дну, поднялись на холм.

«Смотри, сказал Виктор, ты видишь?»

И Савва видит — и то, что он увидел, его поразило: еще во сне было бы понятно, но среди звездной ночи и этими глазами...


Глубоко, как глядя в пропасть, на версты в ширь и без конца до края такое раздолье, а посреди город — золотом и маковым цветом купальского огня блестят стены, башни, мосты и переплеты воздушных лесенок и площадки.

«Вот стольный город моего отца, создание его искусства. Пойдем, я поставлю тебя к его руке».

Савва следовал за Виктором, голова кружилась. И ему не пришло на мысль спросить себя: как это возможно, вся земля принадлежит московскому государю и откуда же взяться городу — столица могущественного царя?


И когда они приблизились к городским воротам, их встретили серебряные с алыми поясами, это была юная стража, лунные лица. Виктору они отдавали царские почести, и кланяются Савве.

И во дворе почетная стража, но не серебряная, а все в золоте с красными поясами, а лица розовой луны.

А когда они вступили в царские палаты, золотая про́низь и прорядь стен ослепили глаза.

«Савва, сказал Виктор, подожди тут, я доложу. А когда царь позовет тебя, подай ему свою рукопись. Мой отец большой любитель затейливых почерков, твое ему будет по душе и ты будешь почтен великой честью. Ты, „Неволя“ (Савва), почувствуешь в себе такую волю, сам черт тебе не брат». И с тем же наглым смехом, памятном Савве, Виктор вынул из кармана кровью назнаменованную рукопись и сунул в руку Савве.

Свет от светящихся лиц заливает глаза.

Однажды в детстве Савва, купаясь, глубоко нырнул и не может выплыть. Так и тут. И когда Виктор вернулся и взял его за руки, Савва почувствовал, что не ногами идет, а плыл за ним под водой, и вот—вот вынырнет стать перед лицом могущественного царя — Князя Тьмы.

На изумрудном престоле, блистая царской одеждой, сидел он, царь над царями. А посторонь на меньших тронах, похожие на него, двурогие визири. А округ пестрый подол крылатая свита: синие, багряные, лиловые, зелень меди и смола черные («Многие языки служат моему отцу, как потом объяснял Виктор, персы, индеи, китай, эфиопы»). Все было ярко и преувеличенно огромно: лицо царя, как с монумента, мерить не человеческой мерой, а на дальнем расстоянии было б всем наглядно воочию.

Савва стал на колени и низко до земли поклонился. И услышал голос, звучал над ним как многотрубный четырехкопытный медный клич: это двурогие визири в голос за царем повторяют слова царя:

«Откуда пришел и в чем твое дело?»

Тут поземные бесенята, рыльце летучей мыши, лапы жигалка, сползшись, окружили Савву, щекоча под мышки и скорябая, дуют в уши.

Савва живо поднялся и, в змеей протянувшуюся длань царя, кладет свое кровавое рукописание.

«Я, Савва Грудцын из Великого Устюга, слышит Савва свой голос и не узнает, пустой издалека, я пришел послужить тебе твой раб до смерти (подсказывает Виктор) и после смерти».

Близко к глазам поднес себе царь Саввин листок и внимательно рассматривает. И все двурогие визири тянутся взглянуть: какой небывалый закорюсчатый заплет в единственном начертании: «Савва Грудцын руку приложил».

«Я приму этого юношу, говорит царь визирям, большой искусник, а будет ли он крепок мне?»

«Дай срок, ввертывается Виктор, он себя покажет. А подкрепиться не мешает».

И тут воздушные бесенята, рыльце поплавок, стрекотные лапы, хлопая в замшевые ладошки закружились, хвостя над Саввой. Савва нырнул и плывет.

«Куда мы?»

«Царь велел накормить и напоить тебя, говорит Виктор, не стесняйся!».

* * *

Савву выплеснуло и он попал в столовую. И с ним никаких ни поземных, ни воздушных.

Это была царская столовая и в то же время царская поварня. Резали, кололи, потрошили и свежевали. Лилась кровь, и перо летит. Шум невообразимый, толкотня невозможная. Все смешалось: люди, звери, птицы и бесы.

Черные бесхвостые обезьяны с приколытыми сзади розами прыгали и перепрыгивали по резаному, колотому и размозженному. В алых колпачках и алых от огня молочных халатах повара и поварята суетились у пышащей плиты, посвистывали, шептали и лязгали. И у всех, как у бесхвостых обезьян, приколоты были сзади на алое, но не алая, а желтая роза.

В глазах у Саввы, яичась, кровенилось.

«Раковый суп! — по-заправски возгласил Виктор, Грудцын, насыщайся!».

Савва, чувствуя волчий голод, навалился на миску: там в желтом плавали красные рачьи голово-груди, начиненные густым белым мясом личинок навозных жуков. Виктор то и дело наполнял порожнюю погорячее. Миска и Савва дымились.

На второе подали порядочную баранью заднюю ногу с рисом и навалили блюдо жареной картошки. И Савва съел три ноги, рис и всю картошку. А ему б все еще и еще, не может насытиться.

Тоже и пил он без счета и без разбору, мешал белое с красным и не мог утолить жажду ни квасом, ни брагой, ни медом. Остервенение и жадность напали на него.

«Много вин у моего отца, но такого я никогда не пивывал, и до чего все легко и вкусно!».

«Скажи, призрачно!», смеялся Виктор.

Савва протянул руку к гранату. Это был гранат невиданных размеров, с человечью голову. Ковырнул ножом содрать кожу — и брызнувший малиновый сок едко ударил ему в глаза. А в ушах застрял сверлящий взвизг — над ним пошептались: «дурак!». Зеленые круги пошли в глазах, мутя.

Савва крепко зажмурился: «провалиться б!». И провалился. И видит кругом пустое поле.

* * *

Они идут полем. Над ними звезды, а впереди непроглядная ночь.

«Теперь ты все знаешь, говорит Виктор, но, по-прежнему зови меня братом. Я царевич, а буду тебе за меньшого брата: чего бы ты захотел, все сделаю для тебя. Только будь мне во всем послушен».

«Обещаюсь!», с легким сердцем сказал Савва, вспомнив вчерашнюю ночь, предсказанную встречу со Степанидой.

И когда пришли они в город, из глаз Саввы вдруг пропал его меньший брат царевич. Савва окликнул — никто не отозвался.

«А мне он своего креста так и не дал! — Савва опустил руку в карман и вздрогнув, отдернул. — какой острый нож!»

И ему чего-то страшно, в глазах жгучая мгла, и весело.

* * *

Савва уверенно вошел в их спальню.

Жаркая лампада. Колдующая тишина.

Божен спал. Спала ли Степанида? На шаги она встрепенулась, приподнялась. И с ужасом поглядела на спящего мужа.

Савва вынул нож и поднял руку:

«На-ка!»

Резкий блеск ножа или сверкнувшая угроза — Божен, не просыпаясь, повернулся лицом к стене.

«В последний раз. Пришел проститься, — сказал Савва и не пряча ножа, обнял ее, в последний раз дай мне твою жемчужину!». И поцеловал ее.

Она не сопротивлялась. Ее губы дрожали.

Гордо сказал он:

«Любовь меряется: как ждешь и откровенностью. Я дождался и открою тебе тайну: я сын великого царя, я царевич. И люблю тебя по-царски».

И смотрел на нее и не оторваться, с тоской.

«Как же ты без меня?» спросил он, но совсем по-другому, как бы в чем-то виня себя и раскаиваясь.

«Первого трудно, сказала она, а потом...».

Она не договорила, она там договорит. Он остале́л весь, только сердце заныло, и ударил ее ножом в живот.

Чувство удара было так переполнено, точно он сам себя полыснул, и его вывернуло. Он увидел себя, как он сует в карман окровавленный нож и никак не может попасть. И уж без расчета воткнул себе в ногу. И пошел.

Он идет, не чувствуя боли, и никакого любопытства что там. В дверях нагнулся, знает, низкий потолок. И по коридору к окну.

Звездная ночь.

Но когда выпрыгнул из окна и очутился на улице, звезды пропали. Ему показалось, кто-то еще следом за ним спрыгнул. Над головой свирепо крутила метель.

«Метель, подумал он, это метель кре́стит и хлещет!»

Дороги не видно, а идет.

Он ли это или тот другой шел по полю с ножом. «Сам воткнул в себя, вынь!» — говорит. И он вынимает. И в карман сунул нож: «Ее кровь смешалась с моей!» И услышал знакомый призрачный шепот. Да никакая метель, это она неслась перед ним: навалилась горячим телом и всем ртом, обжигая, целовала его.

Савва очнулся на оклик.

«Что ты ни на какую стать, как дикий конь. Кричу, а ему и горя мало. Весь окровенился».

Савва вдруг почувствовал острую боль в ноге.

«Ничего, пройдет!» Виктор нагнулся.

И от его горячего прикосновения разлилось тепло; и никакой боли.

«В городе тревога, сказал Виктор, ты не знаешь, что случилось у Божена: Степаниду зарезали».

«Кто зарезал?»

«Разбойники».

Савва только вытянул по-гусиному шею, его стиснули сзади с боков два кулака и с такой силой, хребет переломится.

«Чего мы тут торчим в этом захолустье, беспечно сказал Виктор, тут со скуки умереть можно. Пойдем куда—нибудь в другое место. Погуляем, а захочешь, вернемся».

Савва на все согласен.

Он чувствовал, словно все у него вынуто и он пустой, окоченелый, без воли и ничего не хочется.

«Куда хочешь, я готов, сказал он, только как с деньгами? Пойдем в гостиницу, я заберу что еще у меня осталось».

«Брось, перебил Виктор, ты знаешь могущество моего отца, повсюду его поместья, и куда бы не пришли мы, деньги у нас будут. Идем!».

Виктор свистнул. И крепко, как крылом, ударил по плечу Савву, инда екнуло сердце так крепко.

И вмиг они очутились на Волге за две тысячи верст от соликамского Орла в Козмодемьянске.

III

1

Закормленный до отвалу, с утра до ночи в послеобеденной дреме, не скажешь, что город очень бойкий, волжская пристань и цвет благочестия и пример домостроя, Козмодемьянск.

И в это-то рыбное добротолюбие, как снег на голову, ни на кого не похожие, ни речь и наряд не наш, два молодца, писаные царевичи, и уж богаты! И пошел дым коромыслом. В Смуту такого не запомнят.

Воистину, «нечистый пребывает, еже хощет».

Савва и Виктор в гульбе — гуляют вовсю без очнутья, и удержу нет. Сыплется золото, льется вино, без умолку песни.

Какой соблазн для закупоренных, а живых человеческих чувств!

Где бы и в какой бы час ни появились приятели, Клим царевич да Пров царевич, так их величали, к ним тянутся, мухи на сладкую бумагу, и пойдет разгул. А на утро: у кого шея на́бок, у кого глаз подбит, поступай в фонарщики, а третий родителей не узнает или языка лишился, мычит коровой, чего доброго отелится. За молодежью, пример заразительный, пустились и старики, люди семейные, потерянные годы наверстывать. А за мирскими и духовные.

Одной едой и молитвой человеку сыту быть невозможно, неспроста и не выдумано: «воли хочу!».

Первые восстали черные попы, про белых не слышно: храмы Божие пусты стоят, к обедни хоть не благовести, зря, ни старого, ни малого не добудишься; дьякона в «Архипы» записались, певчие козлогласу́ют. За черными попами Губной староста: дня не проходит, чтобы ни жаловались на погром и увечье. За Губным старостой грозит Воевода: «доберусь до мошенников, у меня живо!». Да разве угроза помога: всех воров не переловишь, а пьяную глотку не заткнешь.

