Мы познакомились еще вчера. Он — простой крестьянин, из тех самых, кто хотя и снимает перед кем-либо свою шляпу, но с таким лицом, что словно он ее и вовсе не снимал. Его голова, пожалуй, составляет одно целое с этой шляпой. И поэтому для его лица шляпа является не головным убором, а чем-то непременным, изначально присущим. Несмотря на то, что его лицо ярко освещено солнцем, на нем залегают тени.
Он имеет вид незамысловатого и бесшабашного человека, у кого под широким поясом, расшитым узором из красных и синих бисеринок, наверняка хранится внушительный красный платок, в уголке которого увязаны четыре песо и девяносто сентаво. Но все-таки присутствует в этом человеке некая странность, покуда еще ни у кого мною не наблюдавшаяся, — он никогда не улыбается.
Его лицо всегда исполнено серьезности, лишенной нарочитости и высокомерия, по той лишь причине, что от верхнего края левой скулы и до нижней части подбородка справа тянется шрам. Нестерпимо наблюдать за тем, как этот человек, обладающий удивительным чувством юмора, неизменно говорит с каменным лицом. Он почти каждую минуту шутит, отпускает задорные остроты, и в то время покуда его собеседники вовсю хохочут, воздавая по заслугам его дару остроумия, он взирает на них с непоколебимой серьезностью к которой примешиваются грусть и усмешка. Не исключено, что он даже думает: «Они-то наверняка надрывают себе животы не от моей шуточки, а оттого, что у меня при этом такое лицо. Над этим они и потешаются!..»
В изощренных хитросплетениях какого-либо авантюрного романа этот человек выглядел бы не менее убедительно, чем «Человек, который смеется» Виктора Гюго, а возможно и превзошел бы его, ибо перипетии реальной судьбы этого человека гораздо невероятнее, нежели вымышленная жизнь героя фантастического произведения.
Ему по душе рассказывать о себе. Зато у тех, кто ему внимает, вполне может сложиться впечатление, что он говорит с большой неохотой, с какой-то даже вызывающей безучастностью.
Но о чем бы он не повествовал, он никогда не сообщает о том, кто же это так рассек своим клинком его лицо. Возможно, он опасается таким образом расстроить порядок повествования. И потому через одинаковые, или почти одинаковые, промежутки времени в его рассказе возникают некие пустоты, сумрачные провалы наподобие тех, что оставили по себе память на его лице, лишенном всяких эмоций. Лишь однажды он небрежно обронил, что его жизнь буквально раскололась надвое в некую праздничную ночь. «Вот в ту самую ночь все, собственно, и произошло», — говорит он, а в памяти его слушателей, как правило, воскрешается чудовищный ад Канаймы: «В ту ночь стальные мачете вспыхнули в кромешном мраке Вичаде».
Возясь с осколками голоса, оставляемыми повествователем прямо на столе, я сделал попытку реконструировать тот давнишний крик, пронзительный и недолгий. По всей видимости, человек устремился в самую гущу схватки, и тут чей-то мачете вспыхнул, как молния, и навеки рассек его смех; а лицо так и застыло в невозмутимой серьезности — все изборожденное шрамами, таящими ядовитую усмешку. Что же касается прочего, то некогда происходившее ничем не отличалось от заурядных потасовок на деревенских пирушках.
Я сказал ему:
— Слушай, старина, давай-ка я напишу о тебе в колонке «Жирафа»[3].
Он крепко задумался, а потом поинтересовался:
— И во сколько же это мне станет?
Мы улыбнулись. Все, за исключением него, словно бы пытающегося сохранить неподвижность своего лица; он стоял, равнодушный и безучастный, и старался сдерживать то, что клокотало в его крови и что следовало непременно остановить, дабы оно не смогло вырваться наружу. Он страшился того, что мускулатура его лица как-то особенно сократится и сказанное им неверно истолкуют.
При желании во всем этом можно отыскать даже что-то смешное. Но, должен признаться, впервые мне нет до этого никакого дела, ибо я убежден, что существует по крайней мере один человек, который прочтет написанное мною, не выказав и тени улыбки.