6 Англия, октябрь 1961 г.

Ларс

Держа в руке столовый нож, мать Ивонн режет оленье мясо, делит его на такие маленькие кусочки, чтобы можно было отправлять их в рот, не смазав с губ аккуратно нанесенной помады.

Ей неприятно мое присутствие.

Я вижу это в ее глазах, когда она ест горошек, клюет его своей блестящей вилкой, точно птица зернышки. За трапезой она рассказывает о Париже, где провела минувшие выходные вместе со своим мужем, который сидит рядом с нею и которому сегодня исполняется шестьдесят лет.

— Устрицы были великолепные! — говорят они. Точнее, говорит мать Ивонн и не замечает, что ее муж морщится.

Однако вслух он ничего не произносит. Я представляю себе, как он молча жует морских гадов и смывает их послевкусие шампанским: эти действия помогают хоть ненадолго заглушить разочарование от неизбежно наступающей старости.

Все единодушно кивают, а я в очередной раз чувствую себя лишним.

Я знаю, что из-за меня Ивонн то и дело ругается с матерью.

— Что творится в твоей голове? — восклицает мать. — Зачем тебе какой-то старик из богом забытого захолустья?

— Ларс нисколько не похож на старика! — горячо возражает Ивонн. — И потом, этот остров входит в состав Великобритании!

— Не кричи на меня, — обрывает ее мать строгим тоном, словно обращается к маленькой девочке.

Но девочка давно выросла, стала молодой женщиной и сейчас аккуратно подцепляет серебряной вилкой кусочки мяса в сливочном соусе.

Да, не такой я представляла себе твою счастливую жизнь.

Глядя на этих двух непохожих друг на друга женщин, сложно поверить в то, что одна из них произвела на свет другую. Ивонн чувствует себя уверенно в любом месте и смело смотрит людям в глаза, тогда как Кэрол, ее мать, напоминает статую, которая подозрительно косится на всех, словно опасается, что у нее сейчас что-нибудь отберут. А она не хочет отдавать. Она только берет, и чем больше она получает, тем сильнее ужас завладевает ее сердцем.

Тем не менее и Ивонн, и Кэрол производят впечатление энергичных особ, умеющих брать быка за рога: эта черта понравилась мне в Ивонн с первого знакомства (хотя позднее стало ясно, что это не более чем впечатление). А еще обе много говорят, точно страшатся правды, которую может раскрыть молчание.

Джордж, отец Ивонн, плохо подходит для пьесы, которую разыгрывает его жена. При этом он — настоящий мужчина, торговец машинами и охотник: узнает моторы на слух, а пули — на ощупь. Здесь, в семейном загородном доме, он разводит кровожадных гончих собак и держит полное стойло лошадей; это он собственноручно подстрелил оленя, чьи останки лежат сейчас на фарфоровых тарелках.

Джордж ведет себя со мной вежливо, но холодно. Он не принимает меня. Я чужак, отнявший у него дочку, его девочку, которую он когда-то качал на руках. Девочка стала взрослой, и теперь она нежится в других руках.

Нет, об этом он даже думать не хочет.

Джордж полагает, что Ивонн — кукла, механизм которой подразумевает любовь к отцу; он надеется, что этот механизм будет работать вечно.

Когда разговор за столом доходит до оленины, которой мы угощаемся сегодня, я решаю рассказать Джорджу о том, как на Тристане по праздникам забивают быка. Описываю, как быка ловят, как он ревет, как ему наживую перерезают горло. И если день выдается ветреный, на лица забойщиков хлещет бычья кровь, теплая, как материнское молоко или мед, забытый у камина…

На этом я умолкаю. Никто не кивает в такт моему рассказу. Лица детей кривятся, а взрослые опускают взгляды и ворошат салатные листья на своих тарелках. Я в очередной раз чувствую, что мне здесь не место, ведь я всего лишь мимолетное увлечение этой девушки, которая упорно хочет быть не такой, как все. Почему она вечно досаждает другим своими капризами?

Шутки отца всем по душе, да и материнское: «Ах, какие восхитительные пирожные подавали в том кафе!» — гости слушают с огромным любопытством.

Людям приятнее думать о сахарной глазури, чем о крови.

