7

Одна из ночей на цыганском дворе выпала какая-то неспокойная. Многим из нас мерещились шаги, скрипы и шорохи во дворе, но одни решили, что это им кажется спросонок, другим не хотелось студить горницу. Да и чего было тревожиться! Все одно лихому человеку нечем у цыган поживиться.

На первом рассвете мы были разбужены страшным криком Душки:

— Пожар!.. Пожар!..

Наше единственное окошко было залито багрянцем — казалось, горит под самыми стенами избы. Взахлеб звонили колокола. Никогда не слышал я такого жуткого звона: нестройно, вразнобой вопили колокола о беде.

Все мы, полуодетые, выскочили на улицу. Горело где-то близ церкви, в полуверсте от нас, в черном, густом дыму билось пламя. Наши мужчины кинулись к месту пожара. Вернулись они уже утром. До их возвращения никто из нас не ложился, все были охвачены странной, непонятной тревогой.

Сгорела общественная ссыпка близ церкви. С севера наступал голод, а в станице все общественные запасы семян погибли…

— Лихо! Лихо! — говорил Лукьян, качая кудлатой, словно солью присыпанной головой. — Народу беда, цыганам — втрое горшая…

Со двора послышался шум, гомон возбужденных голосов, дверь широко распахнулась, и в комнату ворвались станичники во главе с Родионом.

— Вяжите их! — крикнул Родион.

Станичники кинулись к нашим мужчинам, стали крутить им руки за спину и связывать сыромятными ремнями. Старый Лукьян поднял на станичников свое морщинистое лицо:

— За что, люди добрые?

— Спрашиваешь?! — гаркнул один из станичников, и в прозоре распахнутой двери мы увидели, как из сарайчика, притулившегося к хате Ключкина, двое мужиков тащили мешок зерна. — Хитры больно, да только народ не обхитрите, зерно само путь указало! — И, разжав горсть, он ткнул в лицо Лукьяну ладонь, в которой лежали зернышки пшеницы вперемешку со снегом и мокрой землей. Видимо, он подобрал их по дороге к нашему дому.

Лукьян опустил голову: он знал, что цыгане не крали зерна. Но кто поверит цыганам?

Наших мужчин увели, цыганки бросились за ними следом, наказав детям не выходить из дома. Мы забились на печку и затаились тихо, как мышата. И вдруг Колышка, подражая взрослым цыганам, запела горестную, протяжную песню; слезы катились по ее щекам. Другие дети стали всхлипывать, а Василь закричал на нее:

— Перестань выть, бессчастная, на нашу голову!

И тут я подумал, что запрет выходить за порог ко мне не относится, я же был «ничьим» и мог делать что хотел. Я сполз с печи и незаметно выбрался из дома. Еще издали я увидел, что вся площадь у церкви запружена народом. Я побежал туда краем улицы и чуть не столкнулся с нашими цыганками, которых гнали назад к дому. Словно стая пестрых, общипанных птиц, промелькнули они мимо меня.

Я бросился вперед. Толпа на площади как-то причудливо колыхалась, она то сбиралась вокруг чего-то невидимого мне, то расступалась, распадалась во все стороны.

Порой над головами людей мелькали чьи-то кулаки, возникал светлый чуб долговязого Крамаря — видимо, он и его дружки над чем-то трудились там, в самой гуще толпы. А в сторонке от всех спокойно покуривал Родион, в отороченном мерлушкой казакине и сбитой на затылок кубанке.

Я силился пробраться вперед; меня отшвыривали, как щенка. Но вот толпа вновь разломилась, растеклась, и я увидел наших цыган, избитых, истерзанных, в крови и грязи.