Никаких дел не водилось ни за Виктором, ни за Саввой: без них ничего не начинается, но всегда сухи выходят: на сплюй и в мордобое руки не мараны, — глядят, да потешаются, Клим царевич да Пров царевич.

В кабаке было пьяно и чадно.

Виктор стравил двух дураков — дурака с дураком, а сам вышел, будто по лошадиному делу. И какой-то из дураков стал бахвалиться и задирать. И ясно было, «набитый» и в спор лезть, мараться, слово за слово, задохнулся, да как саданет по уху. Вернулся Виктор, а «набитый дурак» на полу, не то чего ищет, не то отыскал и успокоился, и голоса не подает, значит, мертвое тело. И все видели, гогочут: «а́й да, Клим царевич, вот это по-царски, хлопнул и душа вон!».

Виктор подозвал Савву на два слова — по «лошадиному делу». Да из кабака вон.

«Надоело», говорит Виктор.

«А мне постыло».

Только Савва и успел сказать, как услышал знакомый посвист. Зажмурился: страшно.

Виктор крепко взял Савву за руку и вмиг очутились они на Оке, от Козмодемьянска не ближний конец, в Павловом перевозе.

* * *

В тот день на селе был торг. Хмельные, невыспавшиеся они без цели бродили от телеги к телеге, от балагана к кабаку.

У самого громкого, где пропивалась выручка и подпаивали простодушие провести и околпачить, бросился в глаза Савве: стоит у дверей, босой, без шапки, в руке посох, а на нищего не похож, и не старый, а как Савва, и только не в одной, а во многих водах купан, белый — прозрачный, и плачет.

И это были не голодные и нищие слезы, это были голубые, такой голубиной чистоты его небесных глаз. И Савву потянуло и он подошел к страннику узнать: о чем это так горько плачет?

Виктор по привычке играя в лошадника, пропал в толпе цыган.

«Брат Савва, услышал Савва голос, я плачу, мои слезы по твоей душе. Савва, кого ты называешь братом, и ты думаешь это человек? В пропасть ведет тебя. На тебе кровь».

«Кто ты?»

«Я Семен Летопроводец, ты помнишь? нет-нет, ты все забыл. Я юродивый Христа ради и Пречистые Девы Матери».

И блестя голубыми слезами, закуковал он, переводя кукованье в заупокой:

«Упокой, Боже, рабу твою, убиенную Степаниду, в месте светлом, месте прохладном, месте покойном, иде же все праведные упокоиваются!»

И с последним протяжным кукующим словом Савва почувствовал, как там у него где-то в пустом его сердце вдруг открылся и ключом бьет прозрачный источник и всеми каплями до капельки подымается единым рыданием. Пусть и душа продана и руки в крови, но эта зарыдавшая боль осветила и опамятовала призрачную пустоту сердца, отравленного любовью.

Савва вздрогнул: сквозь небесное голубое вдруг кольнуло его и бьющий источник погас: Савва встретился глазами с Виктором. Виктор был далеко, но глаза его горели и были тут, перед Саввой — в них полыхал жгучий гнев.

Савва поспешно отошел.

Но все равно, никуда не спрячешься и ничего не скроешь. Видя только сверлящие, тянущие к себе глаза, Савва, как крючком поддетый, вытянут был из толпы. И догнал Виктора.

Виктор с остервенением набросился на Савву:

«Хорош гусь, связался с оборванцем! Этот слезоточивый прощелыга, знаю я их, не мало пустил честных людей по миру. Видит на тебе богатую одежду, только этого и надо, небось, ничего не остановит! Они зорки, знают, где поживиться. Разжалобит тебя, а потом удавом удавит. Их припев: «мать пустыня», — доведет он тебя до пустыни. И ты думаешь, он человек? И это человек Христа ради юродивый? Да что ему Христос, он сам Христос. Пришел в мир разрушить лепоту́ мира и создать свой: „прекрасная пустыня“ — грязь, нищета, жалоба, отчаяние, свету не видишь».

Савва, как онемел.

«Нет, тебя нельзя одного оставлять».

И Савва почувствовал, как пальцы когтями впились в него, а в ушах сверлящий холодный свист.

И уж не в Павловом перевозе на торгу, они стоят на площади в Шуе.

* * *

И видит Савва: высоко у дверей Собора Степанида. Она в дымчатом сером и, как из облака, спускается на землю.

Подошла к ним и с первым с Виктором христосуется. А потом подходит к Савве и поцеловала его в лоб.

Ревность и обида закипела на сердце у Саввы. И он плюнул ей в лицо. И отошел, не глядя.

Каменная сводчатая кладовая, под потолком железо. Как это страшно за человека очутиться в такой неволе: ни дверей, ни окон, холодный серый камень.

И когда Савва, глядя в свою серую ночь, погасил в себе последнюю надежду: «не уйти» — стена поднялась и открылся сад.

Степанида, но не та, не серое на ней, а коричневое, в роспуске на рукавах и подол пронизаны красным.

«С возвращением!» — говорит она и кружится, хочет подойти к нему, но так еще далеко. Так далеко, но голосом близко, и он идет ей навстречу, повторяя ее: «С возвращением».

2

Фома Грудцын вернулся из Персии в Устюг. Много вывез с собой кизильбашского добра: удачна была торговля и укрепилась дружба; Персию к рукам прибрать ничего не стоит, а какое богатство и народ сговорчивый: «Селамун алейкум!» и все тут.

Спрашивает Фома о сыне: жив ли Савва?

С горечью ему отвечает мать Саввы:

«От многих слышу, по отъезде твоем в Персию, до Соли Камской Савва не доехал, а застрял в усольском Орле. Распутно живет, казну расточил, торговлю забросил. Писала ему и не раз звала домой, не ответил. И жив ли, не знаю».

Фома смутился: так не похоже на Савву, матери не ответил. И сам пишет в Орел Савве: не намеревался б ослушаться —

«Немедля вернись, соскучился по тебе, хочу тебя видеть».

Ждет Фома. О сыне только и разговору. И чего бы не затевал, на первое Савва и в мыслях и в слове. Стали Фому, труня, не в глаза, а за спиной звать Саввич: чужая беда, что и счастье, надоедают.

А Савва домой не показывался, а и вестей о себе не дал: как в воду.

По весне Фома готовил струги с товаром. «Отыщу, говорит, из-подо дна достану, привезу сына домой».

И с первой попу́той отправился в Казань, а из Казани к Соликамску.

И как будет Фома в Орле, и прямо с пристани на Саввин склад. На дверях замок. Разбили, и как вошел, «то-то, думает, найду порядок!» и удивился: товары разложены по полкам, казна в целости, торговые книги подведены и счета выписаны. «Стало быть все неправда».

Да Саввы-то нигде нет.

И кого только ни спрашивает — и тому, кто скажет, сулит казну, не прожить — и всякий бы с радостью, да откуда взять, никому ничего не известно.

«Беспременно обещался быть к обеду, затверженно говорил Колпаков, а и к ужину не пришел. И в ночь, с Семенина дня, как быть греху со Степанидой, дома не ночевал. Злодеев всех переловили. На розыске воевода спрашивал о Савве, и как подвеся, огнем жиганули, в душегубстве сознались, а про Савву сказали: не знаем. С чего-то не поладил с Боженом».

Фома к Божену.

Встретились други — названные братья.

«Я жену потерял, сказал Божен, без хозяйки и в своем доме, как у чужих».

«А я потерял сына, сказал Фома, и не на что мне теперь казна, чужим не отдам, а в свои руки некому, все прахом пойдет.

Так ни с чем и вернулся Фома в Устюг. Жене все рассказал, — убивалась мать. А что ответит он там, скоро в последний путь, «сына, скажут, не уберег, куда пропал твой Савва!»

* * *

А Савва живет себе поживает в Шуе, и в ус не дует: о доме ни памяти, о матери, об отце ни речи, и только что по имени Грудцын, а как есть без роду и племени.

О ту пору была сложена притча «о Горе-злочастии», не о Савве ли этот горький сказ сказывает?

Затевалась война с Польшей. Сигизмунд, старый король польский, помер, наступило в Польше «межкоролевье» — для Москвы самое подходящее отобрать у поляков Смоленск. Война кончится для Москвы плохо, но кто же это скажет, чем все кончается. Было уверенно: Смоленск русский и без никаких.

По всем московским городам объявлен набор солдат. В Шую послан с Москвы стольник Тимофей Воронцов.

Всякий день на площади учил Воронцов охотников-новобранцев военному артикулу. Зевак, что на пожар, что на солдат, за ними дело не станет. Савва и Виктор, делать им нечего, ходили смотреть на ученье.

«Брат Савва, заговорил Виктор, то ли он заметил, как барабан оживляет Савву, то ли у него была еще и другая мысль, хочешь послужить царю? Через царей только и можно вылезть в люди. Не записаться ли нам в солдаты?».

Савва согласен. Надо же куда-нибудь деваться: безделье, что разгул, приедается. И то сказать, барабан ему по душе, а царская служба долг.

И оба записались в солдаты.

Воронцов не спросил, откуда и почему: охотники, что непомнящие бродяги и от хорошей жизни не заохотишься.

Не пропуская дня, ходят они на ученье. Дело пошло ходко и споро. За какой месяц Савва не только одолел солдатскую мунштру, а превзошел старших. Конечно, не без Виктора, но об этом кому знать.

Из Шуи Воронцовских солдат погнали на Москву. И в Москве они отданы были под команду немецкому полковнику для полка иноземного строю.

Немецкий полковник Оттокар Унбегаун, охулки в руку не положишь, отличил из всех новобранцев Савву за точные ответы и выправку. И в знак своего одобрения снял с себя свою расшитую драгоценным бисером немецкую шляпу и при всем честном народе под барабан нахлобучил на голову Савве. Все так и ахнули: наш устюжанин — Грудцын — и этакая на нем шляпенция: сияет, сам жар-птица. И поручил полковник Савве три роты в ученье.

«Брат Савва, говорит Виктор, содержать солдат, не свинью подкармливать, будет нехватка, ты только скажи, я достану и не на три, а на тридцать три роты. В твоей команде не бывать ни жалобы, ни ропоту».

Так все и случилось. Савва тайных денег не жалел и его солдаты не бунтовали. А в других ротах беспорядки, да и до порядка ли: с голода мрут, тряпье и рвань, стянет брюхо пояском, а все мелочи наружу.

И не зная, чем еще наградить Савву, немецкий полковник Оттокар Унбегаун, на шляпу Савве, поверх бисера, насадил зеленое мекленбургское попугайное перо, и приказал своим немецким солдатам, обращаясь к Савве, не «дукать» (по-русски «тыкать»), а как к начальнику «зикать» (по-русски «выкать»).

В немецкой полковницкой шляпе с мекленбургским зеленым попугайным пером, Савва на Москве всякому в глаза и под нос, от зевак ни проходу, ни отбою. Виктор, оруженосец Саввы, тоже нацепил себе длиннющую польскую саблю, гремит, что с горы с жестяной посудой катит воз. И в который дом ни придет и что бы ни сказал, везде Савву отличают, у всех он первый и всякому в пример.

* * *

Царский шурин, боярин Семен Лукьянович Стрешнев, во времени у царя, и кому не лестно с таким знаться, сам пожелал познакомиться с Саввой.

Савву поставили перед боярина.

И с первых же слов Савва очаровал вельможу.

«Хочешь, Савва, сказал Стрешнев, я приму тебя в свою службу и отличу из всех моих приближенных».

«Есть у меня брат, отвечал Савва, будет на то его воля, я с радостью послужу тебе».

