6

За последние месяцы жизнь многому научила меня. Я не пошел к богатым станичникам. В зимнюю пору, когда не нужны рабочие руки, из милости никто из них не даст приюта даже на псарне. Я пошел к беднякам. Я пошел к Кириллихе, или Москалихе, как называли ее в станице, и эта бедная, почти нищая женщина приютила нищего цыганенка.

Почему нарекли ее Москалихой, не знаю. Много лет назад притащилась она из средней России с тремя ребятишками и поселилась в заброшенной избе на краю оврага. Дети ее перемерли в ранних годах, и Кириллиха жила одна, то побираясь, то, при случае, подрабатывая.

Как ни странно, изба у Кириллихи была просторная, с толстой соломенной, будто гребенкой расчесанной крышей — царь-изба! Но там водился нечистый, и в избе никто не жил, кроме Кириллихи. Для бедного человека нечистый еще не самый страшный враг…

Изба Кириллихе досталась так. Мастера, строившие дом, подрядились с хозяином за одну цену, а когда изба была почти отстроена, хозяин отступился от своего слова и цену снизил. «Ладно, хозяин, — сказали про себя плотники, — не пойдет тебе впрок наша работа». Во всех четырех углах дома вмазали они в стены глечики — кувшины с узким горлышком — и так ловко заделали их, что невозможно было заметить крошечные отверстия, оставленные в наружной стене против каждого горлышка. Ветер, проникая в них, заставлял кувшины петь.

Что за страшное это было пение! Казалось, кто-то стонет, рыдает, воет раздирающим душу голосом, будто томятся и рвутся мертвецы из своих душных могил.

Конечно, хозяин, человек богатый, не стал жить в этом доме, да и другие станичники чурались его. Но Кириллиха, голубая душа, не боялась врага человеческого и обращалась с ним запросто.

Глечики, видать, были разные по размеру, и каждый обладал своим голосом. Начинали они свою дьявольскую музыку поврозь. Задул ветер, и первая тонкая, тоскливая, дрожащая нота прозвучала под крышей дома…

— Заныл бесененок! — говорила в этом случае Кириллиха.

Заухало филином в другом углу.

— Вот и старый бес проснулся…

Заревели в одноголосье, будто захохотали сквозь стон, два других глечика.

— А вот и сам ворог пожаловал! — заключала Кириллиха.

Поначалу все болезненно сжималось во мне, но постепенно я привык к дьявольской музыке и спокойно засыпал, как бы ни ярился нечистый.

Жили мы с Кириллихой дружно. С утра она шла побираться, а я отправлялся за топливом. Собирал я куранду, бурьян и перекати-поле, которое особенно хорошо горело, рассыпая яркие, сухие искры. Это тоже бурьян, он срывается с корней и катится мохнатым шаром. Его очень трудно было поймать: живым, юрким, быстрым зверьком носился он по полю; когда же наконец давался в руки, то мстил за себя, искалывая меня до крови. Этот бурьян был колючим, как сама жизнь…

Однажды — это было уже в середине зимы — Кириллиха вошла в избу, кинула рукавицы на печку, где я в это время грелся, и сказала:

— Коля, цыгане приехали.

И тотчас вслед за тем в дом вошли три цыгана. Я услышал родную речь, почуял родной запах; сердце мое забилось, затрепетало. «А вдруг с ними моя мать?» — подумал я, но, странно, еще глубже забился за комель.

— Коля, где ты там? — крикнула Кириллиха. — Встречай родичей!..

Я спрыгнул с печки. Цыгане обняли меня. Они были с мороза, холодные, свежие, пахли снегом и дымком костра. Но мамы среди них не было.

— Где вы остановились? — спросила Кириллиха.

— У Мишки Ключкина. Мы хлопца с собой заберем.

— Если он захочет, — тихо сказала Кириллиха.

Я натянул свои огромные, худые чоботы, надел пиджак и вдруг увидел, что по морщинистым щекам Кириллихи стекают слезы и капают с подбородка. Я не знал, что Кириллиха так привязалась ко мне: мы почти не разговаривали, да и виделись-то не часто, занятые каждый своим делом. А может, она вспомнила своих умерших детей?..

