Следующий день, канун Первомая, мы посвятили последним приготовлениям к празднику. Но у нас всех было такое чувство, будто праздник уже наступил. Мы с Агафоном ходили в героях, мне это льстило, но Агафон злился: единственный случай был помериться силой с кулачьем, да и тот не задался…
Все же на душе у меня было смутно, мне не давала покоя мысль о Катюше, и я рано отправился домой. По дороге я повстречал Агафона и, пораженный, остановился; Агафон шел с девушкой. Маленькая, худенькая, в линялом голубом платье, она доверчиво притулилась к своему рослому спутнику. Они шли под руку, их пальцы были тесно сплетены, словно они боялись потерять друг друга. В свободной руке девушка несла кубанку Агафона. Лицо Агафона, непривычно белое, чистое, глядело на меня из-под шапки черных, аккуратно зачесанных волос, и я впервые увидел, что Агафон очень красивый.
— Вот… прогуляться вышли, — застенчиво сказал Агафон и теснее прижал к себе девушку. Она улыбнулась и посмотрела на него снизу вверх. — Хорошо нынче дышится! — продолжал Агафон каким-то виноватым голосом. — Исключительный воздух… Ну, бывай, Коляка…
Агафон повернулся, едва не оторвав от земли свою легкую спутницу. Они направились к околице, и я с невольной грустью смотрел им вслед. Они были вместе, они шли рука об руку, они были счастливы. И даже свежая, яркая фиолетовая заплата на штанах Агафона, казалось, сверкала счастьем.
Мог ли я думать, что в последний раз вижу Агафона живым!
Часа через два после нашей встречи в хату к нам ворвался Петрак, белый, как под луной, с дрожащей челюстью:
— Давай до мельницы! Агафона убили!..
Вот что я узнал из сбивчивых, отрывистых слов Петрака, пока мы бежали к мельнице, стоявшей на взлобке между речкой и околицей. Проводив девушку — она была из соседнего села, — Агафон возвращался в Позднеевку, когда из-за мельницы наперерез ему вышли трое: Карачун, Буртовский и Веремейко — кулацкие сынки, разоблаченные Агафоном студенты.
Какой у них там вышел разговор, неизвестно, но кончился он тем, что Агафона хватили шкворнем по голове. Агафон упал, а нападавшие бежали. Старая кубанка смягчила удар, и, когда лежащего на земле Агафона приметил Павел Ермолин, направлявшийся куда-то с гармонью, в нем еще теплилась жизнь. «Не трожь меня, — сказал Агафон, — не то я помру раньше, чем скажу. Передай ребятам — меня убили Карачун, Буртовский и Веремейко…» Затем он уронил лицо в траву и затих. Убедившись, что Агафон мертв, отец Катюши побежал в деревню и поднял наших ребят. Одни бросились к мельнице, другие, во главе с Гвозденкой, на неоседланных лошадях пустились в погоню.
— Анюту жалко, — сказал мне Петрак, — у них с Агафоном большая любовь была.
А я никогда не слыхал…
Агафон скрывал, боялся — девки ее засмеют, что с драным гуляет.
Когда мы прибежали на мельницу, там собралось уже много народу. Агафон лежал на траве, шагах в десяти от дороги, там, где его настигла смерть. Он лежал на животе, подмяв под себя одну руку, а другую, сжатую в горсть, выбросив в сторону. Кубанка спала с его головы, рассеченной страшным ударом, и в нее, как в сосуд, огустев в черноту, натекла кровь. Но ведь Агафон шел по дороге — почему же тело его оказалось здесь, на траве? Может, он бросился бежать? Не похоже это на Агафона, да и зачем было ему бежать к мельнице, в гору, когда, кинувшись в другую сторону, он мог скорее уйти логом и кустарником? Нет, скорее всего Агафон бросился на убийц, бросился с этой страшной раной в черепе. Ведь на траве до сих пор сохранился их дымчатый от вечерней росы след: они удирали к речке. Верно, он не настиг их и упал без сердца. Пока я думал об этом, Агафон сам дал мне ответ. Сжатая в горсть рука его вдруг разжалась, и на широкой, в желтых мозолях ладони что-то тускло блеснуло. Присев, Петрак осторожно разогнул пальцы Агафона. На ладони, в запекшейся крови, лежал круглый бледно-голубой студенистый комок.