А когда Савва рассказал Виктору о предложении Стрешнева, Виктор пришел в ярость:

«И ты хочешь отвергнуть царскую милость и служить его рабу? Чем ты ниже Стрешнева? О тебе говорит вся Москва, а скоро узнает и царь. И когда он увидит твою службу, он возведет тебя куда повыше Стрешнева. Да то ли еще будет! Помни, ты этим выскочкам не ровня, ты...»

«Клим царевич», подсказал Савва и горько усмехнулся.

Когда Виктор взбесится, все в нем в припрыжку и колючий. И шутки с ним плохи. Савве не подчиниться ему никак. К Стрешневу он больше не пошел и затея честолюбивого боярина не осуществилась.

Солдаты, обученные иноземному строю отданы по стрелецким полкам в дополнение. Савва и его оруженосец Виктор поставлены на Сретенке в Земляном городе в Зимине приказе в дом стрелецкого сотника Якова Шилова.

Подходило время к выступлению под Смоленск. И начинаются ратные подвиги Грудцына и его известность царю.

3

О Смоленских подвигах Грудцына рассказывали, как сказку.

Во главе московского войска стоял боярин Федор Иванович Шеин. В Смуту воевода в Смоленске знал он город, как свой двор в Москве на Болвановке. И все-таки перед выступлением поговаривали о лазутчиках проверить укрепления города и места, где стоят орудия.

Вызвался Савва, а подговорил его на такое опасное дело Виктор.

Рассказывают, что накануне Виктор водил Савву в баню: «покажу де тебе царские знаки». Нет никакого сомнения, в голове у беса было укрепить веру в свою нечеловеческую природу и всемогущество.

У Виктора оказался порядочный хвост, не похожий ни на какого зверя, цвет тела и этим тельным хвостом оплетает он себя, как поясом, а кончик спущен посередке от пупка вниз прикрывая детородное. К удивлению Саввы, никаких детородных не оказалось, а на ихнем месте, как у трехпечатных скопцов, звезда. «Ханская! заметил Виктор, золотой орды». А когда Савва, поддав пару, затеял потереть спину, Виктор честь-честью лег на лавку, — да тереть-то было нечего: прозрачная слюда прикрывала сзади от плеч до хвоста и видно было, как он дышит, никакого хребта, и пяток в помине не было. Виктор будто бы заметил: «старайся, брат Савва, и у тебя впоследствии такое будет». И без веника, помоча в кипятке хвост, так хвостом настягал Савву, что тот и не помнит, как у стрельца очнулся, и к удивлению Шилова и Шилихи выдул залпом три бочонка молодого кваса и сожрал соленых огурцов без счета.

Наутро Виктор повел Савву на Красную площадь. И прямо на Лобное место. И став лицом к Покровскому собору, что на рву (Василий Блаженный) свистнул своим дьявольским свистом и вмиг очутились они в Смоленске.

Три дня провели они в городе, сами все видя, и никому в глаза. На четвертый день объявляют себя полякам. Поднялась стрельба: подбирай по́лы и беги. И тут вышла заминка: Виктор мог превращаться в любого зверя и птицу, а Савва, как есть, и все на него пальцем: этот!

Рассказывают, выскочили они из города и к Днепру: вода расступилась и они посуху перешли на ту сторону.

«Не иначе, как московские бесы в человеческом образе, говорили поляки, где ж это видано: Днепр расступился!»

И не такое еще бесовское действо, не три дня, восемь месяцев будут они чуметь в осаде, пока на выручку ни явится Владислав, новый король польский, и погонит нас взашей вон к Москве, отобрав обоз и все до одной пушки.

А когда московское войско 32.000 под барабан выступило из Москвы к Смоленску, Савва шел неразлучно с Виктором.

Виктор говорил Савве:

«Будут поляки вызывать на единоборство, выходи, всех одолеешь. Третий и последний копьем ударит тебя в стегно, не бойся, я тут и никакой боли».

И как будет московское войско передними рядами подступили к Смоленску и начались переговоры: думали, голыми руками возьмем поляков, да не тут-то, верх взял гонор.

Из города выслан был воин. И летопись пишет: «страшен зело, на коне ездя и искаше из московских полков противника себе». А кто осмелится против такого, идолище, посмотреть, душа в пятки?

«Будь, говорит, у меня воинский добрый конь, я бы вышел на брань против этого царского супостата».

Оповестили боярина Шеина. Велит дать Савве коня и оружие. И пожалел Савву: ни за что пропадет: так свиреп был и страшен польский воин.

Бесстрашно выезжает Савва. Бьются. Виктор черным колесом у стремени: то завьется, как дым, то заискрится. И польский исполин побежден. Савва привел его с конем в московский полк. Единый клич: «Грудцын!»

На следующий день выехал польский воин еще страшнее — заглянуть было б ему в зеркало, сам себя испугался б, страшилище! Но Савва не оробел и этого кокнул: и не человек, не камень, гора рухнула с коня на землю. И опять у всех: «Грудцын!»

И с третьим справился Савва, но этот напустился с такой яростью и, падая с коня, ранил Савву в стегно. Тут Виктор: он только подул и раны, как ни бывало. И все кричат: «Браво, Грудцын!».

Полякам зазор, московским на удивление.

И начался бой.

И где Савва с какого крыла поведет наступление, поляки бегут. Без числа сразил он поляков, а сам невредим.

Имя Грудцына заполняло Смоленск.

Боярин Шеин позвал Савву к своему шатру.

Будут потом говорить: боярин позавидовал Савве. И потом назовут Шеина «изменник» и казнят на Москве. Нет, в Смуту воевода Смоленска показал, что значит любить Россию, и причем зависть и о какой измене.

«Скажи мне, какого ты роду и чей сын?», спросил боярин Савву.

«Фомы Грудцына сын Савва из Великого Устюга», ответил Савва.

«Что же тебя толкнуло на такой отчаянный путь? удивился боярин, мне хорошо известен Фома Грудцын, безмерно богат. Как же ты оставил отца? Не по бедности же ты записался в солдаты или тебя преследовали по суду? Немедленно отправляйся в Устюг и помогай отцу. Ослушаешься, взыщу».

Савва отошел от шатра, «хороша награда!»

«Что ты такой печальный, говорит Виктор, коли Шеину не угодна твоя служба, вернемся в Москву».

И тут перечить нельзя.

И сказалось у Саввы тем же словом и с тем же чувством, как однажды у Степаниды, в церкви на пасхальной заутрени, матери — «как вы живете?» — «воли хочу».

«Воли хочу!» сказал Савва.

И темная печаль покрыла его с головой.

Виктор свистнул — и они очутились в Москве.

IV

1

В Москве Савва жил, как и до Смоленска, на Сретенке у стрелецкого сотника Якова Шилова.

Весь день с ним Виктор: приятель что-то задумывает, и не простое, не в шутку называя Савву «царевич».

«Мы им покажем!» — его постоянный отхрюк.

А на ночь уйдет. Сказывал, у него по всей Москве свои люди и где ему вздумается, там и проведет ночь. А просто говоря, ни на Щипок, ни на Зацепу ему и не для чего, а где обычно темная сила пребывает до третьих петухов, все вместе, туда он, распустя свой колючий хвост, и стреконет.

Под Смоленском имя «Грудцын» было у всех, орали, донесло до Москвы и повторялось и со всеми сказочными прикрасами и прибаутками, а между тем Савва никуда носа не показывал: Виктор скрывал его «до поры до времени».

Из Устюга пришло известие: с год, как помер Фома, а нынче зимой скончалась мать.

Казалось бы, чего Савве Москва, прямой путь в Устюг, как и боярин Шеин ему указывал: Савва единственный наследник несметных Грудцынских богатств: Волга и Кама и Персия, — последний в роде Грудцыных. Но когда об этом заикнулся Яков, Савва пришел в ярость и резко напрямик заявил сотнику, что в Устюг никогда не вернется, казна его не занимает, а умирать неизбежно.

«Так или иначе!» — и ножом замахнулся на перепуганного сотника.

Стрельчиха уверяла, что не Савва, а все мутит приятель, а этот приятель его, ли кум, ли свет черта, и под сапогами у него черные козловые копыта, а на голове железные, бараном завитые, рога.

С каждым днем Савва становился мрачнее, его глаза говорили всеми словами: не глядел бы на свет. Прежде выйдет, хоть по двору пройтись, весна на дворе! А теперь, уж не неделями, а днями считай, Москва-река вскроется, а Яуза затопит огороды: пришла весна! а он из комнаты ни ногой.

«Ольга Кузминишна, обратился Савва к стрельчихе, и слова его, как вырезались из сердца, завтра Благовещение, будете выпускать птичку? и таясь, шепотом: было б мне душу освободить!»

На Пасху не пошел в церковь и не разговлялся.

«Мне все противно, сказал он, впрочем, все равно».

Смутные годы потрясений и всякой путаницы оставили по себе след в «черной немочи». У всех в памяти черная смерть Пожарского. И Шиловы болезнь своего знатного постояльца определили ходячим: «черная немочь».

Савва ни на что не жаловался, но уж подняться не мог: он весь день лежит. А ночь — какой там сон! — бессонная черная тоска.

Стрельчиха забеспокоилась: неровен час, помрет без покаяния. Но на все ее уговоры позвать священника — да Савва не верит: какая же это смертельная болезнь его черная тоска?

И Виктор подбадривает:

«Помирают, говорит он, от ран. Но ведь ты же не помер».

О душе не было речи. Да и о чьей душе разговаривать? У бесов — да с какого она конца, не наша. А у Саввы душа была запродана и находилась в надежных руках.

Виктор не мог не знать, что не только душой замыкается состав живого существа; и что расстройство души, запроданной или свободной, открывает путь тому, что над душой, высшему души, духу человека. Виктор беспокоился, хоть и виду не показывал, всегда беспечный или шутит или издевается: лечить раны это его, но лечить душу ему не дано.

Стрельчиха ухаживала за Саввой: не накорми, сам о себе не вспомнит. И все свое, о божественном. И до чего это бабы — тайное тайн — до петли человека доведет, и она же дорожку покажет в царствие небесное. И уговорила—таки Савву. Или и без стрельчихи до его душевного слуха дошло: не пора ли дать отчет?

* * *

Шиловы в приходе у Николы в Грачах на Сретенке, по соседству. Стрельчиха, незамедля, побежала в Грачи, улучила Никольского батюшку Варнаву. А был этот Варнава, говоря по-книжному; «иерей леты совершен, муж искусен и богобоязлив зело», — и все попу на чистоту без утайки о постояльце, как денно и ночно мучается сердцем и страдает душою, и просит поновить.

2

В субботу отпев всенощную, Варнава, захватя запасные дары, явился в дом стрелецкого сотника Якова Шилова.

Савва лежит в оцепенении.

Или это летний вечер теплом и памятью заострил его мысли и помышления: все прошлое ясно, и какая темь!

Варнава прочитал покаянные молитвы, и велит всем выйти вон из комнаты. И когда сотник и сотничиха и все, кому случилось быть в тот вечер у сотника, вышли, Варнава проверил дверь и положа «начал», приступил к исповеди.

* * *

Савва приподнялся, хотел перекреститься, но его отяжелелая рука, не сгибая пальцев, только пошарила по одеялу.

А истерпевшийся и вдруг освобожденный голос зазвучал ясно — какие промытые звуки! — и ни разу не изменил себе, наперекор усиливающемуся шуму, переходящему в угрожающий вой, скрябь и злобную таратайку с зазыванием.

«Упокой, Боже, душу рабы Твоей, убиенной Степаниды, в месте светлом, месте прохладном, месте покойном, иде же вси праведные упокоеваются!»