Ивонн тоже не отказывается от вкусного, но ей интересно и другое: ей нравится соль, и масло, и истории о дальних странах. Много раз она обвивала руками мои плечи и просила: «Расскажи снова про то, как…»

Как я гулял вдоль края кратера, и среди камней под моими ногами вдруг зазияла дыра.

Как с борта рыбацкой лодки мы увидели кита, спина которого была покрыта множеством черных пятен: кто-то дал киту имя Крапка-Майя. После мы не раз встречали ее.

Как много лет назад, когда я был ребенком, вблизи острова потерпел крушение корабль, на борту которого находился цирк. Акробаты и глотатели огня тонули, лошади опускались на дно… И только льву удалось доплыть до берега. Он поднялся на гору, поставил лапы на землю и прорычал: это мой дом.

А еще нужно рассказать о кладе, который пьяный пират спрятал где-то на острове: говорят, он зарыл его между водопадами. Никто так и не отыскал клада, хотя многие пытались, и…

Ивонн перебила:

— Почему ты так уверен, что этот клад существует на самом деле?

— Существует, и точка! — отрезал я. — Есть вещи, которые не обязательно видеть своими глазами.

Ивонн насмешливо посмотрела на меня.

Поведал я и о том, как однажды Тристан стал островом вдов, когда сразу пятнадцать мужчин утонули в море. Они набились в одну лодку, потому что отчаянно хотели попасть на проходящий мимо корабль, и когда лодка опрокинулась, погибли все. Женщины потеряли братьев, дядей и отцов, которые еще с утра беспокоились о том, что их семьи будут есть на обед, и не подозревали, что вскоре им не придется больше беспокоиться ни о чем.

После того несчастья на острове осталось четверо мужчин: три старика и безумец, который бродил по скалам, разговаривая с птичьими яйцами.

— Это был твой отец? — спросила Ивонн.

— Да. Хотя он считал себя моей матерью. Ивонн рассмеялась.

А сейчас она сидит рядом со мной и улыбается. Она не смотрит на меня, но я-то знаю. Что ее улыбка предназначена мне одному. Что это для меня она обрамляет лицо прядями и чуть приподнимает подол, чтобы я видел ее ногу в тонком чулке. Будь здесь окно, она взобралась бы на его подоконник, стояла бы под яблоней хоть целый день. Срубила бы это дерево, если бы я пожелал.

Но она не вцепляется в меня медленными крючками, подобно Лиз, а хватает проворными крабовыми клешнями и присваивает себе. Да и нет в этой столовой никаких яблонь, один только хрусталь и обои (не страницы газет, пузырящиеся на стенах, а настоящие обои из магазина обоев), да и сама Ивонн — англичанка, которая ничего не знает ни о сборе плавника, ни о ворчании морских слонов, ни о вечерах, когда небо накрывает остров черным одеялом, оставляя только шум моря и потрескивание звезд в вышине.

Ивонн красит глаза, цокает каблуками и подносит бокал вина к губам. С каждым глотком она становится чуть счастливее, на шаг ближе к небу и на шаг дальше от повседневной жизни, от которой плесневеет сердце.

Ивонн совсем не принцесса, хотя могла бы быть ею: она младшая из трех дочерей в семье, в которой есть традиции. И деньги: это видно по количеству посуды. (На Тристане люди пьют пиво из оловянных кружек с окислившимися ручками.)

Ивонн нет дела до красивой посуды. Она держит меня за руку, она касается предметов, к которым ее сестры в жизни не прикоснулись бы, она продает цветы на окраине города. Ивонн двадцать пять лет, и она пока не родила ни одного ребенка, в отличие от сестер, которые держат на коленях маленьких и успокаивают старших. Эти дети пока не понимают, как много им дали и, в то же время, как многого лишили.

Вскоре они научатся правильно держать кофейную чашку и отделять от пирожного маленькие кусочки маленькой вилкой.

Ивонн — натура открытая и дерзкая; эти же качества привлекают ее в других. Когда она видит свет, то устремляется ему навстречу. Ее бесполезно пытаться дрессировать или загонять в какие-то рамки: с тем же успехом можно было бы науськивать муху.

