9

До железнодорожной станции мы добирались пешком. Я рассказывал маме о гибели бабушки и Пети. Мама слушала молча, лишь изредка прерывая меня короткими вскриками гнева. Потом она заплакала. Я тоже пытался заплакать, но не сумел. Я уже выплакал старую боль и сейчас был счастлив.

Мама плакала, а я слушал птиц. Странно, и раньше веснами слышал я птичье многоголосье, но оно сливалось для меня в сплошной щебет. Цимбалы отворили во мне новое, тонкое слышание мира. Я и не догадывался раньше, как разнообразны голоса простора. Не только птицы, но и вода, и цветы, и травы, и деревья, и крошечные, незримые обитатели травы рождали музыку — порой громкую и отчетливую, которая так и просилась претвориться в песню, порой тихую, тонкую, скорее угадываемую, нежели слышимую.

Я шел и слушал журчанье ручьев, шелест молодых листочков, шмелиный гуд над первыми раскрывшимися цветами, бедный и милый голосок пеночки, неумело и трогательно славящей весну, слабенький свистящий чирк овсянки и подпевал им про себя; а затем где-то в бесконечной выси залился жаворонок, и песня его безраздельно завладела простором. Казалось, жаворонок следует за нами, провожает нас своей звонкой песней.

Мы пришли на станцию. Утерев слезы, мама сунула руку в карман, чтобы достать деньги на билеты, и вдруг на лице ее появилось выражение растерянности: денег не оказалось. Очевидно, мама выронила их по пути на станцию.

— Бессчастные мы! — воскликнула она горестно, снова заливаясь слезами. — Придется идти пешком…

— А далеко? — спросил я.

— Как же не далеко, когда поезд идет целую ночь… Вот если бы ты умел играть на цимбалах… Да нет, разве ты сможешь…

— Не плачь, мама, — сказал я. — Мы не пойдем пешком — я достану деньги!..

Я побежал на базар, расположенный неподалеку от станции. Там я уселся под навесом, наладил цимбалы, ударил по струнам и запел. Я пел русскую песню, если можно назвать песней такой набор слов:

Шахтер пашенки не пашет,

Косу в руки не берет.

Шахтер ходит по ночи —

Берегитесь, богачи!

Кажется, я соединил в одном куплете слова двух разных песен, но голос у меня был звонкий и чистый, цимбалы звенели, и вскоре краем уха услышал я другой сладостный звон — звон мелкой монеты, сыплющейся в шапку. Это освежило мою память, и я спел другую, более толковую песню:

Твои глазки как алмазы,

Как лазоревый цветок.

Не рассказывай мне сказок,

Поцелуи меня разок!..

Собравшаяся толпа хохотала и кидала деньги. Я увидел маму; она смотрела на меня так, словно я сам был большой золотой монетой, на которую можно купить целый поезд. Мама взяла деньги и дала их пересчитать какому-то дядьке, тот пересчитал и сказал: «На билет хватит». И мама, сияя от радости, воскликнула: «Коля, на билет хватит!»

Но я уже не мог остановиться. Я не смотрел даже, бросают ли мне деньги. Все цыгане поют и пляшут, но не все умеют петь и плясать. Впрочем, и среди умельцев далеко не все артисты. Многие поют только из-за денег, их страсть и чувство поддельны, хотя подделку и нелегко обнаружить. Но есть в моем племени истинные артисты — у них музыка рвется из души, они поют потому, что не могут не петь. Вот они-то и создали славу цыганской песне, цыганской пляске. Странно сказать, но именно здесь, на маленьком пристанционном базаре, я впервые ощутил себя артистом — дар, который еще раньше угадал во мне старый Лукьян…

Я пел и играл, пока вдали не загудел поезд. При посадке началась давка; нас с мамой оттерли от подножки вагона — мы уже отчаялись попасть на поезд, мама громко заголосила. И тут кто-то гаркнул:

— Стой, братва! Цимбалиста без очереди!..

Толпа раздалась, вновь сомкнулась и висела нас в вагон.

Когда станция, с заплеванной, в окурках и подсолнечной шелухе платформой, с пыльным палисадом и черными от паровозной сажи тополями, поплыла назад, мама сказала мне:

— Колька, а деньги мои нашлись!