...возможно ли меня простить изгладить из вечной памяти непрощаемое моей совестью между нами была тайна пути этой тайны привели нас к нашему концу и концы в воду сколько раз в отчаянии я говорил себе если бы мне разлюбить тебя таких слов ты не произносила и не могла ты хорошо знаешь для меня ты все нераздельно я был готов и не раз за тебя умереть а вот я тебя убил и если я ошибся я доверчивый по моей подозрительности не прирожденной а привитой и ты не та не так не то ты говорила и слова твои простые бесхитростно и без лукавства и твое молчание не было замалчиванием преступление мое еще глубже и вина непоправимее а мое раскаяние безнадежно если бы ты знала если бы ты поняла до самой глубины твоего сердца почувствовала как я любил и как люблю тебя и такую любовь нет закона можно или нельзя никакой власти запретить или позволить моя любовь самоцветна и ни перед чем не остановлюсь и не остановился ради любви к тебе душу продал и убил тебя и разве я похож и можно ли меня испытывать как и чем берутся на пробу другие что для них проходит незаметно для меня гроза ночь а в словах нет ничего та́к зря если бы это знала ты мне дала столько счастья и отравила лютой горечью без умысла конечно в твоих глазах я оказался как все я царевич а ты обрадовалась «клюкнуло» и за этот клевок я убил тебя а когда я думаю о тебе какою радостью овевает меня так любить как я люблю никто тебя не любил и не полюбит чувствует всякий но цвет и сияние чувства не одно я огонь а когда я вижу тебя в моих глазах две зари рассвет и вечерняя и одна ты в твоей власти изменить мою судьбу о простоте мечтал я и не думать и не мог отогнать мыслей мысли изрезали меня любовь безумна в ее каждом мгновении вечность все проходит но для меня ничего не пройдет «больше тебя никогда не увижу» ты сказала нет я душу мою положу за тебя и я ее отдал но твоей душой не овладел и убил тебя прощай я себе сказал и эта крышка закрыла для меня свет смириться мое сердце переполнено до краев ради моей любви я все приму но разве я могу смириться я не «грех» каяться тебе не в чем любовь безгрешна венец Степанида «грех» огорчить но обрадовать о таком грехе не слышно проснусь ли я или задумаюсь первая мысль о тебе как я люблю тебя смотри я сам по себе люблю цветы дышать и глядеть когда ты входишь с тобой целый сад деревья цветы трава ты всегда как в первый раз деревья цветы трава тихо льнут а твое «нарочно» шипы и колючие ветви люблю когда ты смотришь мне в глаза твой голос твои руки легкие ласкающие пальцы твою улыбку и твой глубокий взгляд там твоя прошлая бедность твоя неволя загубленная жизнь и наша жизнь я заживо погребенный кожа на мне содрана надо смириться как ты смирилась из-под земли мне выхода нет хочу еще сжаться в моей подземной норе и гореть от боли «ты меня ни о чем не спрашивай не будет лжи» стало быть была ложь какая черная тоска и в этой темной одежде пойду в свой последний путь без тебя превращусь в черную змею но ждать-то мне некого жгучие острия огня тоска моей любви разлука умереть захлебнуться горбатая душа не могу не избуду твои слезы залили мои мысли гасят слова сними с меня мой грех в мыслях во сне под напевы песен о тебе вся ты во мне обман и моя любовь нет я обманывал самого себя ты мне не веришь я пропал сердце колотится защищаясь мой последний день и ночь свет кровь «с первым трудно, а потом»...

«А потом...» Савва не договорил.

«Я договорю, сказал кто-то, и больно кольнуло его в глаза, ты ошибся: она не такая, не то и не так, не то она говорила, она хотела сказать... она спрашивала туда: «что выше любовь или душа?». Ради чистоты души, ради спокойной совести — жить во лжи, таясь, невыносимо! Она пожертвовала свою любовь. А ты ради любви продал свою душу».

«Любовью не жертвуют, сказал Савва, любовь покроет и самый грех!» — «Смирись!» — И больно кольнуло его в глаза, весь он подобрался: было такое, вот расплющит.

Виктор тянулся за толпой похожих — синие, багряные, лиловые, зелень меди и смола черные, и все это сборище сновало в клубах дыма, урча и воя.

«А ты подлец! услышал Савва и вздрогнул: глаза Виктора сверлили его, окуная в лед и паля огнем. Думаешь, покаянием отвертеться, вы, люди, тварь Божия. Ведь этак можно все «честные слова» сгладить, всякий обман оправдать и от всего отречься. Скажите, пожалуйста, какое геройство, подлецы вы все неблагословенные, вам и разум-то дан, чтобы обманывать. А есть такое, чего ничем не сотрешь: кровь! Смотри: твоя кровь! И высоко над головами он поднял листок из записной торговой Саввы, тебе это так не пройдет, клятвопреступник!»

И как по расчищенному Виктор прошел сквозь дымящееся пестрое месиво и ухватил Савву за шею, поднял над кроватью:

«Царевич! ты самозванец, так на ж тебе!» и ударил Савву головой о стену.

И со всех концов потянулись к кровати щипатые, щелча в глаза и сдавливая горло. И смяв, подбросили его под потолок.

Протяжный вой тугим настилом все покроет. Утрамбовывая, вызвучивало с переливом: то ли это Савва смертельно болея, то ли его мучители в яри.

—————

На крик сотник и сотничиха бросились к Савве.

Варнавы нет, а Савва на полу.

Он лежал навзничь: лицо потемнело, закаченные глаза, распухший прикушенный язык, и рот в пене.

3

«Бесноватый, надо вести в Симонов, отец Касьян отчитывает, ему виднее», — говорит Варнава.

И как это он тогда от сотника ушел, чудеса!

«Все шло ладно, рассказывал Варнава, а как стал Савва заговариваться, поднялось не весть что, святых выноси: лавки, стол под потолок, посуда, книги влет, вой, свист, лекотня, впились в волосья, за рясу дергают».

«Бесноватый» в доме не весело. А пуще того, не дай Бог, помрет. Не быть бы в ответе? Что скажет царь, как узнает?

Счастье Шиловых: нашлась у них родственница, соседка. А была она вхожа к царю: родная ее сестра Акулина Ивановна, первая царская стряпуха и в большой чести́ у царя. Шилиха о Савве соседке и о Варнаве, как попу бесы в голове поискали. Федосья жалостная, пожалела Савву, а о Варнаве заметила: «не след попу с бесами связываться». А и то правда, доведись до греха, Шиловы ни за что пропадут, не скроешь: Грудцын не Лубяная сабля, осло́вят.

Никогда еще так нагло не орали на Москве «слово и дело Государево», как в посмуту при царе Михаиле Федоровиче: «слово и дело» та же «черная немочь», а выражалась не в грызущей тоске, а в неописуемом страхе попасться: у кого не в пуху рыльце, знай для отвода: вали на соседа.

Федосья, захватя укропа, — никогда не мешает гостинец, будь то родная сестра — козырем отправилась в Кремль.

И у царской плиты сестре все раскудахтала и о Шилове и о Шилихе и о Варнаве и о бесноватом Савве, и чтобы Акуля довела до ближайших царских синклитов, а те б царю.

«Грудцын не Лубяная сабля, да и за Саблю нынче взыщут».

«Не забудь, Феня, чесноку, сказала на прощанье Акулина Ивановна, Лукьяныч у нас из всех овощей его предпочитает: и сердцу, говорит, очистка, и дух чистый».

Редкий из синклитов без поры и времени не терся на царской кухне, будто глаза ради и безопаски от наговора — легче легкого подсыпать в кушанье отраву! — а на самом деле и старому и малому было в развлеченье с поварихами посудачить: у Акулины Ивановны как наподбор, все они крупичатые, губки бочоночком, а с голоса пеночка и пышет. Непременным завсегдатаем кухни всякому в знать: царский шурин боярин Семен Лукьянович Стрешнев.

В тот же день во дворце только и разговору, что о Грудцыне, смоленском герое бесноватом Савве, стоит у стрелецкого сотника Якова Шилова на Стрешне.

Судьбу Грудцына царь принял к сердцу и приказал: как будет смена караулов, послать в дом к стрелецкому сотнику по два караульщика.

«Болезнь у его черная немочь, да надзирают опасно, не то, от бесовской докуки обезумев, в огонь или в воду кинется».

И еще велел царь повседневную пищу посылать Савве, и возвещали б о здоровье.

С этого дня в доме Шилова хозяйничали стрельцы—караульщики, что твои бесы, сотничихе другая забота.

А бесам, что караул, что без караула, лишь бы мучить. А Савва мучимый бесами, и вилкой не поковырял разварную царскую телятину. И о каком здоровье извещать царя, хоть бы скорее конец!

Так все и ожидали: кончится: и Савва и Шиловы и родственница Федосья и ражие караульщики и потемневшие от злости бесы.

Говорили, Виктор не в обычай, днем его никогда не видно, а к вечеру объявится, и уж не скрывался, во всем своем бесовском обличии: протянешь ему руку здравствуйте! так он, окаянный, хвост свой колючий сунет тебе, изволь потом в богоявленской воде руку вымачивать.

Стрелец—караульщик Харька Мышелов, озорной, пугая баб, рассказывал за ужином, будто Виктор, Харька видел собственными глазами:

«Уселся прямо на солнце, задрал беспятые ножищи, вывалил на стол свой астраханский хобот, ему де для просушки, лапой пошлепывает, мух отгоняет и пригогочет».

Ну, да у Харьки язык не перо, не кисточка, а самопис без обмочки.

Виктор, невылазно день и ночь в комнате Саввы, командовал над своей темной дружиной: их бесовское дело добросовестно подбрасывать Савву и, подпыром сбросив на пол, кулачить по чем ни попало.

С каждым днем бесы ловче проделывали над Саввой свои мучительные упражнения, а для Саввы тяжче.

* * *

Сегодня 3 июля, в Великом Устюге праздник, день Иоанна Юродивого. Этот день будет памятен Савве.

После тягчайших мук необычных, Савва, вконец обессиленный, крепко заснул.

В доме мертвая тишина.

Федосья побежала за Варнавой: все равно, и мертвого может поп, растормоша, поновить ради «христианской кончины живота». А сотник и сотничиха и с ними караульные стрельцы вошли к Савве.

Савва мертвый.

Стоят и смотрят: «прибрал Бог, царство ему небесное!».

И вдруг на оможенных глазах Саввы показались слезы. Не просыпаясь, он приподнялся, как бы что-то увидя, и отчетливо:

«Обещаюсь. Все исполню. Помилуй!»

И так это было страшно от мертвого слышать, на сотника и сотничиху напал столбняк, а стрельцы к Савве тормошить: охота дознаться с кем мертвец разговаривает. Но Савва только закатывал глаза, а сказать ничего не может...

Пришел Варнава с запасными дарами.

«Хорош покойник, сказал Варнава, дышит как здоровая лошадь!» А стрельцам попенял: «этак кулачищами и живого на тот свет немудрено отправить, а покойника беспокоить не годится».

И когда Савва проснулся, все его спрашивают, что ему виделось и отчего плакал.

«Видел я, сказал Савва, и, как во сне, слезы показались на его оможенных глазах, какая богатая багряная одежда на ней и вся она светится — это лицо ее, эти глаза ее. «Что с тобой, спрашивает, отчего так печален?» — «Ты сама знаешь, говорю, отчего я печален». Она улыбнулась и улыбка ее все озарила и свет теплом меня окутал. «Ты тужишь, как тебе выручить твою расписку». — «В моей любви к тебе». — «Я помогу, обещай мне, ты оставишь мир». — «Обещаюсь, помилуй!» И тут багор на ней вспыхнул изумрудом и разгораясь, переплавился в лазурь. И я услышал голос, этот голос я с детства помню, какое участие и какая нежность: «Савва на праздник в Казанскую ты придешь в мой дом — что на площади у Ветошного ряда. За твою страдную любовь перед всем народом я чудо явлю над тобой».


