И одарили его смертью, что милостынью, и бросили в гроб ничком, дабы не удалось ему выползти оттуда, по крайней мере, до конца грядущего года. А он взял да и остался живым, причем самым возмутительным образом! Он был облачен в свой ветхий, покрытый заплатами сюртучок, и к тому же водрузил себе на голову цилиндр, некогда новехонький и сияющий, подобно черному зерцалу, однако ныне весь вываленный в опилках, кукурузной муке и разном мусоре, да еще вдобавок и с разошедшимися швами; создавалось впечатление, что цилиндр как будто обернут невесомой пеленой измождения. Как давно уже стало обычным на мероприятиях подобного рода, наименее значительным лицом среди собравшихся для бдения подле гроба является именно тот, ради кого, собственно, все и собираются, — то есть, усопший. Но на сей раз случилось так, что внезапно появился черт. Самый обычный черт, чьи плоть и кровь были пропитаны и смешаны с вином. Черт незамедлительно водрузил в центре зала целую батарею принесенных им с собою бутылей. Помимо этого он прихватил аккордеон, а сам с головы до пят был увешан мириадами крохотных блистающих зеркалец, отражавших в многократном умножении все дни карнавала, число которых доходило до трех сотен. Ну, покуда черт выплясывал себе неведомый танец, невероятно медленный и сверх меры доброжелательный, никому и в голову не пришло рыдать. Но время шло, и, в конце концов, у кого-то лопнуло терпение и он вскричал в сердцах:
— Да бери же ты его скорей!
И немедленно собравшиеся плакальщицы непристойно заголосили до неприличия фальшивым фальцетом. Эти женщины-плакальщицы были мускулистыми и широкоплечими особами, и за их жирными черными губами нет-нет, да и посверкивали золотые зубы. У каждой из плакальщиц в волосах было воткнуто по одной гвоздике, уже успевшей с воскресенья благополучно увянуть и засохнуть, но по-прежнему торчавшей из-за уха наподобие некой дикорастущей сережки, почему-то не источавшей совершенно никакого аромата. Но что там цветы — в подобном зале уже ничто не могло источать аромат, поскольку и над приплясывавшим чертом, и над звоном бубенцов, и над хриплыми стенаниями женщин, кому было суждено всего-то двенадцать часов спустя вновь обратиться в мужчин, — надо всем этим непроницаемым и кислым туманом застыл запах поглощенной водки, поглощенной в праздном ничегонеделании и разгуле.
Именно тогда в зал ворвался бык. Он принесся, спотыкаясь и оглашая своим ревом этот хлев, переполненный тоскливыми, начисто опустошенными прилавками и полками. Быка домчали до места выпачканные грязью башмаки бесплодного, сулящего неурожай, южного ветра, непрерывно дувшего три дня подряд и вдруг утихомирившегося, стоило только кому-то встать из-за стола и возвестить:
— Через мгновение уже наступит среда!
Бык, напрочь позабывший о времени, — во всяком случае, как нам это представлялось — неожиданно устремился сломя голову, хотя и обегая вероники несуществующих тореадоров, туда, где собрались практически все: мужеподобные женщины-плакальщицы, черт и тот, кто, как и прежде оставался наименее важной фигурой этого представления, — то есть, усопший.
А потом пришел поэт, ради карнавала принявший обличие нищего. И в этом зале, походившем на стойло и исполненном дешевизны, празднословия и убожества, поэт тотчас прочувствовал давно назревавший и почти уже разражающийся скандал, словно ожидающий лишь того, чтобы кто-то облек его в слова и зарифмовал. И поэт воскликнул:
— Вот ты и обрел то, что заслужил! Непутевый, никому не нужный олух и пропойца, пришел тебе конец!..
Но продолжить он так и не смог, поскольку именно в этот момент черт запутался в шпорах, крепившихся к его сапогам. И все присутствовавшие вдруг разом сошли с ума. Их подлинные лица закрывали лица-маски, обтрепавшиеся, дикие и изможденные, поэтому утрата рассудка оказалось самым безобидным из всего того, что только могло с ними приключиться. И вот оно приключилось. И бутыли вдребезги разбивались о бычьи копыта. И шпоры черта вонзались в хребты мрачных и обозленных плакальщиц. Это был настоящий бунт, мятеж всех против каждого! Базисом для революции послужил нелепый мешок с опилками, так и оставшийся, не смотря на то, что творилось вокруг, наименее значительной деталью происходящего.
Когда пришло утро и первый лучик рассвета выхватил из мрака опустошенный прилавок, на котором вообще ничего не было — даже следов спермы, в щедром изобилии исторгавшейся в течение этих трех дней и ночей, — бык с трудом оторвал от стола свою голову, утопавшую в тумане нестерпимой муки, и, проследив своим взглядом за удалявшимися через отворенные двери плакальщицами, у каждой из которых сажей на лбу было намалевано по кресту, издал протяжное и тоскливое мычание, в коем проступала даже некая нотка протеста: «А нашего Хосе — черт-таки взял!..»