— Глаз, — сказал Петрак и плюнул.
Люди придвинулись ближе.
— Глаз, — повторили голоса. — Или Карачуна, или Буртовского… Веремейко — карий…
Послышался конский топ, к толпе подскакало несколько всадников на неоседланных конях. В переднем я с трудом узнал Гвозденку: все лицо его было исполосовано кровавыми рубцами. В первый момент я подумал, что наши настигли убийц и те в схватке подранили Гвозденку. Но потом догадался: его исхлестали ветви деревьев. В волосах и в одежде Сергея торчали сучки, листья, даже целая веточка. Гвозденко спрыгнул с коня. И конь и всадник шатались.
— Утекли, гады!.. — проговорил он, дергаясь лицом.
Разломив толпу, Гвозденко подошел к Агафону; его повело в сторону, как от удара в грудь, и он плашмя упал рядом с телом друга.
Я видел много людского горя, по такого мне видеть не привелось. Всегда сдержанный, холодноватый, Гвозденко совсем потерял себя. Он целовал изуродованный затылок Агафона, обнимал его тело, брал его мертвую руку и водил по своему лицу, страшному, потемневшему, сухому лицу.
— Агафоша!.. Друг!.. Любушка ты моя!.. — бормотал Гвозденко, и тут впервые понял я отношения этих двух несхожих людей.
Конечно, их роднила преданность до последней кровинки комсомольскому делу, которое из всех нас лишь они двое понимали до конца. Но Гвозденке, самому зрелому и развитому из нас, не хватало ярких до неистовства черт его друга. Сдержанного от природы Гвозденку влекла к себе Агафонова страстность. С ним Гвозденко потерял теперь как бы частицу самого себя.
Хоронили Агафона в день праздника Первого мая, всей станицей. На похороны приехали работники из города. Гроб был установлен в сельсовете, убранном зеленью и траурными лентами. Агафон лежал строгий, чистый, юный. В первый раз на нем был целый, хороший костюм: брюки в полоску и такой же пиджак. Это был праздничный костюм Гвозденки; он был маловат Агафону — казалось, Агафон вырос из него. Многие плакали. Девушка Агафона, Анюта, тоже была здесь. Она не плакала; похоже было, будто ее разбудили среди ночи и она никак не может понять, где она и что с ней…
По знаку Гвозденки мы подняли гроб на плечи и понесли к мельнице, где решено было похоронить Агафона. Мы могли пройти близким путем — через Цаповку, но Гвозденко, шедший впереди, свернул на Миллионную, и мы пронесли Агафона мимо молчаливых, запертых, будто ослепших кулацких домом. У раскрытой могилы первым держал слово Тимоша, пожилой председатель коммуны, с вечно печальным, словно огорченным лицом. Он говорил, что Агафон погиб за коммуну, и несколько раз назвал его большевиком. Потом говорил чекист из города и тоже называл Агафона большевиком и коммунистом. Дали слово Гвозденке; он вышел, глянул в лицо покойнику, сжал горло рукой и отошел в сторону. Последним говорил маленький черный парень из района. Я почти не слышал его слов, но болью сердца чувствовал, как прекрасно он говорит…
Домой я вернулся совсем разбитым. Среди ночи мы были разбужены неистовым лаем Мальчика, нашей кавказской овчарки. Мальчик рвался с цепи, гремел железным кольцом и заходился в бешеном, с подвывом хрипе.
— Это Катюша, — сказала мама.
— Что ты!.. Да и знает Мальчик Катюшу!..
Быстро одевшись, я выбежал в сад. Держась рукой за проволоку, на которую было наброшено кольцо от цепи Мальчика, стояла Катюша. Словно защищая ее, Мальчик яростно облаивал темную глубину сада.
— Там дедушка… он хотел убить меня… — чуть слышно сказала Катюша.
Спустив Мальчика с цепи, я кинулся вслед за ним, но в саду никого не оказалось. Только Мальчик, нюхая землю, сердито отфыркивался и встряхивал свою шубу.
Я привел Катюшу в дом. Она дрожала и долго не могла вымолвить слова.
— Он гнался за мной с топором…
— Успокойся, — сказала мать, — здесь тебя никто не тронет.
— Я не могу оставаться у вас…
— Нет, можешь, — сказал я твердо, чтобы Катюша знала, что я ее понял.