Варнава, положив «начал», запел молебен Казанской. Стрельцы подпевают догмат шестого гласа:

Кто тебе не ублажит

Пресвятая Дево.

Кто ли не воспоет

Твоего пречистого Рожества!

Федосья как с пожару выскочила от Шиловых и стремглав в Кремль. И там через воротных, дверных и палатных цепучей кошкой по лесенке на кухню к сестре Акулине. И не передохнув, о Саввином видении слово в слово:

«Приходи, говорит, Саввушка в Казанскую в мой дом на площади у Ветошного ряду, чудо явлю над тобой».

«А чеснок?»

И только тут вспомнила Федосья, что Стрешневский чеснок забыла у Шиловых на кухне.

«Я живой рукой. С рогожского огорода».

Но и до рогожского огорода, без чеснока к обеду все ближайшие царские синклиты узнали от Акулины Ивановны о Саввином видении. И на ужине Семен Лукьяныч сообщил новость царю.

«То ли еще! сказал царь, человек потемки, а судьбы Божии неисповедимы и скрыты».

Вся Москва дожидалась праздника Казанской.

* * *

В Казанскую 8 июля крестный ход в Казанский собор, что на площади у Ветошного ряда.

В крестном ходу за хоругвями и образами шел царь Михаил Федорович и святейший патриарх всея Руси, отец царя Филарет Никитич, а в стороне, без дороги, как царь и патриарх, путь перед ним чист, шел Семен Летопроводец — Сема Юродивый Христа ради и Пречистые Девы Марии. На царя и патриарха смотрели, не различая образов, как на икону, а на Сему смотреть в глаза кто посмеет? Вихрь света крутил над его головой и этот свет притягивал к себе все живое и остращивал волю.

С утра было грозно. Чего-то медля, но неуклонно из—за Воробьевых гор наплывали тяжелые тучи. Жара нестерпимая. А народу, как на Пасху: всякий час, всякая минута человеческой жизни чудесна, да не всякий день чудеса совершаются напоказ.

Царь до хода послал стрельцов на Сретенку, поставили б Савву на обедню в Казанский. А нелегко было исполнить царский наказ: Савву несли на ковре сменой — неимоверная тяжесть! Еще бы, будь один Савва, а сколько их понесло и понатыкалось на ковер последний часок поиграться с несчастной жертвой, а потом и «задушим».

* * *

В притворе собора положили Савву на ковер в сторонку.

Торжественно началась обедня.

Бесноватые, не замечая друг друга, и только чуя, томновали, прячась по углам в кругу сопровождавших: тоска — плывут глаза, горя какая пронзающая скорбь разжала губы, сжав бороздой надглазье!

Затаенно прислушивался затравленный Савва.

Битком набитый Собор, а все было молитвенно спокойно, даже дети не вскрикнули, и только за освещении даров как прорвало, вдруг заклокотало и пошло.

И под курлыканье, утиный кряк, песий подвой, воздыхания кукушки — «поймешь ли — понимаешь ли — помнишь?» — Савву подшвырнуло под хрустальное паникадило и наотмашь головой дернуло в окно — тонко беспомощно зазвенели осколки и Савва, падая на ковер, источно — лопнет грудь, так крикнул:

«Степанида!»

Это был кровью налитый голос — поднявшаяся из горла кровящаяся с содраной кожей рука...

И до самой Херувимской, обмерев, лежит пластом.

В Херувимской, в «иже херувимы» есть что-то напевно-колдующее. Мне видится саморазмывающийся замок и вот дверь настежь, смотри, какое заманчивое поле, синие незабудки, уведет, затянет — по пояс, по горло и оставит одни глаза, гляди: какой это страшный этот Божий мир, «иже херувимы тайно образующе».

И опять поднялось из всех затаенных углов раскованных беснующихся душ. И из всех кличей особенно внятно и не по себе, как в змеиный шип затрубили жабы.

Вся видимая и невидимая, вся растительная, каменная и кровавая клокотала сквозь, над и под, вверх и вниз. И над всеми голосами издалека, но всем слышно, да, это все слышали! непохоже и властно, не простою речью, а высокой, по-церковному:

«Савво! Савво! ста́ни и гряди семо в храм мой!»


И Савва, пробужденный непреклонным зовом, легко поднялся с ковра и, твердо ступая по хрустящему можжевельнику, идет через всю церковь. И став перед образом Божьей Матери в лучах глаз светящих из глубины пучинных скорбей за весь страждающий мир, за всех нас, не знай за что и зачем бедующих на Божьем свете, втянул в себя, точно с воздухом вбирая в себя всем ртом, свою потерянную душу.

Под сухой соломенный треск разорвавшегося небесного снопа, ударил над Москвой тысячагремучий чугунный гром. Казалось, но этого мало сказать, со всех Никольских и Варварских колоколен и кру́гом по Москве до Симонова, Донского, Новоспасского и Андрониева с напрасным звоном попа́дали на землю колокола.

И от верхнего церковного окру́га, перепархивая в воздухе, падает — смотрите! — упал к ногам Саввы листок. Савва нагнулся и поднял с пола, знакомый! из отцовской торговой книги. И удивительно: никаких завитков и росчерков подписи, стерто, сглажено — чистый листок бумаги.

Тут Савву окружили царские синклиты и Стрешнев выхватил из рук Саввы листок показать царю.

Царь и патриарх, взяв Саввино рукописание, и так и этак, то на свет посмотрят, то к глазам подведут.

«Да никак чистый листок!», сказал царь.

«Чистая бумага!», сказал патриарх.

И Савва слышит, памятное с детства:

Кто тебе не ублажит

Пресвятая Дево...

«Брат Савва, ты меня помнишь?» и тихо за руку.

Савва очнулся: глаза сияющие светом голубых цветов смотрят ему прямо в душу.

«Семен Летопроводец!» — воскликнул Савва, но это было, как на том свете.

«И из этого света уйдем!», и слезы взблеснули на сияющих глазах.

Они шли через всю церковь к выходу, юродивый и бесноватый. В дверях юродивый приостановился и, обернувшись лицом к образам, закуковал. И это его прощальное с миром какою горечью пронзило заоблачное ангельское «Свят-свят»...

—————

И вся демонская сила бросилась, сломя голову, из церкви.

Впереди Виктор.

А какой оказался он маленький: детское тельце, молочный рот. Или таким представился? Прыгает на одной ножке, а рукою вплавь загребает воздух. Близко локоть, да уж куда там!

Этот выродок человеческого рода с перепе́льным звяком вериг — непереступаемое застенье. Этот из демонов демон: победил непобедимое человеком страх и боль, и что перед ним какой-то бес, пусть даже первый.

СОЛОМОНИЯ{*}

Ерогоцкая волость в сорока верстах от Устюга вверх по Сухоне, на погосте церковь Покрова Богородицы, при церкви поп Димитрий с женой Улитой, у них дочь Соломония. О ней рассказ.


Соломонии исполнилось четырнадцать. Непохожая, живи она в городе, ее прозвали бы монашкой. С детских лет полюбилась ей пустыня. Вечерами отец вслух читает Про́лог — век бы слушать. Из всех житий ей по сердцу видения, особенно житие Феодоры. В доме «лицевое» — с картинками: двадцать одно воздушное мытарство и всех родов демоны по грехам разнообразно и ярко, и из всех ярче демоны торжествующих стихий: «блудодеяние».

Соломония далека от этих неминуемых, покоряющих человека, соблазнов, у нее и в мыслях нет, чиста и непорочна — редко, но такие родятся. Соломония мечтает посвятить себя служению Богу — идти путем полюбившейся ей Феодоры: как на сестру, смотрит она на эту богатую в пышной одежде, украшенной жемчугами и яхонтами, византийскую даму.

Но отец думал по-другому: надо было дочь устроить — и ее сосватали за пастуха. Матвей намного старше, угрюмый, да человек-то хозяйственный да трезвый — про пастуха шла хорошая слава. И родители очень были довольны.

* * *

В феврале сыграли свадьбу. После ужина молодые остались одни. Среди ночи поднялся Матвей по нужде и вышел в сени. В комнате было светло: лампадка — и Соломония видела, как Матвей скрылся за дверью. И вдруг она слышит:

«Соломония — отвори!»

«Никто, как Матвей вернулся!». И сейчас же с кровати и к двери.

Растворила — а на нее ветром как дунет: и в лицо и в уши и в глаза — всю! всю! как огнем. И в глазах: стоит — синий, голова змея — и, синим пламенным жалом извившись, вжегся до самого сердца — яр и ужасен — погас.

Не помня себя, легла она на кровать — ничего не понимает. И тут входит Матвей, лег и заснул. И стало ей еще ужасней. И всю ночь до утра озноб колотил ее и тряс.

. . . . . . .

На третий день она почувствовала и уж боится думать: такое ощущение — лежит в ней этот синий — яр голова змея и перевертывается — до самого сердца. От тоски она места себе не находила и сказать страшно.

В девятый день, когда они легли спать, в комнату вошел мохнатый с когтями и, крадучись, к их кровати. Хотела крикнуть — пропал голос. А он очутился между нею и мужем, встал — синий, желвастый, высунул язык — пес, глаза пустые! — и сопя, обнял ее лапой. За полдень она очнулась и белый свет ей был страшнее зверя, который зверь был с нею ночь.

С этой ночи началась отчаянная жизнь.

Ложатся спать, погасят свет, улягутся — и уж какой-нибудь тихонько руку под одеяло, дышит над ней — и все молодые, не ровня Матвею, и ни одного-то она никогда не встречала, незнакомые и всякий раз новый. Всю ночь. И только под утро отпустит. В поздний час подымалась она и не смотрит — очень ее мучило: не может решиться сказать мужу.

А ночи — все то же, и хоть бы выпала одна, чтобы спокойно — не трогали. И она решилась — какая это была мука! — все выговорила: и о синем в его ярую ночь, и как засел в ней до самого сердца, и о мохнатом — о звере — «пес!» — и теперь эти — —

— Нет моих сил, не могу я так.

Матвей слушал угрюмо и ничего не сказал.

А уж они и не только ночью, а и днем в любой час. И не один — сколько перебывает их за день! — очередь. И нисколько не стесняются: на глазах мужа — подойдет, обнимет — —

И ей стыдно и очень странно: что ж это Матвей? И однажды под большой праздник, когда нагло они к ней лезли, выкрикнула:

— На тебе креста нет, безглазый: с твоей женой, как с блядью — —, а ты... пес!

И тогда Матвей молча собрал приданое и с вещами отвез ее к отцу на погост.

Так кончился медовый месяц.

* * *

Родителям очень неприятно: дочь вернулась — «порченая».

И откуда могло статься: раньше ничего не замечали — тихая и богомольная.

«Не иначе, как злой человек из зависти».

Так и сам Матвей думал: «злой человек на свадьбе испортил». Но ему и обидно: вроде как обманули — а с порченой ему делать нечего — «категорически отказываюсь». И вот он ее с ее добром назад к отцу.

Мать ничего, но отец не выдержал — скандал и досадно: «этакий ведь пастух знаменитый!». Отец попрекнул и мать и дочь: мать за то, что не уберегла, дочь — за то, что свое счастье проглупала — другого такого мужа где найти?

«А как бы могла хорошо устроиться, — досадовал отец, — а вот отцу на шею села: чего с такой, порченая»?

. . . . . . .

Ничего не помнила, не замечала: смутная была ее жизнь.