На щеках Ивонн разводы туши, а на платье пятна от пудры; она хочет кричать и чувствовать на коже хлесткие удары дождя.

Но стоит ей оказаться в стенах отчего дома, она становится похожа на бутылку с плотно запечатанной пробкой.


Перед поездкой к родителям Ивонн проснулась в нашем зеленом домике и пожелала мне доброго утра.

День клонился к вечеру.

Она встала, подошла к окну открыть шторы, которые я только что закрыл, и сладко потянулась, точно выставляя свое тело напоказ, хотя во дворе не было никого, кроме деревьев, раздетых осенью догола.

Ивонн приблизилась к шкафу, вытащила из него три платья и разложила их на кровати. Сонно наморщила бледный лоб и принялась прикладывать платья к своему телу, которое начинало терять мальчишескую угловатость, становиться мягче. Мне это нравилось.

Когда Ивонн облачилась в зеленое платье, ткань которого напоминала чешую, последние морщины сна сошли с ее лба, она стала праздничной и блестящей. Привычным движением Ивонн отвела волосы в сторону и попросила меня застегнуть молнию на спинке платья. Я аккуратно потянул замо-чек вверх, к шее, где рос рыжевато-коричневый пушок.

Она повернулась ко мне, я поднял руки и легко потрогал ее лоб двумя пальцами, словно благословляя.

— Что ты там такое нарисовал у меня на лбу? — спросила Ивонн.

— Сам не знаю. Наверно, знак защиты.

— И от чего, скажи на милость, меня опять понадобилось защищать?

— От утопання. А еще от волков.

— Где же тут волки-то бродят?

— Да повсюду.

— По-моему, у тебя начались видения.

— Нет, это ты не смотришь по сторонам и потому ничего не видишь.

— Тебе кажется, что твои слова прозвучали приятно?

— Ивонн, мир вообще не назовешь приятным.

— Да, знаю. И все же он не лишен приятностей, — сказала она и повернулась ко мне спиной, чтобы выйти из комнаты, но я не отпустил ее, схватил одной рукой за талию, другой за плечо, чуть отклоняя назад.

Она поморщилась, высвободилась и отряхнула платье, как будто я запачкал его. Затем смерила меня хмурым взглядом (мне в очередной раз почудилось, что в ней обитает разум другого существа) и направилась в ванную заниматься секретными делами, которыми женщины всегда занимаются в ванных комнатах.

Оставшись один, я принялся изучать содержимое собственного шкафа. Выбор был невелик, но все же среди застиранных свитеров мне удалось отыскать старый пиджак, который я выменял когда-то у одного голландского моряка. Пиджак сделался мне маловат, его рукава вытерлись, однако он все еще смотрелся неплохо.

Надев пиджак, я стал рыться в его карманах, и внезапно мои пальцы коснулись чего-то тонкого. Это был твердый листок бумаги.

Фотография.

Я посмотрел на нее и невольно охнул.


Ноябрьский день, когда я женился на Лиз, был словно изготовлен на фабрике по производству прекрасных дней. Стояла поздняя весна, беленые стены нового здания церкви нагрелись на ослепительном солнце. Все жители поселка разоделись в лучшие наряды, и это несказанно тронуло меня. Стараясь не помять накрахмаленную одежду, люди входили в церковь, пробирались на свои места осторожно, чтобы не запачкать начищенную до блеска обувь. Гости переговаривались вполголоса, никто не размахивал руками, словно боясь ненароком задеть невесту, которая вошла под церковные своды, освещенные косыми солнечными лучами.

Лиз, жаркая, как день. Лиз в пожелтевшей фате моей бабушки и в свадебном платье, перешитом из подвенечного наряда Элиде. Платье пришлось заузить, чтобы оно не болталось на стройном теле Лиз. Обручальное кольцо тоже было старым, бабушкиным; в дождливую погоду оно могло легко соскользнуть с тонкого пальца Лиз.