— Где?

— Они были за подкладкой.

— Наверно, ты зашила их в подкладку и забыла.

— Молчи! — сердито сказала мать. — Плох тот цыган, что забывает про деньги. — И, понизив голос, добавила: — В дороге лишние деньги не помешают…

— Значит, ты…

Но она зажала мне рот рукой, указав взглядом на наших спутников.

— Тебе Лукьян зачем цимбалы дарил? Чтобы играть и петь, чтобы людям радость была, а тебе грошик от добрых людей!..

И я снова играл на цимбалах и пел. Я пел, а люди просили еще и еще, и тот же дяденька опять пересчитывал для нас гроши. И так мы доехали до Бугаевки, где нам надо было сходить…

В Бугаевке мы заночевали на постоялом дворе. Это был покосившийся, сопревший, рассевшийся домишко, набитый всякого рода людом. Казалось, если люди покинут его, домишко тотчас же рухнет. Но люди и не собирались покидать его; они без устали резались в карты, проигрывая друг другу пиджаки, тулупы, волов, подводы с мукой.

Под утро кого-то зарезали, и игра прекратилась. Я промечтал всю ночь о будущем под крики, брань и жалобы проигравших, а затем прихватил свои цимбалы и отправился на базар. Не успел я взять и одного аккорда, как ко мне подошел рваный, лохматый парень.

— Сматывайся! — прохрипел он. — Не то Володя тебя ножичком полоснет!

— Какой Володя?

— Не расстраивай Володю, когда у него голос севши…

Я понял, что он сам себя величает Володей, забрал цимбалы и поплелся восвояси. Вслед мне полетел хриплый голос моего соперника:

Добрый вечер, девки, вам!

Чум-чара-чу-ра-ра!..

И тут я повстречал маму с маленьким солнцем в руках, горячим, сверкающим, меднобоким, пузатым солнцем, глянув на которое я невольно зажмурился. Это был самовар — предел цыганских мечтаний, самовар, возникший из песен, из моих песен. И пусть я не украл коня в свои десять лет, но если б жива была моя бабушка, она бы, наверно, гордилась своим внуком. Она бы сказала: «Ты настоящий цыган!»

На постоялом дворе мама быстро сговорилась с одним крестьянином, чтобы он захватил нас до Балабанова. Мне казалось, что крестьянин согласился на это не из-за предложенной ему маленькой платы, а потому, что ему приятно было везти на своей подводе такой чудесный самовар. Наверно, думалось мне, по той же причине вез он нас быстро и споро, ни разу не вывалив по дороге. Часа через четыре мы благополучно прибыли в Балабаново…

Встретил нас отчим. Странно, я почему-то был внутренне готов к тому, что отчим окажется совсем не таким, каким он сохранился в моей памяти, и мне придется заново привыкать к нему. Но он был все тот же: те же глаза, те же усы, те же усталые, добрые складки, идущие от крыльев носа к углам рта. Мы долго не ложились спать в эту ночь. Мы сидели за крытым клеенкой столом хозяина избы, Никиты Роя, однорукого сапожника, пили чай из нашего свистящего, поющего, пускающего пар самовара, и я рассказывал отчиму о своих злоключениях.

Слушали меня внимательно, отчим то и дело переглядывался с матерью, и я понял, что он одобряет мой развившийся ум. Осмелев, я принялся излагать свои новые взгляды на жизнь, почерпнутые у рыжего парня.

— Тс-с! — сказал отчим, а Никита Рой встал из-за стола и набросил крючок на дверь.

— Видали — от горшка два вершка, а берется старших учить! — Голос отчима звучал почти сердито. — Думаешь, без тебя цыгане не знают, за кем идти? Цыгане носом чуют, где правда!..

И приглушенным голосом отчим рассказал, как табор нашего дальнего родича Гурьяна приютил и выходил раненого комиссара, которого преследовала банда атамана Груды. Олеся, дочь Гурьяна, песнями и плясками занимала бандитов Груды, пока Гурьян обряжал в дорогу, а затем и вывез из табора раненого комиссара на коне, с копытами, обернутыми тряпками.