Там у пастуха людно, здесь пустыня — лес, болото. Как бы обрадовалась она своей прежней девичьей жизни, своей комнате, своему окну на поле — в поле с цветами, цветами уводившими ее к звездам. Но она не одна — «они»: они приходят ночью из—за болота, они, как тот синий — голова змея — только маленькие скользкие — головастики. И не в одиночку, а стаей — обовьются, не отобьешься! — вся рубашка на ней изодрана. И всю ночь она мечется, как в жару. А выйдет утром в сени, и они за ней в сени, бесстыдные — никуда не скроешься. А другой раз вцепятся, подхватят — ни криком, ни просьбой не остановишь! — да из дома в поле и гонят — полем, лесом, болотом — до реки и в реку.

Отец и мать сколько раз схватывались: слышат крик в сенях: дочь кричит! — кинутся в сени, а нет никого, и в комнате ее нет. Когда день, когда два пропадает: ее находили в лесу, в поле, на болоте.

* * *

Распаленная после ночи поднялась Соломония. В доме никого — все у обедни. Ее постоянная жажда, но в это утро: ничем не утолить. Присела она к окну — там поле, не смотрит, а взглянет — не видит.

Утро: еще солнце не жаркое. В легком воздухе колокол — «Достойно» — и как взблеск огонька: Троицын день, все стоят в церкви с цветами, а у нее — в руках васильки.

Подняла глаза — а поле все-то в васильках — «еще не поздно, поспеет!». Встала идти в церковь, а они — вихрем — ей на дороге: ни шагу.

Топча васильки, оттащили они ее от окна. И видит, другие — багровые — дымом шевелятся у стенки. И синие подбросили ее — и те багровые словили. Как играют в мячик, из угла в угол швыряли ее, и выше — с печки на полати. Расшвырялись — брякнули на стол, сделали петлю — и на шею, и, вздев жерновой камень на веревку, навалили на грудь ей; и на столе прогрызли дыру, в дыру просунули веревку; и со столом и камнем подняли на стропило — и она подвисла.

С камнем на груди она висела, а они под свист кружились — один на другом и три ряда вверх.

. . . . . . .

Соседи слышали стук и шум в доме. Дали знать отцу. Кончилась обедня, и сейчас же отец и мать домой. А в доме успокоилось. Вошли они в комнату: Соломония на полу — на шее веревка и около жерновой камень, и стол опрокинут. Высвободили из петли — она очнулась: все ее тело досиня избито, а ничего не болит, только жажда. И все помнит, только не скажет, как сорвалась.

С этого дня она ходила нагая.

Ее все боялись. И отец и мать. На ночь запрутся: за стенкой у нее вой и хляс, но еще страшнее стуки: стучатся в дверь. А наутро показывала — и в самом деле, копье: «они ей дали — заколи отца».

* * *

В месяц они пришли за ней. Они ластились, нашептывали, льстя ей:

«И разве ей такая жизнь? И это ли жизнь — в пустыне, в печали? — вот у нас».

Шелковые, щекоча, сняли с нее крест.

«Сатана наш отец, — шептали они, — он все создал, что есть живого, это он дал земле в ее трудах радость — любовь. Поклонись ему, и останешься с нами и твоя жизнь будет легка».

Она молчит.

Тогда растянули ее по стене: с раскинутыми руками она висела, прикованная к стене, и разъятые ноги ее прикованы. Громоздясь друг на друга, острым они кололи ее с шеи до ног: грудь, живот, руки и ноги. Перетрогали всю — ничего не забыто. И расковав, подхватили и понесли.

В осенней лунной ночи — птицы ли, листья — они неслись над землей и, окося луну, круто опустились на берег. Высоко впереди стоит она — внизу река блестит. И они ее столкнули: она о камень, перевернулась — черная вода. Подхватили — и в реку, и там глубоко — до дна, и глубже — в поддонные ямы.

По поддонным коридорам идет она, скользя по сырому дну — слепую ее тащили за руки. И в свете, прорезавшем тьму, она видит: глаза — и этот свет был от глаз. Она различает: какое бледное лицо, без кровинки! — и они снуют, шепчутся, называют Ярославкой, показывают на нее. Ярославка что-то говорит им и все они вдруг пропали.

«Своей волей?» — спросила Ярославка.

«Силой».

«Откуда?»

«С Ерги — Соломония».

И Соломония рассказала свою жизнь: свое детство и свой месяц с мужем.

«Не по тебе эта жизнь, не надо было выходить замуж! — и пожалела: — не ешь и не пей и ничего не отвечай, пропадешь».

«А как ты сюда попала?»

«Я другая, — сказала Ярославка, — я от матери».

И Соломония увидела: ее рот полон крови.

. . . . . . .

В эту ночь она зачала. И носила полтора года. И за это время они ни разу не тронули ее. Она ждала спокойно и все делала как мать перед рождением ее брата.

Когда пришло время, она упросила отца и мать оставить ее одну. И как только отец с матерью ушли к соседям, вошла в дом темная — деревянная, а глаза зеленые — трава и листья, и стала ухаживать за ней.

И родила Соломония шестерых: синие — головастики.

Их сейчас же лесавка взяла у нее и унесла на реку — и там положила под мост.

К вечеру вернулся домой отец с матерью, заглянули — дочь спит.

— Конечно, все одна блажь! — и спокойно сели ужинать.

А те из-под моста вышли да гуськом да к дому — и полетели в окна камни, земля, песок.

Поп с попадьей, как были, выскочили из дому да сломя голову — и с версту и больше бежали и только у соседей опамятовались.

— В доме, — говорят, — такое, живому человеку не выжить: все стекла повыбиты: и как еще Бог спас!

А те, расчистив себе дорогу, вошли в пустой дом и к Соломонии и увились на ней шестеро — змей. Пришла лесавка, принесла туис с кровью.

«Птичья, — сказала лесавка, — а брезгуешь, возьми человечью! — и дает ей нож: — зарежь отца».

«Дайте мне еще немного, не тормошите, — Соломония очень мучилась, — я все исполню».

И пересилив себя, она выпила крови и ей стало легче.

. . . . . . .

Три дня и три ночи прожил отец с матерью у соседей. А когда вернулись, в доме никого: синие унесли Соломонию и с нею ее шестерых.

И опять она зачала и родила двух. И ее унесли с детьми и вернули беременною. Она еще родила одного. И еще двух. Всякий раз появлялась лесавка, приносила ей из леса птичьей крови.

После рождения десятого и одиннадцатого они, как всегда, пришли за ней и унесли ее с детьми.

* * *

Их собралось большое собрание — пять кругов по четырнадцати: жевластые, отвислые, перетянутые и гладкие и мохнатые и с бородавками, а посреди на троне сам — яр голова змея.

Соломония сидела напротив и чувствовала его пламень.

Синие, виясь, служили им. Принесли всех ее детей — одиннадцать и разместили около нее. И спрашивали, показывая на нее:

«Кто это?»

И те, как рыбы, давясь воздухом:

«Мама!» — гудели столы: всех забавляло.

И сам, взрыгнув, зевнул:

«Мама!» — он был доволен.

Приносили и уносили кушанья. Сами ели и ей полные тарелки. Но она не притронулась. И это заметили и недовольны:

«Чай, не падаль, — говорили, — у нас все из больших магазинов, самых первых сортов, парное и свежее».

Расхваливая уговаривали. Но она, как не слышит. И это обидело.

«Если и теперь она не будет повиноваться, мы ее замучаем».

И она испугалась:

«Все, что хотите, — сказала она, — воля ваша».

Перемигнулись, поддернулись. Появилась чаша с вином. Эту чашу ей дали: пусть обнесет собрание.

И с чашей она пошла по рядам. И каждый, кому подносила она, назвав свое имя, превращался в одного из тех, кто приходил к ней в ее отчаянный месяц, и глядя завлажнен— ными глазами, требовал пригубить. Но она не пила.

Хмелея, вставали — кружились, под свист затягивали гнусавые песни. Все теснее окружают ее и, воркоча, выманивали в круг:

«Мама!»

С чашей она стояла перед троном — яр голова змея наливался кровью и пламень его прожигал до сердца.

«Сатана наш отец, — увиваясь шептали ей в уши — он все создал, что есть живого, это он дал земле в ее трудах радость — любовь. Поклонись ему и останешься с нами и твоя жизнь будет легка».

Но, как застыла, крепко держа в руке чашу — вино в ее чаше вскипало.

«Мама! — говорили, — хороша мама, она не кланяется нашему Богу, не хочет пить с нами, ее надо на сковороду».

«Зачем сковороду? вскипятим котел, бросим в котел, загнет ноги».

Сковородка или котел? сухой огонь или мокрый? — такое поднялось, забыли и из—за чего: желвастый на кольчатых, кольчатые на отвислых, отвислые на перетянутых, бородавки били гладких, гладкие дубасили мохнатых — землетрясение.

«Да святится имя мое!»

— вздрыгнул, ржа, змей — и пламень пла́нул из его уст —

— тьма — бездны — темнота —

. . . . . . .

Под свист подхваченная мотней, Соломония скользила по сырому дну поддонных коридоров, слепую тащили ее за руки.

Светя ей, встретила Ярославка:

«Соломония, — сказала она, — я должна научить тебя именам».

И стала называть демонские имена.

А Соломония заучивает.

Нелегка показалась наука: были такие — не выговоришь, и такие — сказать срам. Но Соломония все отчетливо запомнила. И на проверке каждое произнесла легко, как свое: все семьдесят.

«Я тебя отпрошу у них проститься с отцом и матерью, — сказала Ярославка, — эта жизнь не твоя жизнь, ты обречена».

И сказала о Соломонии — те согласились.

И на прощанье:

«Ты можешь открыть отцу свою тайну, не бойся, тебя не тронут, но тяжелую ты ношу возьмешь — ты не знаешь, какую власть имеют имена! — и погибнешь».

. . . . . . .

Синие вывели Соломонию на землю. Не бросили, как всегда, а окружив, повели болотом — они утопили бы ее в болоте. Да на счастье гроза — такая: гром и стрелы. Много их погибло — и болото как смолой покрыто. А она спряталась от них в яму. Но ее нашли, вытащили — и опять ударило. И тут уж они отскочили, да кто куда: жжет.

* * *

Сколько ни искали, не было Соломонии ни в лесу, ни на поле, ни на болоте. Думали, погибла. И встретили ее, как с того света.

Рассказала она отцу о именах — все перечислила — и отец записал все семьдесят.

И с того дня всякий день за обедней поп проклинал их в алтаре у жертвенника. А она слегла. И с каждым днем силы покидали ее. Истощенная, лежала она, ни ходить, ни подняться — смерть караулила ее под окном.

Так все и решили: конец ее мытарствам.

Так и сама она думала: пришло — скоро Бог приберет.

И видит она: на нее смотрит — и ей дышать легче — «Кто это, — думает, — вся в жемчугах, такая..?»

И та сказала:

«Богуславка! — и улыбнулась, — я Феодора».

И почувствовала Соломония, как силы налились в ней от этой улыбки и имени любимой Феодоры.

«Тебе тут не житье, Соломония, ты пропадешь, переезжай в Устюг».

Никто не верит: не узнать было наутро Соломонию. Она поднялась, она ходила, она разговаривала. Она рассказала отцу о Феодоре.

Шли сборы в Устюг. И больше всех озабочена Соломония: она торопит, ей все хочется поскорей. И когда все было готово, она вдруг изменилась:

— Не могу об этом и слышать.

И так уперлась — и откуда в ней, точно не человеческие силы держали ее. И пришлось везти силой.

