Ранней весной тысяча девятьсот тридцать второго года я решил, что должен искать правду вместе со всем моим племенем, с которым в пору детства пережил столько горького, страшного, тяжелого, но знал и крупицы счастья. Была и еще причина, почему меня потянуло к цыганам: я оказался один на белом свете. Родители мои умерли, Катюша оставила меня.
Это случилось нежданно-негаданно и так просто, как случается лишь самое большое и важное в жизни.
Однажды после спектакля Катюша пришла ко мне и сказала:
— Коля, я уезжаю…
— Куда?
— В Новочеркасск… Поступлю в учительский институт, буду преподавать рисование.
— Ты едешь не одна?
Катюша заплакала, и мне как-то вдруг открылось странное ослепление, в котором я жил все эти годы. Катюша настолько приучила меня к своей надежной и вместе далекой близости, что я не решался что-либо изменить в наших отношениях. Она знала о моей любви, но никогда не говорила, что любит меня, и я никогда не вызывал ее на объяснения, смутно чувствуя, что в ней еще не проснулось сердце. Но я был убежден, что, когда придет ее пора любить, она полюбит меня. И вот сердце проснулось в ней, но не я его разбудил…
— Я его знаю?
— Да… Нестеренко, учитель…
Я хорошо помнил его по нашим гастролям в Новочеркасске. Долговязый, сутулый парень, с тонким горлом и странными, ранеными глазами, он не пропускал ни одного нашего спектакля и постоянно толкался за кулисами. Но что я знал о нем, что мог я о нем сказать? Я мог говорить только о себе. Катя слушала, упрямо поджав губу. По мере того как я говорил, это незнакомое выражение сменялось другим, тоже незнакомым и страшным: тоскливой, недоуменной, усталой жалостью. Я сбился и замолчал, Катя тоже молчала.
— Что же будет со мной, Катя? Ведь я люблю тебя… и мы столько пережили вместе…
— Я твой друг, — сказала Катюша и опять заплакала.
Уехала она на другой день, и мы никогда больше не виделись. Еще около полугода работал я в театре, но уже без прежней радости — слишком многое напоминало тут о Катюше. Береза, намалеванная на холстине декорации, дешевенькая брошка на груди нашей билетерши — Катин подарок, фанерное окошечко кассы — все причиняло мне боль.
И тут я прослышал о первом в стране цыганском колхозе, ставшем на берегу Днепра, в глубине Смоленщины. Списавшись со Смоленским обкомом партии, я распрощался с товарищами и отправился в далекое село Ново-Фатеевка.
От станции я добирался пешком. Меня настолько занимало, как сложилась новая, небывалая жизнь моих сородичей, что я то и дело сворачивал с дороги и поднимался на болотные кочки, чтобы скорее увидеть крыши Ново-Фатеевки. Если б не стыд перед прохожими, я бы взобрался на дерево.
Деревенская улица была пустынна, только несколько цыганских ребятишек пускали змея. Среди жгуче-черных головенок я приметил и белобрысые, как пшеничная солома, макушки — значит, тут живут и русские…
Без труда отыскав взглядом правление — каменный дом с деревянной надстройкой, — я подошел к крыльцу и прочел неуклюже выведенные белой краской на темном листе железа слова: «Колхоз „Ромэны зоря“» — «Колхоз „Цыганская заря“».
В небольшой чистой горнице стояли два стола: один, побольше, крытый кумачом; другой, канцелярский, — белым картоном; несколько соломенных стульев; просиженный, выщербленный клеенчатый диван; на стенах плакаты с изображением тысячекратно увеличенных вредителей полей: мошки, букашки, жуки размером с доброго кота; в углу — бачок с водой и кружка на медной цепи.
За столом, крытым картоном, сидел русский парень и что-то вписывал в тетрадь, высунув от усердия кончик языка. При моем появлении он не поднял головы.
Мне очень хотелось пить, а вода в бачке оказалась такой теплой, что я в сердцах бросил кружку. Но парень не шелохнулся. Будь на его месте цыган, он бы тут же забыл о своей работе, закидал бы меня вопросами, и, надо полагать, мы уже давно со страстным увлечением искали бы родства по нашим двоюродным прабабушкам. Но этот русский парень делал свое дело и знать ничего не хотел.
— Здравствуйте! — громко сказал я по-цыгански. — Не скажете, где председатель?
— Председатель скоро будет, — ответил парень по-русски, продолжая писать.
— А где весь народ? — спросил я по-русски.
— В поле, — ответил он по-цыгански.