Я подошел, взял старую, легкую руку Кириллихи и поцеловал. Она меня перекрестила. Мне было жалко Кириллиху, но остаться с нею я не мог: с цыганами я был словно ближе к матери…

Дом Мишки Ключкина стоял на другом конце станицы. Когда мы вошли туда, оказалось, что хата полна цыган. Тут нашли приют несколько цыганских семей, целый табор. У меня приятно и знакомо зарябило в глазах от ярких нарядов, шалей, монист. Но в первые минуты я ничего не мог разобрать — так затискали, заласкали меня женщины. Каждой хотелось обнять меня, приголубить, пропеть надо мной несколько ласковых слов. Одна, вооружившись гребенкой, нежно драла мои спутавшиеся в ком волосы, другая одергивала пиджак, третья пыталась высморкать мой пустой нос, и все заодно голосили:

— Да как же ты, бессчастный, жил тут один?!

Я хотел было рассказать о своих бедах и странствиях, но из этого ничего не вышло: после каждого моего слова поднимался такой стон и крик, что я поневоле умолкал…

Умытый, сытый и ухоженный, я получил наконец возможность разобраться в новой моей семье. Во главе этого таборка стоял старый цыган Лукьян, с добрым, широким, морщинистым, в мелкую сетку, лицом и на редкость ровными белыми зубами. Лукьян был знаменитый цимбалист: я вспомнил, что в бабушкином таборе его не раз поминали, когда заходила речь о великих музыкантах племени. У него было два сына — Санька и Егор, тоже цимбалисты. Лукьян и Санька играли на цимбалах-квартах, Егор — на примах, настроенных ниже.

Был тут и племянник Лукьяна, весельчак и балагур Коржик — гармонист, и гитарист Иван Многодетный. Многодетным его прозвали в шутку: Иван не имел собственных детей, он взял жену с четырьмя ребятишками. Был еще сирота, приблудок табора, Макикирка, добродушный, неуклюжий парень. Своим прозвищем он был обязан вот чему. У цыган не было ведра, чтобы ходить за водой, они пользовались макитрой. И вот не занятый в оркестре парень взял на себя обязанности водоноса. В любую погоду, в дождь и в снег, днем и ночью гонял он за водой. Он постоянно заглядывал в макитру, есть ли там вода, и, коль виделось донце, тут же мчался к колодцу. На свою беду, он никак не мог выговорить слово «макитра» и произносил его на свой лад — «макикирка». Это и стало его прозвищем…

Были там еще Митя, глухой цыган; Дуся, вдова с больным ребенком; молодая цыганка Маша, невеста Егора; и еще одна Дуся, которую, в отличие от первой, называли Душкой.

Все это я узнал в тот же вечер, сидя на теплой печи вместе с цыганскими детьми. Их собралась тут целая куча: Илюха, у которого под носом постоянно «мокрило»; его старший брат Василь, которого дразнили: «Василь колбаса, но всей улице чесал, нашел порося, три куса́!» Каждого, кто это говорил, он больно хлестал по лицу, но дети странно устроены: то и дело кто-нибудь из них запевал эту запрещенную песенку. Василь был старше и сильнее нас всех, и я подумал: что за охота моим новым товарищам нарываться на побои? А подумав, тут же почувствовал неодолимое желание подразнить Василя. Несколько минут я превозмогал искушение, но глупые слова жгли кончик языка, сводили челюсть, и я не выдержал:

— Василь колбаса, по всей улице чесал, нашел порося…

Бац! бац! — прозвучали оплеухи, и я подавился последними словами.

Василь был не только сильный и обидчивый, но и хитрый мальчик. Когда нам дали по коржику, он принялся выклянчивать у нас половину, обещая — кому перламутровую пуговицу, кому — показать Киев, кому — отдать завтра с прибавкой. Но дети уже знали его повадки и не попались на удочку, кроме меня, которому очень хотелось увидеть Киев, и девочки Колышки, отдавшей ему половину своего коржика просто по доброте сердечной.

Были тут еще две девочки: Жаба — она все молчала, сжав широкий, от уха до уха, тонкогубый рот и выпучив огромные зеленые глаза, будто сердилась на кого-то, — и чистенькая, пухленькая Раны-барыня, которая без устали одергивала свое платьице двумя пальцами и поправляла плечики.

Ребята сразу прозвали меня Маклаем: так перековеркал мое имя Макикирка. Кличка присохла, и я не возражал: Маклай так Маклай.