— Коля — комсомолец! — с гордостью сказала мать. — Товарищи не дадут в обиду его дом и его близких.
Значит, мама все знала. Неужели отчим выдал меня? Но лицо отчима выражало такое искреннее недоумение, что я сразу отказался от этой мысли. Видимо, мама узнала это, как узнавала все о своем сыне, — сердцем. Огромная тяжесть спала с моих плеч, молчание о том, что было главным в моей жизни, я ощущал как непрестанную ложь.
Что же случилось с Катюшей? Она была на похоронах Агафона и сказала себе, что не останется больше ни дня под кровом Овсея Ермолина. Пока она мучительно раздумывала о том, куда податься, в дом явились чекисты: им стало известно, что Овсей скрывает хлебные излишки. Овсей отдал ключи от амбара и кладовых и сам светил чекистам во время обыска керосиновой лампой. Конечно, ничего не нашли. И тогда Катюша сказала:
— Поищите в старом колодце…
В тайнике Овсея оказалось девяносто мешков пшеницы. Вечером, оглушив себя водкой, Овсей схватил топор и кинулся на Катюшу. Она успела убежать из дому. Овсей преследовал ее до нашего сада…
Мы не ложились до рассвета, перебирая на разные лады, что делать дальше. Ведь не могла же Катюша век находиться у нас — ей надо было учиться либо работать. Да и мне пора было решить дальнейшую свою судьбу. Но пока мы судили да рядили, жизнь, как это нередко бывает, сама распорядилась за нас.
Утром меня вызвал Гвозденко: было решено, что наш драматический кружок выезжает на гастроли в соседние станицы, чтобы играть там спектакли.
— Что ты, Сергей! До спектаклей ли нам сейчас!
— Комсомолец — как солдат. Приказано — выполняй! Так распорядился товарищ Алексей. Борьба с кулачьем обостряется, надо поднять боевой дух молодежи. Ясно? Из Опалихи поедете в Пронино, потом в Чуриловку. У Петрака есть маршрут, он будет за старшего.
— А ты не поедешь?
— Нет, браток, в Чека ухожу работать.
— В Чека?
— Ага! У меня теперь одна думка: кровь за кровь. На юге кулацкие мятежи начались, будет работа… Помнишь, Агафон все мечтал грудь в грудь с кулачьем схватиться? Теперь его думка ко мне отошла. Ну, прощай, Николай, не поминай лихом. Да, кстати: выговор тебе отменяется, уком не утвердил наше решение. Перегнули мы палку…
— Значит, там уже знают, что Катюша…
— Знают. Правильная дивчина, ты держись за нее. Только решение было принято раньше, я вчера на похоронах от товарища Алексея узнал…
— Разве он был на похоронах?
— Да ты что — речи его не слышал?
— Так это он? — воскликнул я. — Такой маленький, чернявый?
— Вот не замечал, что он маленького росту… — задумчиво проговорил Гвозденко и протянул мне руку. — Будете по деревням ездить — рассказывайте народу про Агафона, про его смерть, чтоб у людей кровь на кулака пузырилась. Ну, бывай!
Больше мы не встречались.
На другой день наша театральная бригада отправилась в путь. Катюша поехала с нами. Она умела рисовать, шить, делать цветы из тряпочек — словом, оказалась нужным для нас человеком. Посылали нас на несколько дней. Понятно, я и думать не мог, что путь наш затянется на многие годы, что с Поздиеевкой кончено навсегда. Правда, в последующие годы я еще не раз наведывался в Позднеевку, где родители мои прожили до самой своей смерти в 1929 году, но приезжал я туда как гость, на короткое время.
Случилось так, что в последней из станиц, обозначенных в нашем маршруте, мы столкнулись с разъездным губернским театром. Актеры этого театра в большинстве были такими же любителями, как и мы, но более опытными, привычными к гриму и к костюмам. Посмотрев наш спектакль, они предложили троим из нас, в том числе и мне, перейти в их труппу. Двое отказались — у них был свой сердечный и хозяйский интерес в Позднеевке. Я же был в восторге от этого нежданного поворота судьбы: играть в настоящем театре, с настоящими декорациями, с настоящими костюмами! Мог ли я мечтать о большем! Я тотчас же дал согласие, выговорив, что Катюшу тоже зачислят в штат.