Нас обвенчал пастор Бёрроу — самоотверженный человек, который дал обет отслужить три года в самом глубоком захолустье королевства. Сюда его привело чувство долга перед островитянами, потому что много лет назад они спасли его деда. Тот оказался в числе пассажиров корабля, затонувшего в наших водах; вместе с другими бедолагами он чудом сумел добраться до Неприступного. Так называется ближайший к Тристану остров, на который трудно попасть из-за обрывистых прибрежных скал. Выжить на Неприступном пассажирам того корабля помогло сырое пингвинье мясо, дикий сельдерей и сила воли. Спустя некоторое время они соорудили плот, несколько человек доплыли на нем до нашего острова и вскоре вместе с тристанцами вернулись на Неприступный за остальными, которые успели совсем оголодать и перессориться.

Однако в день свадьбы пастор, казалось, не жалел о приезде сюда; довольной выглядела и миссис Бёрроу, которая стояла в проходе и снимала свадьбу на свой фотоаппарат, единственный на весь остров. Мерное щелканье затвора задавало темп несложной и короткой церемонии.

В тот год мне исполнилось тридцать шесть лет, и я считался безнадежным холостяком. Одиночество было моим добровольным выбором: в отношениях меня интересовала только настоящая любовь, и разменивать свою устоявшуюся жизнь на какие-то пустяковые забавы мне не хотелось. К тому же мне было хорошо одному в своем маленьком доме со своей маленькой собакой. У меня была работа, которая за долгие годы расширила границы моего мира, были друзья, прежде всего Пол, с которым мы еще в школе стали не разлей вода.

Я никогда не обращал особого внимания на Лиз. Она представлялась мне эфемерной тенью, мелькающей где-то на дальнем плане: да, красивая, но слишком молчаливая. Я не любил молчаливых людей: мне казалось, что им просто нечего сказать и что все тихони — робкие и безвольные личности. Но со временем я понял, что Лиз — женщина не только земная, но и очень волевая.

Она заманила меня в свои точно расставленные сети. В отличие от других женщин, которые мало волновали меня (при этом и я, и они понимали, что выбор на нашем острове весьма невелик), Лиз никого не подпускала к себе близко. Она выжидала момента, когда я замечу уверенные движения ее тела, почувствую тишину, загадочно витающую вокруг нее. Я запросто мог бы жениться на другой — на ком-нибудь из тех громкоголосых женщин, с кем танцевал из вежливости. Кое-кто из них мне даже нравился, с ними было забавно, временами смешно, но все они слишком старались выставить себя напоказ. Ни одну из них я не мог представить в своем доме, рядом с собой.

В одну из суббот, когда танцы близились к концу, я ощутил на своей спине чей-то взгляд. Сначала я почувствовал лишь легкое покалывание под кожей, но вскоре заметил, что покалывание усиливается, электрический ток преобразуется в мысль, а затем в силу, и под действием этой силы моя голова поворачивается, глаза ищут, а губы расплываются в улыбке.

Она улыбается в ответ.

Крючок.

Да-да, крючок, только мягкий и приятный. Я понял, что хочу ощущать его покалывание снова и снова: на поселковых праздниках и крестинах, на богослужениях и в поездках за яблоками, в дни уборки картошки и в дни ловли крыс, да и в самые обычные дни; ощущать, пока тело не наполнится этими покалываниями доверху.

Одним безоблачным воскресеньем я позвал Лиз прогуляться по плато, лежащему выше Цыганского оврага. Плато находилось на полпути к вершине горы, дорога туда была неблизкая, но Лиз привыкла много ходить пешком и была на четыре года моложе меня, так что подъем дался ей без труда.

Добравшись до плато, мы уселись на смотровой площадке, откуда открывался вид на море. Обвели восхищенными взглядами острова с белыми птичьими стаями, затем достали бутерброды и налили в эмалированные кружки слабого чая. Неторопливо перевели взгляды на поселок, задумались над его официальным названием — Эдинбург семи морей, которым никто никогда не пользовался, и стали рассуждать, при чем тут семь морей, ведь все моря рано или поздно стекаются в один большой бассейн. «А все морские рыбы живут в одном большом доме», — добавила Лиз и повернулась лицом ко мне.

Мне нравилось это лицо. На первый взгляд оно казалось невыразительным, но со временем я научился читать по нему все чувства Лиз. Губа чуть подпрыгивает наверх: волнение. Веки подрагивают, хотя глаза остаются неподвижными: растерянность.