Было далеко за полночь, когда наш разговор иссяк; всем хотелось спать, мне глаза будто клеем обмазало, но меня не отпустили, пока я не сыграл на цимбалах…

Так началась моя жизнь под родительским кровом. Неспокойно было в Балабанове. Чуть не каждый день менялась власть: то белые, то красные, то зеленые, то гайдамаки. Я знал только, что красные — это хорошо, а все остальные цвета не годятся. Просыпаясь поутру, люди спрашивали друг друга: «Какая у нас сегодня власть?» Случалось, что власти и вовсе не было; тогда вперед вылезали кулаки со своими подголосками и какие-то захожие горлопаны, которые на словах были против всех и вся, а на деле держали руку кулаков. Эту власть почему-то называли серо-буро-малиновой.

Но кто бы ни верховодил у нас в Балабанове, отчим знай себе тачал сапоги. Он уже давно сменил ремесло лудильщика на более выгодное ремесло сапожника. По голодному времени в посуде нужды не было, а ноги всегда нуждаются в обувке — вот отчим и ладил заплату на заплату на чоботы, сапоги, ботинки. Мастерству его обучил наш хозяин, у которого он считался подручным, хоть и делал за него чуть не всю работу. Разве однорукому управиться? Никита Рой честно делился с отчимом, и наша маленькая семья кое-как перебивалась. Мои цимбалы тоже давали приварок к семейным щам — впрочем, небольшой: людям было не до песен.

Однажды, примерно год спустя после моего возвращения домой, мы увидели на улице, против нашего дома, двух солдат. Они расспрашивали встречную женщину, где тут живет сапожник. Женщина указала на нашу избу.

Солдаты взошли на крыльцо, постучались, переступили через порог и так сказали отчиму:

— Братик дорогой! Не найдется ли у тебя каких опорок? Вишь, колеса наши совсем развалились.

— А вы кто будете? — осторожно спросил отчим, оглядывая их худые сапоги с отставшими подметками, подвязанными бечевой.

— Красноармейцы мы будем, — ответил один из солдат.

— Красные конники? — вырвалось у меня.

— Пешие мы, — ответил другой солдат и указал на свои сапоги.

Отчим задумался. Власть у нас в ту пору была серо-буро-малиновая, и он, верно, смекал, не навлечет ли какой беды на нашу семью, если поможет красноармейцам.

— Помоги, браток, сделай милость! — сказал первый солдат. — Раненые мы, с лазарета, часть свою нагоняем. А разве в этих нагонишь? — Он поднял ногу: из-под отставшей подметки виднелась окровавленная ступня.

— Нет, — сказал отчим, — не буду я чинить вашу обувь.

Красноармейцы переглянулись и вздохнули; у меня что-то сжалось в горле.

— Эти сапоги нельзя чинить, — продолжал отчим. — Я починю их, а завтра они снова развалятся. Кожа сопрела, а раз кожа сопрела, самый лучший мастер ничего не поделает…

Отчим нагнулся и, упершись ладонью в подъем, сиял сапог, затем другой.

— Видите, сапоги старые, а крепкие. Они еще три года послужат, если их часто смазывать, потому — кожа хорошая. На, держи! — И он протянул сапоги солдату с окровавленной ступней.

Тот взял сапоги, но так и держал их на весу, словно не зная, что с ними делать.

Отчим пошарил под лавкой и достал сапоги Никиты Роя на толстых, многожды подшитых подошвах, с крепким, целым голенищем.

— Хорошие сапоги, — сказал отчим, — кожа хром. Как раз тебе по ноге! — И он протянул эти сапоги другому солдату.

— Нет, — с тоской проговорил солдат, — не можем мы взять…

— Нам бы опорочки, — тихо добавил другой. — Старенькие опорочки, чтоб ноги сунуть…

— Берите, — твердо сказал отчим. — Мы в тепле сидим, а у вас путь долгий.

Солдаты поглядели на отчима… Может, что-то прочли в его карих глазах, нагнулись и стали быстро переобуваться. Они были так глубоко, так полно счастливы, почувствовав на ногах прочную, надежную, удобную обувь, что не находили слов, а только мяли руки отчима и вздыхали:

— Эх, братик!.. Эх!..