Я сел на лавку и от нечего делать стал разглядывать плакаты, изображающие вредителей полей. Вскоре пискнула дверь, и в комнату вошел рослый цыган лет пятидесяти, небритый, нестриженый, в старых сапогах, в помятой, вылинявшей рубахе.
— Вот председатель, — сказал парень, не поднимая головы.
Мы еще не дошли с председателем до его «кабинета», как назвал он закуток при конторе, а я уже знал, что зовут его Якубом, что он троюродный брат Амельки, что кочевал он в Белоруссии, что пришел сейчас с поля — потому в таком виде, а вообще у него сапоги хром, френч из коверкота, кожаное пальто, что в городе его принимают за чекиста; жаль только, ему не положен револьвер, но он обязательно добудет в Москве разрешение. Узнал я также, что неразговорчивый парень — колхозный счетовод, что занят он составлением квартального отчета и в это время лучше к нему не соваться, а вообще светлая голова, и он, Якуб, целиком на него полагается…
В кабинете Якуб уселся за стол, выдвинул зачем-то и тут же задвинул ящик и сказал:
— Ну-с, мы вас слушаем.
Но слушать пришлось не Якубу, а мне. О том, что Якуба уважают в районе и в области, что о нем собираются писать в газетах, что скоро он поедет в Москву, где с самыми «верхними» людьми будет вести разговор о цыганских делах. Якуб неимоверно важничал, вставлял в свою речь мудреные и непонятные слова, делал какие-то туманные намеки и навел меня на невеселые мысли о положении дел в колхозе.
Я встречал среди цыган немало таких, как Якуб. Хвастуны и пустобрехи, они обычно далеко не глупы, хитры и от большого тщеславия даже деятельны. Но все же я ожидал, что во главе колхоза окажется человек более серьезный и дельный.
С чуткостью, не удивившей меня, Якуб догадался о моих сомнениях и стал расписывать хозяйство колхоза. В доказательство того, что не врет, он стал вычитывать цифры из аккуратно разграфленной бумажки. С изумлением слушал я эти цифры, рисующие довольно крепкое и налаженное хозяйство. В разгар беседы вошел среднего роста широкоплечий человек со светлыми усами щеточкой и небольшими острыми глазами.
— Мой заместитель, — важно сказал Якуб. — Михаил Иванович Окунчиков!
Я пожал сухую крепкую руку Окунчикова.
— Здравствуйте! — Окунчиков посмотрел на Якуба, ожидая, что тот представит меня.
Но Якуб не мог этого сделать: он не удосужился спросить, кто я такой и зачем приехал в колхоз.
Я достал направление райкома, протянул его Окунчикову и объяснил цель моего приезда.
— Годьваре менуша аманге треба (Умные люди нам нужны), — значительно проговорил Якуб.
— Доброе дело, — сказал Окунчиков. — Будете заведовать клубом…
Едва познакомившись с этим человеком, я уже не сомневался в цифрах, сообщенных Якубом: я понял, чья направляющая воля стоит за всем этим благополучием.
Вскоре из бесед с людьми открылась мне и вся непростая история этого первого в стране цыганского колхоза, созданного около трех лет назад.
Цыгане, образовавшие ядро колхоза, были в большинстве люди оседлые. Лудильщики, жестянщики, котельщики, сапожники, они соседствовали в деревнях с крестьянами-землепашцами и не были вовсе чужды земле. Но жило в них странное недоверие к ней: не откроется цыгану земля, не родит ему добро за его труд. Что уж говорить о цыганах-кочевниках, для которых земля была лишь подстилкой под колесами кибиток…
Первый сев шел апрельской ранью, когда земля, напитанная вешней водой, раскисает в болото. И, бросая в жидкую грязь семена, цыгане вздыхали:
«Лучше бы кашу из этих зерен сварить! Проглотит их земля и ничего не вернет нам…»
Но вот проглянули нежные всходы, и цыгане, боясь поверить чуду, говорили:
«Не может быть, чтобы пошли они в колос. Лучше пустить лошадей на выпас — пусть хоть малая польза будет от наших трудов…»
Заколосилась, зашумела под ветром рожь, а цыгане все еще недоверчиво покачивали головами:
«Ну какие из нас хлеборобы! Нет, не нальются зерном наши колосья…»
А когда наконец колосья отяжелели восковистым зерном, весь колхоз переселился на поля, чтобы усторожить этот первый цыганский чудо-хлеб. Трудно было бригадирам отряжать людей на другие работы: каждый считал, что только его глаз сумеет уберечь урожай. Птице не давали подлететь, мыши проскользнуть, чужому человеку подойти к первому цыганскому хлебу. С замирающим сердцем следили за каждой тучкой и между собой говорили:
«Дыкх! Зерно и осыпаться может, и град его может побить, и саранча пожрать…»
Но не осыпалось зерно, не побил его град, не пожрала саранча. Урожай был убран до последнего колоска, и всем колхозом повезли зерно на мельницу. Даже древние старухи ковыляли за обозом со своими клюками.