Катюша стала кассиршей театра. Вместе с тем ей поручали выходные роли: она была очень застенчива и соглашалась играть лишь роли без слов. Даже те несколько фраз, которые ей случалось произносить, она говорила таким слабым, дрожащим голосом, что зрители нередко кричали с мест: «Громче!»
Театр наш был молодой, горячий и бескорыстный. Мы играли нередко по три спектакля в день, репетировали круглые сутки, часами спорили о ролях, пьесах и декорациях и притом ели что попало, спали где придется, одеты были немногим лучше Агафона… Жизнь наконец-то улыбнулась мне, но, к сожалению, ненадолго.
Однажды мы давали один из лучших наших спектаклей — «Разбойники» Шиллера — в большой станице Ново-Кубанской. Играть нам предстояло не в клубе, а в настоящем, хотя и летнем, театре. Машины с декорациями задержались в пути и прибыли, когда у наших актеров от волнения уже стекал с лица грим и начали отклеиваться бороды и усы. Все работники театра приняли участие в расстановке декораций, одна только Катюша торговала в это время билетами в маленькой фанерной кассе у входа.
Наконец спектакль начался. Я играл Карла Моора. Не знаю, как другие актеры, но я, находясь на сцене, не замечаю ни зрителей, ни того, что происходит в зрительном зале, будь то даже пьяная драка или другое шумное происшествие. Лишь иной раз, произнося монолог на публику, я останавливаюсь взглядом на каком-либо одном лице и обращаюсь со своим монологом как бы к нему. Конечно, после спектакля я бы нипочем не узнал этого человека, на несколько минут олицетворившего для меня зрительный зал.
Но в этот раз вышло иное. Перед тем как начать свой монолог, я случайно — а может, потому, что этот зритель был с резкой отметиной, — остановил свой взгляд на смуглолицем парне с черной повязкой на глазу. Затем, отговорив монолог, я совсем было забыл о нем, как вдруг черты его снова всплыли в памяти, и мне неудержимо захотелось увидеть одноглазого парня…
Я посмотрел раз, другой, у меня как-то едко и неприятно засосало в груди, но я не мог понять, откуда взялось это чувство. Парень — красивый, смуглый, горбоносый, с волнистыми, зачесанными назад волосами; зрячий его глаз глядел остро и цепко…
— Что ты все зад мне кажешь? — услышал я обиженный шепот Франца Моора.
После этого я уже не мог смотреть на пария с черной повязкой, но память сработала вдруг сама: «Буртовский!»
Так вот кого настиг Агафон! Значит, и дружки его где-то поблизости…
Почему-то я был уверен, что тут присутствует вся кулацкая троица. И действительно, выйдя из здания театра, я у киоска с квасом увидел Карачуна с Веремейкой. Они пили из больших кружек квас, стоя вполоборота ко мне, но я мог поклясться, что они меня видят.
Я не знал, как мне быть. Поднять тревогу? Но милиции поблизости не было, а пока народ смекнет, что к чему бандиты успеют скрыться. К тому же они держатся поврозь. Итак, это не годится. Но если я буду медлить, они уйдут. «Нет, не уйдут!» — решил я вдруг с каким-то томительным и сладким чувством. Они узнали меня и потому не уйдут. Мне даже не к чему их искать — они сами отыщут меня: ведь их трое, им естественнее первыми напасть на меня. Я старался представить себе, как это произойдет. Во всяком случае, из-за угла им меня не пришить — значит, придется действовать более или менее открыто…
Странное, сосредоточенное чувство овладело мною. Всю жизнь преследовала меня и моих близких чья-то несытая злоба. Я прожил на свете едва восемнадцать лет, а скольких уже потерял на своем недолгом пути: бабушку, дядю Петю, Агафона. Та же злоба разлучила меня и с живыми: рыжий парень, Андрей Бондарь, Сергей Гвозденко. Злоба ломала кости бедным певунам и гармонистам Лукьянова таборка, оставила вечные меты на спине отчима, захлопнула передо мной школьные двери, гналась с топором за Катюшей и сейчас заносит нож надо мной…
Может показаться странным, что я ни словом не обмолвился ни товарищам, ни Катюше о своей встрече. Я не хотел никого впутывать. То, что должно было случиться, касалось меня одного и тех, кто был далеко отсюда. Бывает в жизни так, что человек должен один сыграть свою игру…
После спектакля большая часть нашей труппы отправилась ночевать в город. Несколько актеров, в том числе и мы с Катюшей, остались в театре. Соорудив постели из театральных полотнищ и всякой рухляди, мы улеглись спать. Я долго ворочался, обуреваемый всякими мыслями, потом тоже уснул. Под утро кто-то тронул меня за плечо. Я открыл глаза — надо мной склонилось бородатое лицо театрального сторожа.