* * *

В Устюге на соборной площади жила одна знакомая вдова попадья, тоже Соломония, у этой Соломонии ее и водворили.

Соборная церковь Богородицы ближе нельзя, недалеко и церковь Устюжского чудотворца юродивого Прокопия и другого юродивого Иоанна. В собор и к Чудотворцам водила попадья Соломонию к службе.

И первое время развлекало. Но не втянуло. И уж все ей не мило.

Одна дума, одно слово, одна просьба — домой.

Домой! и о доме только и разговору.

Соборный поп Никита исповедывал ее и причастил. А ей — свету не видит: тоска — домой тянет.

Все равно, хоть погибни!

Что делать попадье: она по усердию взялась водить Соломонию в церковь, больше она ничего не может. Пошла посоветоваться с Никитой. И Никита пожалел:

— Чего же, — говорит, — человеку здесь зря мучиться, отвезите к отцу.

* * *

И опять она дома в Ерге. День за днем. И как рукой — совсем поправилась. И этих пяти мытарских лет как не было. Она та прежняя — васильковая. И говоришь с ней, как с человеком, не блажит. И ест и пьет с отцом и матерью, не прячется.

— Хоть впору опять под пастуха! — смеется отец.

У попа шла дума, объявить Матвею и, как полагается, жене к мужу вернуться:

«Пастух-то больно знаменитый, быка осилит».

Тайком мать бегала к пастуху. И уж все соседи узнали. И одни ничего, говорят — «и слава Богу!» А другие не очень — губы поджав дакали: были на пастуха зарились — завидный жених, а кроме того — разочарованы — всегда ведь занимательнее, когда человек с треском погибает, чем когда тихо поднялся.

Сумерки — мечтательный час и в доме так уверенно и надежно, и вдруг слышат: со двора голос выкликает:

— Соломония полонянка!

И другой и третий:

— Полонянка — полонянка!

Защемленный, глухо:

— Соломония полонянка!

Так из вечера в вечер — восемь вечеров.

И в доме нахмурилось. Не то — не та Соломония.

Тревожно и жутко.

Перед сном прочитал отец правило и только что лег, а ему в самое ухо:

— Поп, отдай нам нашу полонянку, а мы тебе дадим денег сколько угодно.

Мороз по коже: искушение? Или за Соломонией ее прежние — выкуп?

И поутру на обедне истовее проклинал он их у жертвенника по записке.

И днем не беспокоили. А пришла ночь — тут как тут:

— Поп, отдай нам нашу полонянку!

И рука омлела крест положить.

— Нам ее отдали наши братья водяные, она обманула их и они нам говорят: «не можете ли вы унести ее в лес?»

Вот она какая притча: в лес требуют.

И повадились лешие: как ночь, под домом крик, рев, свист:

— Поп, отдай нам нашу полонянку. Добром не дашь — силой унесем.

И уж не знай, что и делать: на всех есть управа — именные! а эти лешие — нигде не прописаны.

. . . . . . .

Было освящение церкви на погосте. Из Устюга приехал соборный поп Никита с архидиаконом Галасием. В день освящения собрались гости... Весь дом с ног сбился: надо было хорошенько угостить начальство и перед своими не дать маху. Одна Соломония была безучастна, она даже к гостям не вышла.

За ужином ближе к ночи компания повеселела и все очень довольны, наступил час и, как всегда, дом окружили и начинают свою музыку:

— Соломония полонянка!

— Поп, отдай нам нашу полонянку!

— Полонянка — полонянка!

Архидиакон Галасий, по прозвищу Рыло, одним своим личным видом нагонял такой страх, старались не смотреть, когда читает, а норовили ему в спину, а уж про голос и говорить нечего — самый большой соборный колокол сквозь него жук, а маленькие как и не существуют. Галасий высунулся в окно и вступил с лешим в перебранку.

Так они такого ему наговорили, и не только чего такого он сделал секретного или о чем подумал таком, а и про такое, на что рука чесалась. За архидиакона вступились — и не обрадовались: всякому наговорили они обидного и всякого ущемили, изобличая публично в грешках и пороках или, как потом говорилось, «всю совесть обнажили до скандала».

Хозяин не знал, что и придумать, как и чем замять неловкость и прекратить безобразие: одни сидели надутые, другие брезгливо, третьи друг с другом перекорялись — вот-вот вцепятся и пойдет потасовка.

— Что, отец, хороша картинка? — спросил кто-то Никиту.

И в ответ архидиакон Галасий, выведенный в молчанку, вдруг поднялся и став в «Многолетие», пустил зловеще:

— Преполовение! — и в этом слове, означавшем «перехватил», слилось и человеческое и лешее.

На прощанье, когда речь зашла о Соломонии и как оградить ее от нечисти, Никита не задумался:

— Чего ж, — говорит, — человеку здесь зря мучиться, отвезите в Устюг.

* * *

Злые дни — годы беспросветно; пять лет и пять месяцев, вот какой срок прожила Соломония в Устюге.

Она сделалась заправской порченой — «бесноватая Соломония!»

Всякий день, не пропуская ни одной службы, водили ее в Собор или к Чудотворцам. От пения у нее стоял шум в ушах и она ничего не различала, она только чувствовала: на евангелии, на великом выходе и на приношении даров падала она вместе с другими порчеными и кричала звериными и птичьими голосами: свиньей, собакой, голубем, кукушкой. И живот у нее раздувался, как у беременной перед родами.

«Демоны в ней трепещутся, как рыбы в мрежах!» — говорили в церкви люди опытные и любопытные ко всему чудесному и сверхъестественному.

Из всех порченых Соломония сделалась самая знаменитая.

Архидиакон Галасий и бесноватая Соломония! — для них приезжают в Устюг из Вологды, Архангельска, Вятки, Сольвычегодска и даже из Москвы посмотреть и послушать: Галасий—Рыло рявкал так, что стекла дребезжали, Соломония — глаз не отведешь, кричала по-птичьи и по-звериному.

Соломония выкрикивала непонятные и ни на что не похожие слова в перемежку с кощунством и срамными. Крик ее был чудесный и сверхъестественный: без содрогания нельзя было слышать и чем-то влек к себе, как музыка.

Демонские имена, врезавшиеся в память, из памяти проникли в сердце, жили в ней и с ней нераздельно, как птицы и звери. Это демонские имена — семьдесят — лешие, водяные, огневые — ядом войдя в кровь ее сердца, слились в одно имя и она ощутила его в себе, как тогда после ярой ночи: синий — голова змея — перевертывается в ней — до самого сердца. И от этой чрезмерной напоенности огнем в ее голосе клокотало: и весенний зазывный гул и стоны летней ночи и резкий осенний переклик и все захлебывалось в вое и скрежете — свинья, собака, голубь, кукушка.

В месяц он встает в ней и перевертывается и, охваченная огнем она выбегала из дому в одной рубашке на реку. Ее настигали у самого края или вылавливали, а зимой вытаскивали из проруби.

«Если бы вернуть!»

«Если бы можно было вернуть?»

«Если бы вернуться домой!»

Всякий день, не пропуская ни одной службы, ее ведут в Собор или к Чудотворцам, там отведено ей особенное место, там над ней читают заклинательные молитвы и псалтырь, и она всегда под глазом и неотступными глазами терпеливо ожидающих чуда и любопытных, любителей чудесного и сверхъестественного.

И хоть бы один день без этого шума — пения и молитв, один день — одной, тихо — чтобы не трогали.

* * *

В феврале исполнилось десять лет с той ночи, а в памяти, как вчера. И содрогнувшейся памятью пройдя все десять лет за один миг, ее огненная тоска прожгла пространства — и видит Соломония: на нее смотрит — и по жемчужной одежде она узнала: Богуславка—Феодора.

И Феодора говорит ей словами из своего жития, с детства знакомыми и тогда совсем непонятными, а теперь, как для нее — к ней:

«Вот ты видела, Соломония, страшные, злые блудные мытарства. Знай же, как мало душ минуют их без напасти: потому что весь мир лежит среди соблазнов, и все люди сластолюбивы и блудолюбивы и помышления человека от юности устремлены на блуд и редко кто соблюдает себя от блудных мечтаний. Мало есть умерщвляющих свои плотские похоти — мало и проходящих свободно эти мытарства, но многое множество, дойдя до них, погибает: ибо лютые блудных дел истязатели похищают блуднические души и ниц влачат в ад, еще жесточе муча; и похваляются начальники блудных мытарств: «Мы, — говорят, — не в пример другим, с избытком увеличиваем огненное народонаселение ада!»

«Соломония, нет такого человека и ты выйдешь из этих мытарств ты не виновна».

. . . . . . .

На Великом посту Никита допустил ее к причастию.

После исповеди она легла и крепко заснула. И проснулась от боли — не может терпеть и закричала: он, перевернувшись в ней, встал и, распирая ее, прогрыз насквозь левый бок. Сорочка ее была в крови — левый бок.

Благовестили к утрени — чуть светало.

Ее подняли и повели в Собор. Со стиснутыми зубами шла она: запах крови и какая-то невысказанная вина — какой-то неоткрытый грех...

Не подымая глаз, стояла она всю утреню, но под конец при возгласе: «Богородицу и Матерь Света песньми возвеличим!» она почувствовала его — и ей дышать нечем. И не помнит, как ее вывели из церкви. Вернулась она к обедне и когда к иконам прикладывалась, перед образом Благовещения, опять почувствовала — но он отпустил. И за апостолом — «апостола Павла чтение» — он перевернулся в ней с засосом и ее замутило и начало рвать.

И когда перед причастием священник сказал: «говорите за мной» и начал молитву: «верую Господи и исповедую...» — она молчала — и когда оканчивая: «вечери Твоея тайныя днесь», сказал: «в землю поклонитесь», — она не шелохнулась.

А когда подвели ее к чаше, она ударилась об пол — и как свинцом налита, насилу поднять могли, разжали ей рот — и проглотив причастие, она закричала.

Этот крик стоит в ушах:

— Сжег меня! сжег меня!

. . . . . . .

В эту ночь она видит: входят в комнату двое — —

«Веруешь ли ты в Христа?»

У одного в руке три кочерги: измученный, а глаза, как ручей:

«Веруешь ли ты в Христа?»

Другой с посохом странник: какая горькая бедность!

«Веруешь ли ты во Христа?»

А ей трудно рот разжать:

«Да!» — и голоса своего не узнает.

«Ты ни в чем не виновата! — и глаза, светя — ручьи — тишиной окружили ее, — твори Иисусову молитву беспрестанно и крестись истово и разумно крестообразно: имя Божие покроет тебя и крест укрепит».

* * *

8 июля праздник Казанской и память Устюжского чудотворца юродивого Прокопия.

Накануне приехал с Ерги брат Соломонии Андрей. Рассказывал о доме: какие же события? все также стоит их дом, Покровская церковь, отец служит, мать хозяйничает — хорошо у них на Ерге.

— Только с Матвеем вот — бык его на рога поднял и насмерть зашиб: а какой был пастух знаменитый! Теперь другой: Максим.

Соломония безучастна, сама она ничего не спросила. Но что-то в ней случилось: к удивлению всех в первый раз за все годы сама вызвалась ко всенощной — «к празднику».

И пошла с Андреем.

В церковь не войти было, пришлось стоять на паперти. И она все просила брата поближе: ей хотелось послушать о жизни Прокопия. Медленно подвигались они с народом. И на Пролог подошли к самой раке Прокопия.

От свечей было жарко, но зато все слышно.

Если бы не такой шум в ушах! — мало чего она разобрала и только чувствовала —

Прокопий из Старгарда «от немцев», богатый купец, приехал в Новгород с товарами из Любека. Встреча на Хутыни со старцем Варлаамом и происшедшая перемена в его судьбе. Все свое богатство он роздал нищим, домой в Германию не вернулся, нищим вышел странствовать по чужой русской земле. Так попал он в Устюг, тогда Гледень.