Мне никогда не забыть лица Саньки. Веселый, легкий человек, счастливый одним тем, что живет и дышит, Санька постоянно нес на губах улыбку чистой доброжелательности к людям. И нужде, и холоду, и голоду, и всем другим лихим бедам цыганской жизни неизменно показывал он белый рядок ровных влажных зубов. Он пел людям песни, играл на цимбалах; люди платили ему чем могли, и он был благодарен им. Он мастерил девушкам дешевенькие колечки и брошки, детям — трещотки и хвостатых змеев, просто так, из нежности к девушкам и детям. Да и было ли в мире хоть что-нибудь, чего не любил бы Санька? Он любил и червя, и жабу, и летучую мышь за одно то, что они существуют с ним вместе в этом хорошем мире, дышат тем же воздухом, греются под тем же солнышком. Правда, раз он поднял руку на человека, но человек этот ударил девушку, почти ребенка… Санька стоял в растерзанной от ворота до живота рубахе, с разбитым лицом и грудью, синий взгляд его потух. Но губы улыбались. Страшной казалась эта кривая, застывшая, неживая улыбка. Приглядевшись, я увидел, что губы Саньки разорваны, в разрезе виднеются зубы, и этот оскал я принял за улыбку.

Притулившись к Саньке и закрыв иссеченными руками лицо, вздрагивал в беззвучном плаче Коржик. Рядом, понурив разбитую, окровавленную голову, стоял Егор. Старый Лукьян, силясь не упасть, покачивался на широко расставленных ногах; все лицо его было в ссадинах и порезах, он неподвижно глядел перед собой мутными, словно взболтанными глазами. У ног Лукьяна грудой старого тряпья лежал Иван Многодетный. Вокруг валялись палки, колья, какие-то железяки, покрытые кровью, как ржавчиной…

Толпа насытила первое чувство злобы, у Крамаря, Проньки и Антона Лебеды устали кулаки, избиение кончилось, и сейчас поостывший гнев толпы находил себе исход в ругани, издевательских выкриках и угрозах. Люди словно раззуживали себя на новую, последнюю расправу. Меня поразило, что тут действовали не одни деревенские богатеи, но и завзятые бедняки.

Да, видимо, слишком прямо, по-детски, воспринял я слова, которые говорил мой рыжий друг. Мне казалось, что бедняки всегда помогают своим, а они заодно с богатеями пошли против своих братьев. Среди других бедняков я увидел тут и Кириллиху. Добрая, кроткая Кириллиха, вытянув худые кулаки, грозила цыганам, из перекошенного пустого рта неслись бранные слова…

Этого я не мог выдержать и опрометью кинулся домой, к своим.

Не успел я отдышаться, как послышался грозный, нарастающий гул, и вскоре к нашей избе, занимая всю ширь улицы, подступила, казалось, вся станица. Впереди толпы шли — вернее, влачились — наши цыгане, на груди у них висели дощечки с надписью: «Убейте нас, мы воры и поджигатели». Санька и Егор поддерживали Ивана Многодетного, Лукьян шел сам, поминутно оступаясь, точно пьяный. Коржику кто-то сунул гармонь, и Крамарь, толкая его в плечо, орал:

— Играй, гад! С огоньком играй! Иль ты его на пожар потратил?..

Коржик пытался играть, но из-под изуродованных пальцев вылетал только жалкий писк.

— Гей, посторонись! — В обгон толпы, заваливаясь правыми колесами в обочину, перла арба с соломой, поверх соломы накиданы поленья.

— В огонь их, в огонь! — кричала, выла толпа.

Люди словно повеселели, они радовались тому, что нашли наконец последний, высвобождающий исход своему горю и злобе…

И тут из проулка нежданно возникла громадная фигура Миши Ключкина. За ним, держась рукой за сердце, поспешал станичный голова, позади — еще какое-то станичное начальство.

Миша Ключкин был страшен, лицо его почернело, будто от дыма пожарища. Он растолкал толпу и кинулся к цыганам. Неужто и Миша Ключкин заодно с убийцами, неужто наш друг, наш верный товарищ Миша поверил, что цыгане расхитили и сожгли общественную ссыпку?