— Слышь, Нагорный? Тебя товарищи спрашивают. Выйдешь аль нет?
— Сейчас… — сказал я и вскочил на ноги.
Я знал, что иду на нож, но шел со странной уверенностью лунатика. Мне казалось почему-то, что сегодня я раз навсегда решу свой спор с злобной силой, омрачившей мое детство и юность…
Сторож, кряхтя, улегся на свою постель в сенях. Я толкнул дверь и вышел на улицу.
На длинном худом столбе под светлеющим небом одиноко горел электрический фонарь. Вот и они, под самым столбом: Веремейко и Карачун. Буртовский держится сзади. После встречи с Агафоном ему, видно, неохота соваться вперед. Три парня из Позднеевки, три волка. Во всем огромном мире нет для них ни приюта, ни пристанища, им ничего не осталось, как резать, душить, убивать. Волки! Но и я был волком сейчас. Волк среди волков.
Мысль работает быстро и четко. Они вызвали меня, полагая, что я не узнал их: ведь мы почти не встречались в станице. Значит, на моей стороне преимущество внезапности. В кармане у меня два медных пятака, я крепко сжимаю их в кулаке.
— Здоров, кореш! — приветливо говорит Карачун, шагнув вперед с протянутой рукой.
— Здорово! — отвечаю я и наотмашь что было силы ударяю его в лицо кулаком.
Карачун заваливается назад, и в ту же секунду Веремейко одной рукой впивается мне в подбородок, другой, как тисками, сжимает затылок. Мне удается вырваться из рук Веремейки, я целю ему кулаком в лицо; он быстро нагибается, но вместо пустоты мой кулак встречает живую плоть. Раздается страшный вопль: я угодил Буртовскому в его единственный глаз…
Истошный крик Буртовского разбудил наших. Первыми тут оказались Катюша, наш театральный художник Гусаров, его жена и старик сторож.
— Стой, стрелять буду! — крикнул Гусаров и выстрелил в воздух.
У него был старенький револьвер, который он выменял когда-то на рынке. Жена Гусарова так испугалась выстрела, что кинулась на мужа и выбила из его руки револьвер, которым тотчас же завладел Веремейко.
Шатаясь от боли — я узнал потом, что в начале схватки Карачун нанес мне рану ножом, — я пошел на Веремейку. Сноп света брызнул мне в лицо, пронзительно закричала Катюша, и тут же вспыхнул второй выстрел. Мне опалило брови и будто рашпилем шваркнуло по темени. Чувствуя, что теряю сознание, я ринулся на Веремейку и вместе с ним рухнул на землю.
Веремейке так и не удалось вырваться из моих рук, хотя, прежде чем явилась помощь, он дважды успел ударить меня ножом. Буртовский, ослепленный моим ударом, не смог уйти далеко — он запутался в кустах у самого театра. Карачуна схватили лишь на другой день парни с торфоразработок, узнав его по разбитому лицу, когда он мимо них пробирался к лесу…
Я пришел в себя уже в больнице. Повел глазами — тумбочка, графин с водой, просквоженный солнцем, старая няня перестилает соседнюю койку… Старуха оглянулась и погрозила мне пальцем:
— Лежи спокойно, нельзя тебе двигаться.
Как я попал сюда? Ах да, площадь перед театром, сноп огня, пронзительный крик Катюши… Почему она так кричала? Верно, пуля, миновав меня, попала в нее…
— Катюша… — выговорил я с трудом.
Старуха отвернулась: она не хочет ответить мне, боится сказать правду.
— Ее убили?.. Ее нет?.. Скажите, ее нет?..