Толстый, широкомордый мельник равнодушно принял зерно; старухи упали на землю и зашептали молитвы и заклинания. Верно, глас их был услышан: с лотка побежала розоватая теплая мука. Цыгане плакали, лобызались, горстями захватывали и запихивали муку в рот; другие подставляли рты, как под струю источника, и мука била им в глаза, текла по щеками, скатываясь в шарики от слез…
Ни один из тех, кто сопровождал на мельницу первый обоз, уже не покинул землю, как бы трудно ни приходилось колхозу.
А текучесть людского состава была в первые годы главной колхозной бедой.
Как задуют осенние ветры, зарядят дожди и глухая октябрьская непогодь сбросит в дорожную хлябь последние листья с деревьев, колхоз полнится новоселами. Одна за другой, хлопая обмокшей парусиной, тащатся кочевые кибитки на приветливый свет колхозных огней. Один за другим, отжав в сенях запущенную бороду, входят в правление главы семейств и, хлопнув об пол полинявшей шапкой, просят:
«Пиши в колхоз, председатель! Всю семью пиши! Коня пиши, повозку пиши, не с пустыми руками в колхоз идем!..»
И писали, и отводили жилье, и коня ставили в просторные колхозные конюшни, и повозку — под навес. И трудилась семья в колхозе, да только какая по зиме работа? Заготовить дровишки, перебрать зерно на посев, спрямить сараюшку, залатать избу…
Но лишь запахнет земля по весне, сгонит солнце снега, набухнут почки, потеплеет воздух, и опять приходит в правление новоиспеченный колхозник:
«Верни коня, председатель, в дорогу пора».
«Какая еще тебе дорога? Ты ж колхозник. Скоро пахать, сеять!»
«Нельзя, председатель, время уходит, а до Жмеринки путь далекий…»
«А зачем тебе в Жмеринку?»
Но разве знает цыган, зачем ему в Жмеринку? Просто засосало в груди извечная цыганская тоска по дороге, по простору, по движению невесть куда и невесть зачем. Председатель понимает это и спрашивает только для формы. Ведь он и сам цыган, и ему знакома неизбывная цыганская хворь, но он уже сроднился с местом, он уже поверил в добро неподвижной земли, он уже уверился, что в тракторном колесе куда больше толку, нежели в зыбком колесе кибитки, да и дощечка у него на дверях, и барометр в кабинете, и звание-чин у него есть — ему легко побороть извечное весеннее беспокойство. Но что скажешь такому, кто еще не чувствовал на ладони нежного веса им самим выращенного колоса, не пек своего хлеба и хоть малой малостью не побратался с землей? И отпускал председатель семью, прозимовавшую под радушным колхозным кровом, отдавал и коня, отъевшегося на колхозных кормах, и повозку, чиненную, смазанную колхозными мастерами.
Лишь иной раз, если чувствовал в человеке податливость, заставлял он его отработать на весенних работах долг колхозу. За счет таких вот и рос, поднимался колхоз. Труд роднил человека с местом, да и хотелось ему знать, что с того труда станется; появлялся и денежный интерес, хотя суть была, верно, не в нем. Цыгане любят деньги вперед; ведь и гадалка денежку вперед просит, иначе не проглянет она судьбу…
Колхозная жизнь сама оказалась магнитом; к колхозу потянулись сначала пожилые цыгане и старики, уставшие от долгих и бесплодных странствий, а теперь он стал манить и цыганскую молодежь.
Да и не диво! В колхозе открылась школа, а подросткам и парням хотелось учиться: они завидовали своим русским однолеткам, которые свободно читали книжки, плакаты, лозунги, могли написать письмо. В колхозе по два, по три раза в неделю показывали кино, к тому же вовсе бесплатно. А часы с цепочкой, а патефоны, которыми после уборочной награждали лучших колхозников! Нет, в колхозе была своя прелесть, и если бы только не работа, то здесь можно было бы жить и жить…
Сильно укрепили артель русские семьи, вступившие в цыганский колхоз. Русские, с их домовитостью, налаженным, крепким бытом, с их любовью к земле, знанием хлебопашества, с их умением перемогать тяготы и верить в будущее, с их заразительным трудолюбием, влили бодрость и уверенность в сердца цыган-колхозников. Но поначалу и тут не все было гладко. Справедливо считая русских более, опытными хозяевами, Якуб поставил их на все командные посты в колхозе, забыв, что им неведомы иные цыганские повадки…
К примеру, роздал русский бригадир цыганам-звеньевым семена на посев, а те разнесли их по дворам. Цыгане-колхозники недолго думая истолкли семена и сварили кашу.