Ключкин подбегает к Саньке и коротким, резким рывком срывает с его груди дощечку. Другая рука Миши выбрасывается в сторону, вслепую находит Родиона, притягивает, и дощечка с зловещей надписью мгновенно оказывается на груди Родиона. Тот бьется, тщетно пытаясь вырваться. Крамарь спешит на выручку своему атаману, но с той же быстротой дощечка с груди Егора переходит на грудь Крамаря…

Тут подбегают голова и его подручные. Голова что-то кричит недоумевающей толпе. И вся толпа, оставив цыган, бросается на Родиона, Крамаря, Проньку и Антона Лебеду, валит их наземь, вяжет и уволакивает прочь…

И тогда из дома, боязливо оглядываясь, показались цыганки. Они подбежали к мужчинам и с плачем увели их в хату. В квашеной грязи дороги осталась лишь помятая гармошка Коржика.

Скоро мы узнали, что спасло наших мужчин от неминуемой гибели на костре.

Миша Ключкин, загуляв на поминках в соседней станице, поздним вечером возвращался домой. По дороге его развезло, и он зашел в ближайший дом. Случайно это оказалась изба Родиона. Самого Родиона не было дома, старики пустили Мишу и уложили его в сенях, в клети. Миша притулился к теплому боку годовалого бычка и заснул. Среди ночи он проснулся и услышал чьи-то голоса. Родион и Пронька совещались, куда девать зерно. Из их разговора Миша понял, что они убили Федьку-сторожа, ограбили общественную ссыпку, а краденое зерно схоронили на время под полом Родионовой хаты. Пронька стоял на том, чтобы вывезти зерно на мельницу; с мельником у них, верно, был сговор. Родион возражал:

— Сперва главное дело сделаем, а потом займемся зерном.

Бандиты ушли, а Миша снова уснул, так и не узнав, что это за «главное дело». Проснулся он с похмелья поздновато и пришел на площадь уже после того, как наших мужчин увели на правеж. Тут только узнал он о пожаре, о расправе над цыганами и о готовящейся им участи. Связав все это с подслушанным ночью разговором, Миша кинулся к голове, который еще находился на площади, открыл ему, кто убил Федьку, расхитил зерно и сжег ссыпку.

Приспешники и доброжелатели Родиона и его сообщников стали кричать:

— Не слушайте дурака! Он цыганский прихвостень!..

Пока голова колебался, какой-то шустрый человек уже сбегал до Родионовой избы и в отсутствие хозяев, находившихся на площади, отыскал под полом мешки с зерном.

Все это черное дело было задумано Родионом. Оказалось, бандиты сволокли во двор к нему два десятка мешков, а последний мешок, проделав в нем дырку, протащили к цыганам в сарай. После этого подожгли склад.

Цыганки голосили. Тот, кому не довелось видеть цыганского горя, не может представить, что это такое. Цыганки голосили, волоча под руки наших мужчин в хату; голосили, поднося им воду ко рту. Казалось, не люди издают эти однообразные, хватающие за душу звуки — голосит сама изба, приютившая, подобно Кириллихиному жилью, неугомонного, настырного и очень унылого беса. Голошенье кончилось лишь тогда, когда старая Лукьяниха принялась заговаривать раны.

Вечером пришли станичные женщины; они принесли вату, чистые тряпки для перевязки ран, какие-то снадобья. Но цыганки с криками выгнали их прочь.

— Вон!.. Вон!.. — кричали они. — Вон, гады!.. Вы топчете нас!.. Вы убиваете нас!.. За что? За что?..

Я видел, что русские женщины пришли с добром, и понимал своим детским сердцем, что им стыдно и больно за все происшедшее утром. И эта — теперь уже наша — несправедливость открыла мне глаза. Я снова поверил в закон братства бедных людей, который нарушается лишь вторжением темных, враждебных сил.

Я сказал цыганкам, что они зря гонят станичных женщин, что те были обмануты бандитами, но в ответ получил только брань, шлепки и подзатыльники. От горя и гнева цыганки были как безумные. И русские женщины ушли, сложив свои приношения у порога. Но цыганки раскидали, растоптали их — они ничего не хотели принимать от станичников.

С этого дня пошла у нас худая, угрюмая жизнь. Ко всему еще разболелась девочка Дуси. Ее маленькое, тощее тельце покрылось какими-то мокрыми язвами, она беспрерывно кричала и тряслась от зноби. Своим криком она тревожила раненых — не давала им спать, передохнуть от боли. Девочка замолкала только в тепле, но на печи ее боялись держать, чтобы хворь не передалась другим детям. И тогда Дуся придумала класть ее в печь: когда закрывали заслонку и выгребали золу, она совала туда ножками вперед завернутую в тряпье девочку.