Затем они ушли. Никита Рой, которому отчим рассказал, как распорядился его сапогами, ограничился коротким:

— Нехай!.. — и сел набивать подметки на чьи-то чоботы.

А через несколько дней во двор к нам стройным шагом вошла целая красноармейская часть. Еще на подходе слышали мы их песню, но никак не думали, что они направляются к нам.

Гей, по дороге,

По дороге войско красное идет, —

выводил один взвод, а другой подхватывал:

Гей, власть Советов,

Власть Советов никуда не пропадет.

Когда все красноармейцы втянулись во двор, их командир крикнул что-то отрывистое; они живо построились в две шеренги и замерли, будто неживые.

Один из красноармейцев взбежал на крыльцо и крикнул отчиму:

— Выходи!

Отчим одернул рубашку, застегнул жилетку, пригладил волосы и вышел на крыльцо.

— Ура-а! — кричали красноармейцы все как один, широко открывая рты.

Они кричали «ура» моему отчиму, будто он был главный генерал. А затем их командир сказал речь. Из его речи выходило, что отчим не какой-нибудь распроклятый кулак, а цыганский трудящийся человек и что сапоги, которые он дал красноармейцам, принесут победу над буржуазией.

Я уже готов был разуться, чтобы и мои сапожки участвовали в победе над буржуазией, но отчима принялись качать. Поначалу я немного струхнул. Я никогда не видал, как качают людей, и мне подумалось, что отчима хотят растерзать, словно он не цыганский трудящийся человек, а самый распроклятый кулак. Но добрые, смеющиеся лица бойцов быстро успокоили меня, и я с восторгом смотрел, как мой отчим, болтая в воздухе ногами, взлетает чуть не до самой скворечни.

Наконец отчима поставили на землю, красноармейцы с песнями покинули наш двор, а командир их остался и о чем-то долго говорил с отчимом. Я почему-то решил, что отчима собираются назначить большим командиром в Красной Армии…

На другой день явились к нам плотники и стали ломать перегородки, делившие натрое дом Никиты Роя: на кухню, на черную и белую горницы. Сколько весеннего солнца хлынуло вдруг в наше сумрачное жилище! А дальше пошло еще веселее. Все время приходили какие-то бородатые дяди, притаскивали разные инструменты, сапожные ящики и складывали их в сенях. Каждый из них норовил сказать мне ласковое слово, похвалить невесть за что. «Гарный хлопчик!» — говорил один. «Справный паренек!» — вторил другой. И мама, исполняясь гордости, говорила: «Вы бы послушали, как он на цимбалах играет!» И я играл, а дядьки слушали да похваливали. Но вскоре я услышал от них самих удивительные, хватающие за душу песни про ямщиков, замерзающих в степи, про одинокую рябину, про волжский утес, про атамана Стеньку Разина. И люди, которые их пели, вовсе не были артистами: они были сапожниками, собравшимися под кров Никиты Роя, чтоб шить сапоги для Красной Армии…

О том, что у нас будет большая сапожная мастерская, я догадался, когда со станции привезли ящики с кожей. Ящики стояли повсюду: вдоль стен, за печкой, в сенях, на чердаке. Кожи лоснились рыбьим жиром, и весь наш дом пропитался этим въедливым запахом…

И вот вперебой застучали молотки шестнадцати мастеров, зазвучали то грустные, то веселые песни. Мой отчим, старший по мастерской, принимал готовую обувь; мастера иной раз обижались на придирчивость отчима, но все же слушались его. Приходили военные люди и забирали обувь, а нам оставляли сахар, муку, пшено. Мать с помощью Роя готовила на всю артель вкусный кулеш.

Хорошие, радостные дни!

Но однажды все изменилось. Расквартированные в станице красноармейцы выбегали из домов, строились в ряды и спешно уходили прочь. И, как ветер по верхушкам тополей, прокатилась тревожная весть: красные отступают.

У нас начался переполох. Люди тащили из сеней перегородки и пытались поставить их на старое место, в растерянности переставляли ящики с кожей, без толку мотались по хате.

— Чему быть, того не миновать, — спокойно сказал отчим. — Наше дело — сохранить кожи…

И когда посмерклось, сапожники заколотили ящики и спустили их на веревке в высохший колодец, а отверстие прикрыли подсолнечными снопами, заготовленными для топки.

