В октябре, как правило, приходит тоска по Лондону, и в первую очередь у тех, кто вроде нас с вами, в Лондоне не бывал никогда. Именно это и творилось с Октавио, однако, его тоска была куда мучительнее, чем наша, поскольку у него было сокровенное родство с октябрем — кровные узы, отягощенные вдобавок непростой наследственностью. Все было так, словно октябрь давным-давно преставился, и Октавио являлся его единственным, здравствующим покуда наследником — или что-нибудь в этом роде. Подобная связь человека с месяцем всегда представлялась мне непостижимой и чрезвычайно запутанной — это было одно из тех исключительных и необыкновенных явлений, пытаться осмысливать которые ни к чему.
В области вкусов у Октавио с октябрем было не слишком много общего. Октавио предпочитал все удобопонятное, — к примеру, число оттенков желтого цвета, суп из спаржи, принцип распределения букв на клавиатуре пишущей машинки и так далее. Среди того, что осталось за границами его понимания, были, в первую очередь, кинокомедии, строго упорядоченные сновидения, а наряду с этим — механизм соотношения участников предвыборных дебатов. Октавио мог понимать или не понимать что-то, но его испокон веков влекло к себе отнюдь не понимание того, что осталось невыясненным, а непонимание того, что было очевидным, то есть, он словно бы являлся ученым наоборот. Единственное, что по-настоящему поставило его в тупик и изумило, — это самый принцип цепи следования машин, которые перевозят горючее. Он упорно бился над его разгадкой, привлекая себе на помощь точные законы механики, однако так и не преуспел в изыскании весомых аргументов для объяснения данного феномена. Это породило сомнение, а с ним и растерянность Октавио перед неизбежностью ошибки — так были заложены основы его философии, позволившей ему до некоторой степени расслабиться.
У него имелись друзья. Не реже двух раз в неделю они встречались и беседовали друг с другом. Все же прочее оставалось для него не более чем средством постижения загадки бытия. По ряду обстоятельств Октавио приходилось иногда посещать общественные столовые. Не исключено, что именно по этой причине, начиная еще с двадцати лет, ему повсюду сопутствовал едва уловимый запах столярного клея. С ночлежками, где бывал Октавио, дело тоже обстояло неладно: он почему-то всегда ложился спать в таком месте, где ему потом на протяжении всей ночи неизменно снились двое клоунов.
Когда Октавио задавали вопрос о том, как его зовут, он отвечал колеблясь и мешкая, как будто бы называл не свое собственное имя, а имя совершенно иного человека, которого могли звать и не Октавио. Подчас, когда у него интересовались, чем он собственно занимается, Октавио отвечал: «Да я теперь как-то не у дел», даже не постигая того, что его ответ содержал извечную истину.
Из всех, высказанных им в течение жизни афоризмов, наиболее примечательным явился следующий: «Мысль — это дорога к самому себе». Однажды он изрек его среди друзей, но настолько безучастным голосом, что афоризм, подобно ему самому, оказался «как-то не у дел». И Октавио наверняка забыл бы о том, что некогда его изрек, если бы пару лет спустя, трудясь над Аристотелем, не обнаружил его и не признал за свой.
Два года тому назад, по второй неделе октября, Октавио внезапно пришел к выводу, что его жизнь ущербна, поскольку он не сумел совершить даже одного-единственного преступления. И тогда Октавио всерьез задумался о смысле своего существования. «На первый взгляд все обстоит замечательно, — заметил он себе — Вполне возможно, что я даже недурен собой. Но дальше-то что?» Этот вопрос он задал себе в понедельник. А двумя неделями позже, в последний день октября, кто-то из друзей Октавио протянул ему пачку сигарет. И он произнес: «Благодарю. Сегодня я намерен курить свои». И в следующий же миг, находясь в окружении друзей и уже заждавшихся его мертвецов, он изящно прикурил от динамитной шашки.