Мне нравилось здесь. Сидишь себе на теплой печи, грызешь коржик, а внизу звенят цимбалы, тихонько всхлипывает гитара, и вот уже Душка, а за ней и Дуся, и невеста Егора начинают подрагивать плечами, все шире разводя, будто для объятия, руки…

А над всеми возвышается огромная фигура нашего хозяина, Мишки Ключкина. Этот Ключкин — человек особый: ростом под потолок, в плечах сажень, волосы черные, кольцами, как у цыгана, и землисто-бледное лицо. Говорил этот детина тонюсеньким-претонюсеньким голосом. В деревне он слыл дурачком, богом обиженным. Его постоянно окружали люди, и Мишка с важным видом судил да рядил своим голоском о том о сем, а люди покатывались со смеху. Мишку любили, потому что каждый рядом с ним казался себе чем-то — не последней спицей в колеснице. За это ему перепадали харчи, а то и деньги. Отправляясь на мельницу, он всегда заполучал два рукава муки и охотно делился с нами. Он был добрый. А сейчас, сквозь годы вспоминая Мишу, скажу, что он по-своему был неглуп, а речи его хоть были и туманны и заковыристы, но со смыслом. Правда, до этого смысла никто тогда не добирался. Думаю, что, потешая народ, Миша и сам немало потешался, чувствуя, что окружающие глупее его…

Так открылась новая страница моей жизни.

Бедно жили цыгане Лукьяна. Бедно, тесно, дымно. Печь топили курандой, кизяком, шелухой от подсолнухов. К вечеру приходилось открывать дверь, чтобы не задохнуться. Морозный пар клубился в вырезе двери, будто там выплеснули кипяток.

Бедно, но весело жили цыгане. По вечерам деревенские парни и девушки набивались в избушку Ключкина. Ведь у нас были песни и музыка, были пляски, шутки, веселый разговор.

Обычно гости являлись не с пустыми руками. Кто принесет кочанок капусты, кто бурак, кто полмеры картошки, кто макухи, кто подсолнухов, а кто и снопик подсолнечного былья для топки. Цыгане всех принимали радушно.

Пока цыгане плясали и пели, Миша Ключкин сидел на лежанке, подобрав большие ноги, и дожидался своей очереди тешить гостей. У Ключкина было несколько дурашливых, смешных историй, но особенной популярностью пользовался рассказ о том, как он «заломил» вола.

— Миш, а Миш, — начинал кто-нибудь, когда замолкали инструменты, плясуны отирали честный пот, а певуны смачивали горло из «макикирки», которую всегда держал полной наш заботливый водонос. — Ты чего работать-то не идешь?

Миша, понимая, к чему клонится речь, улыбался, затем напускал на себя хмурь и тоненьким голоском отвечал:

— Никто не берет меня, люди добрые, здоровьем не вышел.

Тут все начинали смеяться, а заводила продолжал:

— Это ты-то, Миш, здоровьем не вышел? А про кого же сказывают, что он вола заломил?

Тут Миша потуплял очи и будто в смущении разводил руками: мол, что было, то было.

— Расскажи, расскажи! — просили все.

И Миша, для приличия поломавшись, начинал свой рассказ, который все знали от первого до последнего слова, но могли насвежо слушать бессчетное число раз.

— Пошел это я к Туляковскому в работники. Ладно… Поехал в поле. Жарища — не приведи бог! Быки чумеют, задирают хвосты, бегут, как шелапутные. А один бык и вовсе назад в станицу убёг. Тут сын Туляковского, Пронина, стал зубы скалить, надсмехаться: хорош-де работник — быка упустил! «Тикай, — говорит, — в деревню быка ловить». — «Не пойду, — отвечаю, — я его туда не гонял». А он: «Сам впрягайся заместо быка, не то я докажу отцу, какой ты работник». Коли так, думаю, ладно: пойду я в быки, порадею для Туляковских. И впрягся обок с быком. До вечерней зорьки пахали, весь клин как есть подняли. Одна беда: стал я распрягать — мой бык бряк наземь и помер. Как есть дух вон!

— Отчего же так, Миша? Видать, хворый был бык.

— Да не сказать — бычок крепенький, пудиков на семьдесят.

— Так отчего ж он подох?

— Не знаю… Видать, сомлел — больно быстро пахали, — отвечает Миша под общий хохот.

— Ну, добре! И силен же, Миша!..

Миша, чуть улыбаясь, скромно принимает похвалы.

— А теперь спой песенку!

— Какую? — спрашивает Миша. — Жалобную или быструю?

— Ну, давай жалобную, а потом быструю.