Я попытался встать, но старуха легким прикосновением пальцев вернула меня на подушку:
— Лежи, лежи, сынок, тебе говорят…
И тут я услышал музыку. Или мне мерещится это? Нет, я отчетливо слышу печально-торжественные звуки духового оркестра. Старуха кинула на меня тревожный взгляд, закрыла окно, задернула занавеску…
Я все понял: это хоронят Катюшу. Я никогда не увижу ее больше, не увижу даже, как ее несут по улицам в маленьком красном гробу. Я внимательно слежу за няней. Вот она идет в другой конец небольшой, пустой палаты. Я поднимаюсь на руках, вскакиваю… Рывок к окну, отбрасываю занавеску и всем весом тела — вперед! Зазвенели стекла. Я повис на раме… Мелькнул на миг хвост заворачивающей за угол процессии, и тотчас же я лечу вниз. Удара о мостовую я не почувствовал — видно, я потерял сознание раньше, чем коснулся земли…
Очнулся я, как мне казалось, довольно скоро. Я лежал тихо, с закрытыми глазами, не подавая виду, что нахожусь в полном сознании. Я не хотел, чтобы мне мешали. Мне надо было многое обдумать, и я все думал, думал…
Мне никто не был нужен, кроме одного человека, и я твердо знал, что он придет ко мне. И он пришел, мой давний друг, рыжий парень. Он присел на мою кровать и положил прохладную руку мне на лоб.
Странно, он был совсем не таким, каким помнился мне. Он вовсе не рыжий, а черный, небольшого роста — словом, он — товарищ Алексей, но вместе и рыжий парень. И меня нисколько не удивляло это. Я больше не думал теперь, я стал говорить. Я говорил долго, неустанно и удивительно складно. Я рассказал ему всю мою жизнь со дня нашей разлуки — и о том, как страстно искал я правду, как ждал ее прихода. Но где же она — та правда, которую он мне обещал? Где оно — заветное людское счастье? Все кровь и кровь, без конца и без края кровь…
Он отвечал мне, казалось, моим же голосом:
«Разве я обещал тебе, что правду легко обрести? Я говорил тебе: стисни зубы и держись. Держись, как бы ни было тебе трудно и страшно, и твоя правда придет…»
«Но когда же, когда?» — спрашивал я с тоской.
«Разве ты не держишь уже сейчас в руках свою правду? Правда — в борьбе за нее, а ты боролся и борешься…»
«Правда — это счастье…»
«А разве борьба — не счастье? Разве не был счастливым твой друг Агафон? И разве сам ты не счастлив? Тебе только кажется, что ты несчастен. Пройдут годы — и ты станешь вспоминать свою юность, как великое счастье, потому что ты боролся за правду».
«Я потерял Катюшу…»
Тут он исчез, и я остался один и опять стал думать свою думу. Я понял, что мне не увернуться, не отлежаться, не перемочь жизни в моем полузабытьи. Я все равно должен вернуться в жизнь, принять ее со всеми муками и потерями, что еще ждут меня впереди…
Я открыл глаза и опять увидел белые стены и потолок палаты, тумбочку, крытую белой скатеркой, графин с водой, просквоженный золотыми лучами, свои похудевшие, будто чужие, руки на белом подвороте одеяла и старую няню, протиравшую тряпкой оконное стекло. Я пошевелил головой и чем-то уколол себе грудь. Повторил движение — снова укол. Я кололся о свою отросшую бороду…
— Сколько я лежу тут? — спросил я няню.
Рука с тряпкой замерла, потом опустилась.
— Очувствовался! — с доброй улыбкой сказала старушка. — И задал же ты нам страху! Неделю, поди, без разума пролежал. Тут девушка твоя раза по три на дню приходила…
— Какая девушка?
— А Катюша…
Некоторое время я лежал молча, закрыв глаза.
— Кого же это хоронили?
— Да тут учительницу одну…
— А больше никто ко мне не приходил?
— Приходили товарищи твои с театра, только доктор не велел пускать — больно ты плох был.
— А сегодня, недавно, никого у меня не было?
— Как же, был один, доктор ему позволил.
— Рыжий?
— Черный, как жук. Такой маленький, быстрый. Видать, из начальства. Все выспрашивал: не надо ль тебе чего.
Ясно, то был товарищ Алексей. Неужто я все-таки видел его сквозь пелену бессознания и его образ связался для меня с образом рыжего парня?
— Я говорил с ним?
— Какое там! Он посидел, поглядел на тебя, бессловесного, да и ушел.
В этот день я впервые попросил есть. Я шел на поправку.