Закрывали и открывали трубу обычно мы, дети; в последнее время эту обязанность присвоила себе Жаба. Она постоянно дежурила около печи, чтобы первой исполнить приказание. За это она получала то лишний коржик, то доброе слово, а Жабе и то и другое было нужно, потому что ее никто не любил.

Однажды, когда Дуся, по обыкновению, сунула девочку в теплую печь, Жаба открыла вьюшку и спустила в трубу утюг. Трудно сказать, почему она это сделала: то ли решила выслужиться перед взрослыми, которым Дусина девочка надоедала своим криком, то ли ее взяла ревность, что с ней так возятся. Пролетев по трубе, утюг размозжил голову больному ребенку…

Беда редко ходит в одиночку. В сенях стояла Лукьянова лошадь. Ее загнали туда вместе с повозкой еще осенью через пролом в стене. Стену заложили, и худой, заморенный одер уже несколько месяцев жил в этом самодельном стойле. Раздирающий вопль Дуси спугнул лошадь, она стала биться на привязи, кидать ногами. Ударами копыт она сдвинула повозку, и задранные оглобли намертво приперли дверь избы.

Что тут началось! Рыдает и воет Дуся над мертвым ребенком, стонут больные цыгане, лопочет что-то Макикирка, тыча всем под нос пустую макитру: впервые он не в силах выполнить свою обязанность.

Так без сна прошла вся ночь. Но и рассвет не принес нам избавления. Выставить окно без помощи мужчин у нас не было сил; выбить стекла — все перемерзнут, на дворе завернул крепкий мороз. А в доме нет ни еды, ни воды, ни топлива, да и Дусину девочку хоронить надо. В этом отчаянном положении на выручку нам пришел все тот же Миша Ключкин.

После разоблачения Родиона и его шайки Миша стал самым желанным гостем в окрестных станицах. Всем хотелось послушать Мишин рассказ; ради этого каждый готов был выставить ему шкалик-другой самогона. А Миша имел большую склонность к вину. Но на этот раз он, верно, переусердствовал и решил наведаться домой: отдохнуть, отоспаться. Пришел — и застал нас закупоренными. Одного движения могучего Мишиного плеча было достаточно, чтобы вернуть нам свободу…

Трудно понять, как смогли мы пережить эту зиму. В станице после пожара жизнь пошла скупая и расчетливая. Зерно берегли на посев, хлеба пекли мало и с примесью. Все же, что ни день, мы находили у нашего порога то лепешку, то шматок сала, то вязанку хвороста.

Однажды я приметил Кириллиху — она пробиралась задами от нашего дома. Выглянув за дверь, я увидел на пороге тряпицу с корками и кусками хлеба. Не решаясь показываться нам, станичные женщины помогали все же чем могли.

Прочен и устойчив человек, велика в нем сила жизни. На таком птичьем корме дожили мы до весны. Мало сказать — дожили: наши раненые заметно поправились, мы, дети, выросли, возмужали. У Василя переломился голос, под носом зачернело, а Раны-барыня стала недотрогой и привередницей.

Пригрело солнышко, теплый пар пошел от земли, промчались быстрые ручьи, зазеленели обочины молодой травкой. Наши раненые стали выбираться во двор, и там, на весне, быстрее стала прибывать к ним сила. Пробудился к жизни и цыганский оркестр. Правда, Коржик уж не мог с прежней быстротой кидать по клапанам гармоники свои поломанные, плохо сросшиеся пальцы, а Егор почти не слышал свои цимбалы — что-то случилось у него со слухом. Но Егора заменил я: за зиму Лукьян научил меня играть на цимбалах. У нас появились слушатели, а с ними и картошка, и бураки, и капуста, и тыквы.

Опять стала ходить к нам Оксана, и опять глаза ее ловили синий взгляд Саньки. Но Санька глядел на нее теперь с нежной грустью — какая-то преграда легла между ними…

Загрузка...