В те минуты ее глаза двигались, точно мятущиеся лучи темного света. Да-да, именно темного света, потому что Лиз была сложным человеком, похожим на шкатулку с двойным дном. Дни рядом с нею совсем не напоминали гладкую кожуру яблока.

Когда мы доели, я стряхнул хлебные крошки с рубашки и опустился на колени на траву.


После венчания мы вышли на церковный двор, и Лиз бросила через плечо букет невесты, который описал идеальную дугу. Под эту дугу попало море и кусочек ясного синего неба: четко очерченное, досягаемое счастье. Мне показалось, что я могу взять в руки море, небо и птиц, рисующих линии в вышине. Но интересовали меня не птицы и не море, а только она — женщина, которая умела молчать не так, как другие.

Букет поймала девочка-подросток с густой шевелюрой. Следующей невестой буду я! — воскликнула она, а я хмыкнул: ну, какая из нее невеста? Совсем еще ребенок, худая, как дерево, ободранное штормовым ветром.

Лиз обернулась, сложила ладони и издала возглас, в котором слышались одновременно радость и досада. Затем подошла к девочке, приподняла ее и покружила. Когда Лиз остановилась, я ощутил запах, исходящий от девочки, сладкий и в то же время немного затхлый: так мог пахнуть мох, пропитанный печалью. В день свадьбы этот запах был словно из другого мира, но в то же время он являлся частью девочки, как пальцы на руках или ногах.

— Конечно же ты будешь следующей! — улыбнулась Лиз. — Ведь у тебя такое чудесное платье, — добавила она и поставила девочку на землю, точно охапку дров.

Платье сшила жена пастора, энергичная миссис Бёрроу, которая как раз подбежала к нам с фотоаппаратом. Установила треногу, попросила оставаться на местах и — щелк, сфотографировала двух невест, держащихся за руки.

Когда их руки разжались, девочка повернулась ко мне.


Спустя несколько недель после свадьбы Лиз стала недомогать. С трудом просыпаясь по утрам, она тотчас склонялась над тазом, который стоял возле кровати, и ее тошнило. Я выносил таз и выливал его в яму на заднем дворе, споласкивал и приносил обратно. Затем шел на кухню завтракать.

Лиз ничего не ела. Она дни напролет лежала в кровати и поднималась, только когда на это хватало сил.

Поначалу я старался подбадривать ее. Прикладывал ладонь к влажному лбу, гладил безжизненные растрепанные волосы, но проку от моей заботы не было никакого, так что вскоре я устал от собственной беспомощности и лица Лиз, такого бледного и безучастного.

Я начал отдаляться от жены.

Начал винить ребенка, который стер улыбку с губ Лиз: ребенка, которому вздумалось появиться на свет так скоро, хотя пристройка к дому еще не готова, стекла в оконных рамах вихляются, а солома на крыше лежит кое-как. Почему это создание торопится в наш мир?

Я относился к будущему ребенку так, словно тот уже был разумным существом.

Как-то раз, когда Лиз было получше и она присела у огня с вязаньем, я сказал, что сбегаю к Полу и Элиде. Выйдя за дверь, я направился прямо к старухе Хендерсон.

— Ларс, какая неожиданная честь, — произнесла старуха, открывая дверь.

— Спасибо на добром слове. Позволите войти?

— Входи, пожалуйста.

Я нагнул голову в дверном проеме, который в доме Хендерсон был еще ниже, чем в других, и вошел.

— Лиз плохо себя чувствует, — приступил я к делу. — Все время. Мне кажется, она не справится.

— Не справится с чем?

— Ну… С этим. С ожиданием. Слишком уж тяжело оно ей дается. И ей так долго не становится лучше.

— Иногда так бывает. Что женщина недомогает дольше. Но Лиз сильная, она непременно выдержит.

— Ох, не знаю. Я… Не могли бы мы… нет ли какого-нибудь… способа.

Взгляд старухи Хендерсон почернел.

— Замолчи сейчас же, Ларс. Слышать не хочу таких разговоров. Прекрати даже думать об этом.

— Но Лиз…

— Лиз справится. И ты тоже попытайся, — процедила старуха и стукнула морщинистыми руками по двери.

Было трудно поверить, что эти руки привели в мир множество младенцев, в том числе меня, желающего погубить нерожденное дитя.