Миша закатывает глаза, вытягивает шею и старушечьим, жалостным, слезным голосом заводит: «А я знаю в святом раю…» И так повторяет без конца, все выше, тоньше и жалостнее, пока его не обрывает взрыв хохота. А быструю Миша тараторил с такой частотой, что невозможно было разобрать ни слов, ни мелодии.

Так и шло у нас время. До поздней ночи пели и плясали. Наша изба не могла вместить всех желающих, и слушатели менялись: одни приходили, другие уходили. И только глубокой ночью умаявшиеся вконец цыгане засыпали на полу «впокать» и спали до позднего утра. Заходили в избу и другие гости, которых не очень-то трогали песни и пляски цыган. Это были деревенские главари, кулацкие сынки, гроза улицы: Крамарь, Антон Лебеда, Пронька Туляковский и главарь шайки Родион, холеный, в щегольском френче и каракулевой шапке. У них был к цыганам свой интерес.

Станичные девчата души не чаяли в наших парнях. Особенно их любовью пользовался Санька, цимбалист, лихой плясун и умелец. Девчатам он делал кольца из медных пятаков. Он был на редкость способный — все горело у него в руках. Он даже предлагал Кириллихе вывести нечистого, но та отказалась, боясь лишиться хаты. Обличьем он совсем не походил на цыгана: синеглазый, с длинными пушистыми ресницами и золотисто-каштановыми мягкими волосами.

И Санька и Коржик сами ходили на вечерки, гуляли вместе с русскими парнями и девушками. Это не нравилось шайке Родиона: выходило, что вовсе не они первые парни на деревне, несмотря на всю свою силу и богатство, а нищие цыгане. Больше других злобствовал Крамарь: его избранница, красивая Оксана, увлечена была Санькой. Крамарь, Пронька и Антон Лебеда постоянно задевали наших парней, высмеивали их бедность, их худую одежду. Но песни оказались сильнее богатства. Оксана и ее подруги чуть не все вечера проводили с нашими парнями. На одной вечерке Крамарь оскорбил Саньку как-то особенно злобно. Оксана вступилась. Крамарь толкнул девушку. Оксана упала. И тогда добродушный, незлобивый Санька — верно, впервые в жизни — поднял руку на человека. Толстая щека Крамаря покраснела от сильной оплеухи. Парней разняли. Среди разнимавших был и Родион; он никогда не задевал цыган, словно чего-то выжидая. Несколько слов, вглухую сказанных Родионом, угомонили Крамаря.

На другой день Крамарь вызвал Саньку на единоборство. Они должны были встретиться вечером за старой ригой и решить свой спор на байдиках — загнутых железных палках. Возможно, Родион задумал устроить Саньке засаду, но ничего из этого не вышло. Несколько деревенских парней взялись сопровождать Саньку и следить, чтобы все было по правилам.

Мне и Василю, как старшим, рассказал о предстоящем поединке Миша Ключкин. Поздним вечером выскользнули мы из хаты и прокрались к старой риге. Бойцы уже стояли друг против друга. Было порядком темно, молодой, узкий месяц ронял на землю скупой, скудный свет. Но и в темноте было отчетливо видно, как велик и грозен рослый, широкоплечий Крамарь и как мелковат против него наш Санька.

— Побьет он Саньку, — шепнул я Василю.

— Не побьет… Санька верткий, как вьюн.

Едва байдики звякнули друг о дружку, как стало ясно, что медвежья сила Крамаря не даст ему никакого перевеса над быстрым, ловким противником. Санька вился вокруг Крамаря, ускользая от его тяжеловесных ударов, заскакивал ему в тыл. Но вскоре зрители поединка скрыли от нас бойцов, лишь молниями сверкали отражающие свет месяца железные байдики. Казалось, они мечут друг в друга сияющие стрелы. А затем раздался стон — вернее, всхлёб, — все расступились, и мы увидели сидящего на снегу Крамаря. Одной рукой он зажимал рану на темени, а другой лихорадочно вывертывал вмерзший в землю увесистый камень.

Но вот к нему наклонился Родион, что-то зашептал ему на ухо. Крамарь перестал шарить по земле, потянулся к Родиону и, опершись на его плечо, тяжело поднялся на ноги. Мы поняли, что честный бой кончился победой нашего Саньки, и со всех ног припустили домой. Мы, ребята, очень гордились Санькиной победой; взрослые хоть и поругивали его — не цыганское это, мол, дело, — в глубине души тоже были довольны, что незваные гости перестали смущать своим присутствием наши вечерки.

Нам и невдомек было, какая страшная беда подстерегает наш маленький табор…

Загрузка...