— А теперь ступайте по домам, — сказал отчим мастерам. — Ни о чем не беспокойтесь — белые до вас не доберутся.

Прежде чем покинуть хату, каждый из мастеров низко кланялся отчиму, точно прося за что-то прощения. Позднее я понял, что так оно и было: ведь отчим за всех оставался в ответе. Вместе с мастерами ушел и Никита Рой…

Едва люди разошлись, как в Балабаново вступили белые.

Прошла ночь, наступил день, долгий, томительный, тревожный. К нам никто не являлся.

— Может, нас не тронут? — сказала мать.

— Конечно, не тронут, — ответил отчим. — Что мы такого сделали?..

Но к нам пришли. Был уже вечер, солнце опустилось за реку, предночная тишина окутала деревню. Два офицера и три солдата постучали в ворота, подошли к дому. Один из солдат поднялся на крыльцо и крикнул отчиму: «Выходи!»

Отчим одернул рубаху, застегнул жилетку, пригладил руками седеющие кудри и вышел на крыльцо. Вот так же выходил он пред строй красных бойцов. Но то, что случилось дальше, совсем не походило на прежнее. Офицеры что-то кричали, трясли кулаками перед носом отчима; один из них рукой в перчатке наотмашь ударил его по лицу. Отчим потупил голову. И тут к нему подошли солдаты, скрутили за спиной руки и потащили в сарай.

Вскоре до нас донесся громкий вопль; мать выбежала из хаты и бросилась к сараю. Кто-то невидимый мне отшвырнул ее раз, другой. Мать упала, потом поднялась и очень прямая, спокойная прошла назад в дом. Но тут она вдруг стала кружиться вдоль стен, как слепая лошадь, потом рухнула на пол, зажав уши, чтобы не слышать сдавленных, сквозь зубы, криков отчима.

Поздним вечером мать с помощью старика соседа внесла полумертвого отчима в дом и положила на кровать. Я забился в дальний угол и не мигая смотрел на черное, чужое лицо отчима. Веки его были сомкнуты. Под простыней, которой его накрыли, не ощущалось тела. Но когда мать поднесла ему воды, в горле у него что-то забулькало — значит, он был жив.

— Ведь это наш батя, Колька! — сказала мать, приметив мой страх. — Подойди к нему. Это же батя.

Но я забрался на печку и не дал себя выманить никакими уговорами. Лишь утром покинул я свое убежище. Глаза отчима глядели, и эти родные карие, добрые глаза помогли мне вновь узнать его лицо. Я увидел прокопченные усы, худые щеки в седоватой щетине, мокрые пряди совсем побелевших волос на лбу и впервые не смог стиснуть зубы. Я заплакал.

Отчим повернул ко мне странно легкую голову, совсем не мявшую подушку.

— Подойди, — сказал он. — И ты подойди, Мария.

А когда мы подошли, отчим твердо произнес:

— Поднимите рубашку. — И так как мы медлили, добавил: — Это нужно.

Мать дрожащими руками выполнила его просьбу, и мы увидели багрово-синюю, в черных подтеках, вспухшую, исполосованную спину отчима.

— Крепко побили? — спросил отчим.

— Крепко, — прошептала мать.

— Значит, за дело, — сказал отчим и улыбнулся потрескавшимися губами.

Я посмотрел на него сквозь завесу слез и перестал плакать: лицо отчима дышало спокойствием, даже радостью…

Ночью я лег рядом с ним, чтобы согреть его своим теплом. Отчима знобило, его дрожь сообщалась мне. Он слышал, что я дрожу, и, гладя меня по голове, говорил:

— Ничего, сынок, ничего! Все будет хорошо! Придет и наша правда…

Правда и на деле была не за горами. Вскоре в деревне провозгласили Советскую власть: отныне и во веки веков…

Однажды к нам во двор въехали двое военных на красивых гнедых конях и крикнули отчима. И в третий раз отчим, одернув рубаху и пригладив кудри, трудной, медленной поступью вышел на крыльцо. Один из военных спешился, обнял отчима, поцеловал в губы и вручил ему именные серебряные часы в благодарность за помощь, оказанную Красной Армии…

Загрузка...