Я снова надел шапку, нагнул голову и вышел за порог. О своем визите сюда я никому не рассказывал.


Подошло время родов, но ребенок почему-то перестал торопиться в мир с той же силой, что прежде. Ну еще бы, — злился я, — теперь ты медлишь. Лиз нервничала, ходила кругами по двору, пытаясь донести до ребенка, что ему пора появиться на свет. А я втайне думал, что в этом промедлении есть и своя польза: если в благочестивых головах островитян раньше могли блуждать какие-то сомнения на наш счет, то сейчас любой сможет легко вычислить, что ребенка зачали сразу после венчального звона колоколов.

Когда роды начались, они оказались легче, чем долгие месяцы ожидания: ребенок словно бы решил наконец смилостивиться над матерью, чьи внутренности он так безжалостно растянул.

Было за полдень, осенняя морось падала на шею. Я сколачивал во дворе новые оконные рамы, и тут на пороге появилась Лиз и закричала: «Скорее!» Сперва я решил, что она увидела в море корабль, и тотчас взглянул на море, но серый горизонт пустовал. Только тогда я понял: Лиз хочет сказать, что наш ребенок решил оставить свое насиженное кроваво-мягкое пристанище и перебраться в незнакомый мир.

Я побежал к дому Хендерсон, изо всех сил пытаясь забыть повод, который привел меня сюда в предыдущий раз.

Повитуха собралась мгновенно: просто поразительно, какими бодрыми могли быть ее старые ноги.

Придя к нам, она принялась распоряжаться, точно властный полководец. Велела мне поставить длинную кухонную скамью наискосок, а жене сказала опереться об эту скамью. Она просила Лиз дышать и расслабляться, и Лиз дышала и пыталась расслабиться, а я мог лишь наблюдать за происходящим и гордиться своей женой, которая уже выдержала так много. И выдержит еще и это.

Временами Лиз поднималась, ходила по комнате и постанывала. Вместе со старухой она пела песню, похожую на первобытный вой. Звуки их голосов, запах пота, лицо Лиз, искривленное болью, — все это высасывало из комнаты кислород, и я почувствовал, что мне непременно нужно выйти отсюда. Сбежать.

Но у порога я передумал и вернулся в комнату.

— Чем вам помочь? — спросил я у Хендерсон. Старуха покачала головой: то-то же.

Прошло бесконечно долгое время, прежде чем она извлекла из Лиз морщинистый слизистый комочек, — хотя позднее я слышал, что роды были быстрыми. Повитуха перерезала пуповину, обтерла ребенка ловкими движениями, точно картошину от земли, и завернула его в чистые полотенца.

Затем протянула сверток мне.

— Мальчик, — объявила она и бросила на меня многозначительный взгляд.

Создание, которому я приписывал злой умысел, оказалось непорочным и беспомощным. Когда малыш открыл глаза, я увидел, как в них вспыхнул ужас: что, неужели я попал вот к этим?

Ужас сменился безутешным криком, как будто ребенок еще не разорвал связей с потусторонним миром и уже понимал то, чего не понимали мы.

Я протянул сверток Лиз и по выражению ее лица догадался: все будет хорошо. На смену стенаниям, к которым привык наш дом, придет смех, детское воркованье и плач, но это будет другой плач. Естественный.

Дети плачут.

Матери успокаивают.

Отцы стоят поодаль и учатся любить заново.


Потянулись первые бессонные ночи. Глаза Лиз были мутными, а пальчики младенца крохотными, точно мысли гнома. Они доверчиво стискивали мой большой палец, и вскоре Лиз простила или забыла, как я предпочитал ходить за плавником или топить крыс, нежели сидеть рядом с нею и гладить ее тело, в которое сам поместил источник страдания. Лиз сосредоточилась на сыне, знала и любила каждый волосок на его голове. Она сшила платок-переноску и всюду носила сына с собой, точно награду или новую часть себя. Боль прошла, и Лиз стала счастливой, несмотря на утомленность. Вместе с нею на какое-то время стал счастливым и я.

Разве у кого-нибудь хватило бы духу уничтожить то, что было у нас?

Ведь у нас была семья.

Загрузка...