Когда он был богатый, его уважали и ставили в пример его деловитость, когда он роздал богатство, его хвалили за беспримерную щедрость. Слава и честь сопутствовали его судьбе и ему было очень совестно перед другими: кругом неудача и грех. И теперь в Устюге он просто бродяга: ему никто не поклонится и его не похвалят. Но его совестливое сердце не могло успокоиться. Жажда правды толкала его в жизнь: он чувствовал, что во имя этой правды он может и должен сказать и не только то, чего не надо делать, но и о том, что следовало бы делать, чтобы просветить свою жизнь.

И когда этот бродяга, появляясь всюду там, где был грех, посмел непрошенный встреваться в дела, обличая, — ведь и духовно и житейски он был гораздо выше, он понимал все извороты человеческой лукавой мысли! — ему дана была презрительная кличка: юрод — урод — выродок — дурак.

Презираемый ходил он среди чужих, ему некуда было постучаться, и не только к людям — собака не пустит в свою конуру.

Он не побоялся и изжил всякий страх и всякую боль: никакой человеческий суд, никакая зимняя стужа его не трогали. В этом был его подвиг: он добровольно все отдал и вольно принял на себя всю беду и грех мира. И стал творить чудеса. Силой своего духа он отвел каменную тучу и спас город. И уже его встречали не как опасного дурака — «юрода», а как «юродивого братца», который нечеловеческими средствами поможет человеку в беде: исцелит и утешит.

Он носил всегда три кочерги: и если вверх несет, значит, к благополучию, а вниз — к беде. Ночь проводил на паперти в Соборе. Поутру и вечерами его видели на высоком берегу Сухоны на Сокольей горе: он сидел на камне, благословлял зори — тучи — реку — лес и птиц.

По дороге в церковь к Михаилу Архангелу, проходя по Михайлову мосту, встретил он свою смерть. И в июльскую ночь поднялась метель. И всю ночь на мосту он лежал под серебряным снежным покровом — так нашли его наутро: мертвый.


В глазах у нее заколебалось: свечи поплыли, резко сдвинулся гроб и три кочерги, грозя, поднялись на нее — она закричала: грудной ребенок кричал в ней! — и бросилась бежать из церкви.

Едва справились и в церковный двор ее, а там на травке положили — понемногу и отошла: домой просится. Но ее повели к другому устюжскому чудотворцу, к юродивому Иоанну.

В этой церкви меньше народу и войти было свободно.

Но она в самых дверях — нет, не хочет, домой просится. И ее ввели силой.

И она так ослабела —на ногах не стоит. Посадили у раки Иоанна. Читали Пролог. И она задремала.

Прокопий помер в 1303 году, а через полтораста лет в 1458 г. пришел с Москвы «нищий человек» Иоанн и у всех расспрашивал о нем, записывал рассказы и заказал написать его образ; построил часовню на его могиле, перенес в нее камень и остался жить при часовне, приняв подвиг «юродивого Христа ради», но не кочерги, посох носил он — странник.


И чувствует Соломония: кто-то взял ее за руку — и ей тепло и спокойно. Она подняла глаза — какая-то из васильков смотрит на нее.

«Соломония, ты меня знаешь!».

«Не помню».

«Не помнишь, — и наклонилась, и еще ближе, — а помнишь всякий день ты приходила в мой дом?»

И что-то такое близкое почувствовалось и в этом цвете и в прикосновении, или это мать? откуда? — там, где каждый камушек ей встреченный и топанный: ни она так пройдет, ни он так не покатится, а лес в гуле и гуде слышишь, называет тебя — твое имя? а полем идешь, все цветы, все кочки к тебе — ты не чужой; и река — в волну ли, в затишье — идет и плещется не наперекор, а в лад с тобою, и сама земля тепла и мягка и пощадна — она молчит, а прикоснись, как забьется ее темное сердце! и звезды, вот уж, кажется, везде одни, нет, только с твоей земли — из звезд — вон она твоя!

И три серебряных звезды засветились в васильках:

«Муке твоей три часа».

И Соломония всплыла на поверхность сна.

Голос сквозь зуд:

«В ней семьдесят бесов и еще придут семьсот».

Другой наперерез:

«Чтоб двенадцать попов и читать двенадцать псалтырей».

И третий глухо — из-под:

«Три часа».

. . . . . . .

После всенощной взбудораженная она не легла, а все ходила по комнате. И сама с собой разговаривает. Андрей караулил ее и слышал — говорилось такое, очень странно. Побежал к Никите. И Никита сказал чтобы вести ее в Собор.

И так измучили человека, куда уж вести, да и час поздний, но она не заупрямилась — очень была взбудоражена.

Никита поставил ее в приделе Иоанна Предтечи и спрашивает, какое такое ей было видение и кто это ей сказал: три часа? Она молчит. Видя, что так ничего не добьешься, Никита позвал другого попа Семена и начали над ней читать псалтырь.

И она, как всегда, безучастно и вдруг подняла голову и, вырвавшись, отбиваясь, закричала:

— Дайте мне сроку на три часа!

Андрей один не мог удержать. Какой-то взялся помочь и уж вдвоем вывели ее из церкви. А она все кричала:

— — три часа!

Пустая площадь, померкшая белая ночь, медная ушатая луна.

Соломония вырвалась из рук и ударилась о землю.

Синие и багровые катились волны, закручивались в тугие водовороты — жевластые, кольчатые, отвислые, перетянутые, и гладкие и мохнатые, и с бородавками и в пламенном пыху вздрыгая сам — яр голова змея — они шли, лягали и оплевывали ее — — и туча-на-тучу плыла голубая волна, звездами мелькали серебряные ризы и хоругви и в свист и проклятия вея васильками -

«Да святится имя Твое!»

— перелётно звон кадил — —

— озеро — облака — звезды — свет -

* * *

Как привели домой, как уложили в кровать — как сквозь сон — приходил Никита, благословя ушел, и еще кто-то читал над ней.

Тяжелый храпучий сон погружал в поддонье беспробудно — живот раздувался, как у беременной перед родами.

Три часа последней ее муки наступили.

Комната осветилась: впереди юноша со свечею и за ним с тремя кочергами — Прокопий, и с посохом странник — Иоанн.

«Соломония, обещаешь: никогда ни за кого не выходи замуж!» — сказал Прокопий и, обратясь к Иоанну что-то говорит ему — и она увидела, не посох, копьецо в его руке.

И Иоанн наклонился над ней и подняв копьецо, глубоко разрезал ей живот, и рукой так — в рану. Что-то вынул и передает Прокопию.

И Прокопий, держа как змею, показал Соломонии:

«Вот! ты носила в себе».

Синий вился в его руке — она с болью узнала его — головастик.

Бросив на пол, Прокопий придавил его кочергой и взбрызнула капелька крови.

А Иоанн, наклонясь над ней, вынимал из нее одного за другим. И Прокопий давил кочергой. И она увидела: на полу в луже крови свернувшиеся, как пузыри — семь рядов по пяти.

«Половину демонской силы мы у тебя взяли, — сказал Прокопий, — совершенное исцеление ты получишь завтра в моем доме».

И поддонная тьма хлынула — погас свет.

. . . . . . .

Нечего было думать подняться, чтобы идти к обедне. На носилках отнесли Соломонию в церковь. В глубоком забытьи лежит она около раки Прокопия.

Часы ее муки исходили.

Иоанн, наклонясь над ней, вынимал из нее и Прокопию; Прокопий бросая на помост, прихлопывал ногой.

И новых семь рядов по пяти — расплющенные, бесцветная слизь.

«Теперь она свободна и чиста!» — сказал Иоанн.

И тогда Прокопий наклонился над ней: она была чиста. И подняв кочерги вверх:

«Здравствуй, Соломония, до великого Божьего Суда».

— — —

Соломония открыла глаза — и сверху ей из окна солнечный луч.

— Я в церкви или мне снится?

— В церкви, — говорит Андрей, — читают евангелие.

И в первый раз услышала — и никакого шума! — поднялась — никакой боли! — стала — как ей легко! — и с каким простым открытым сердцем посмотрела вокруг — ее глаза ручьи, светясь и светя.

ПРИМЕЧАНИЕ{*}

Из всех старинных русских повестей Повесть о бесноватой Соломонии» XVII в.— самая демоническая и самая документальная — живая жизнь с живой верой, и только по своему необыкновенному матерьялу полна фантастики. Повесть известна по двум спискам — Костомаровскому и Буслаевскому, напечатана у гр. Кушелева-Безбородко в «Памятниках старинной русской литературы», СПБ. 1862—1864. А составлена повесть на основании исповеди Соломонии и свидетельских показаний. Устюжский поп Иаков в 1671 г. взялся за обработку этого фактического матерьяла для сочинения «о чуде устюжских юродивых Прокопия и Иоанна».

Поп Иаков держался «древляго благочестия», но дара любви протопопа Аввакума к «природному русскому языку» не имел и повесть о чуде исцеления бесноватой, насколько это было возможно, — уж очень материал-то живой, никаким высоким книжным слогом невыговариваемый, — написал книжно и довольно—таки путанно. Да и как было не спутаться? Много ли понимала бесноватая из того, что с ней происходило? Не больше понимал и духовник. Откровенная исповедь, и все, конечно, «просторечием», бредовая и притом сексуальная: сколько труда было Иакову перевести на приличную, т. е. на книжную речь всю эту «похабную» околесицу. Ведь это же редчайший случай — повесть о явлении фалла, принимающего разные образы, чтобы мучить свою жертву. А Соломония — жертва, принесенная фаллу.

Четырнадцатилетнюю девочку, духовно настроенную, выдают замуж за «пастуха» — повесть начинается с брачной ночи. Все ее существо с первого прикосновения потрясено, разодрано, — и вот фалл принимает зрительный образ «змия», потом «зверя», потом расчленился в незнакомых молодых людей и, наконец, в множество голых маленьких фаллов—«головастиков» и эти скользкие, навязчивые, неотступные головастики начинают свою «мученическую» работу.

И у потерпевшей и у записывающего духовника все свелось на бесов — «врагов рода христианского». Да, на какой-то грани эти фаллические демоны, вышедшие из семенной туманности этой жизни всего живущего, Розановской «Кукхи», Гоголевского «Вия», «Тарантула» Достоевского, да, враги, но как и почему и где начинается заклятая вражда, эти вопросы в голову не приходили ни духовнику, ни исповеднице. А между тем, даже в том виде, как вышла повесть в обработке попа Иакова, она глубоко символична и через символы дает на многое ответы.

И это совсем неспроста муж Соломонии — пастух: «пастырь» в языческом значении, т. е. одаренный в высшей мере семенным даром: и совсем незря и, конечно, не по городу Ярославлю имя той «Ярославки», которую встречает Соломония в своем видении поддонного царства «Вия» — «вверху которого, едва ли носится Дух Божий», и которой «это можно», а вот таким как Богуславка Феодора и как Соломония «этого не только нельзя, но и гибельно». Неспроста и все числа и сроки, упоминаемые в повести, и полна мистического смысла вся история с «демонскими именами» и «именем Божьим» — Иисусовой молитвой.

Поп Иаков, сочиняя о чуде, едва ли отдавал себе отчет о тех тайнах, о которых наговорил со слов «бесноватой». А пользуясь шаблонами, подвел под бесов эпизод с «лесными бесами», где никакого демонского духа, а просто озорство над подгулявшим духовенством и по подлости человеческой издевательство над несчастной бесноватой Соломонией.

Загрузка...