«Где просо?» — спрашивает бригадир звеньевых.
«А где ж ему быть? По дворам роздали».
«Где просо?» — спрашивают колхозников.
«В животе. Где ему еще быть?»
«Так ведь это ж на посев!»
«Так бы и сказал, мы почем знали!»
Как-то вечером явился в стан бригадир, собрал цыган и говорит:
«Завтра надо на станцию ехать за стройматериалами. Давайте решим, кому ехать».
Цыгане сердито залопотали:
«Зачем попусту нас собираешь? Работа не ждет, понятно? После ужина приходи — потолкуем…»
Бригадир остался доволен таким рвением. Он уехал по своим делам, а к вечеру снова явился в стан. Цыгане уже отужинали и улеглись спать. Один вполголоса рассказывал цыганские сказки, другие сладко посапывали, слушая сказочника сквозь набегающую дрему, третьим уже виделись веселые цыганские сны, когда вдруг загремел голос бригадира:
«Так кто же поедет завтра за лесом?»
«Дыкх! — ответили ему. — Приезжай на зорьке и буди любого. Несознательные мы, что ли?»
«Да кого будить-то?»
«Крайнего буди!» — сказал молодой цыган.
И все, кто еще не успел уснуть, подхватили:
«Крайнего!.. Крайнего!.. Кто с края лежит, того и буди».
На рассвете, чуть запищала первая птичка, бригадир подошел к копне, но сколько ни ходил вокруг, в серых потемках утра не смог обнаружить крайнего. Тогда он растолкал одного из цыган. Тот вскочил — солома в волосах и бровях.
«Очи в шинке оставил? — накинулся он на бригадира. — Нешто я крайний?»
Тут только смекнул бригадир, что крайнего ему не найти: хитрые цыгане венком улеглись вкруг копны. Плюнул с досады бригадир и один поехал за лесом.
Когда он пожаловался Якубу, тот сказал:
«Дыкх! Какой недогадливый! Что бы тебе приглядеться, который покрепче спит, да в сторонку и оттащить его за ноги! А тогда и буди — крыть ему нечем: он крайний!»
В эту пору и появился в колхозе Окунчиков. Райком прочил его в председатели, но умный Окунчиков предпочел стать заместителем. Он понял, что для многих цыган предколхоза то же, что вожак табора, а таким вожаком может быть только цыган. Якуб же был цыганом до мозга костей, таким, о каком говорят, что его колесом не объедешь…
Окунчиков начал с того, что случай с обманутым бригадиром вынес на общее собрание колхозников. Пока бригадир сердито и с обидой рассказывал, как хитро его обошли, собрание дружно смеялось и с восхищением поглядывало на Чекменя, придумавшего эту коварную шутку.
Когда бригадир кончил, Окунчиков спросил Чекменя:
«Верно он рассказал?»
«Вернее не скажешь», — под общий смех ответил Чекмень.
«Зря смеетесь, чавалэ, тут дело о жизни идет. Через маленькую дырку может вся бочка вытечь. Так и в колхозном деле…»
Собрание притихло, только Чекмень, рисуясь, крикнул:
«Дыкх! Уж и посмеяться нельзя?..»
«Как бы смех слезами не обернулся! Я знаю, цыгане — народ острый, а ты, видать, всех острее. Чтоб все знали, как ценит колхоз твою острую шутку, правление штрафует тебя на пятьдесят рублей за срыв задания».
Тут снова послышался смех, но уже над Чекменем. На это и рассчитывал Окунчиков: ему надо было развенчать в глазах цыган проделку Чекменя, сделать из него дурака. Цыгане оценили ловкий ход Окунчикова. «Этот и цыгана перецыганит», — говорили они с уважением.
Но сколько ни встречалось на пути колхоза бед и препон, главная напасть, едва не порушившая все, что создано было с таким превеликим трудом, пришла к нам извне…
К этому времени нанятые колхозом плотники уже приспособили под клуб большой кулацкий дом, пострадавший некогда от пожара. У нас был зрительный зал со сценой, отдельные помещения для библиотеки, читальни и комнаты отдыха. Мы приобрели мандолины, гармоники, баяны. Якуб хвастал, что привезет из Москвы рояль.
Мне удалось создать два хора: один — молодежный, другой — стариковский, и любо-дорого было послушать, как состязались они в песенном деле! Старики пели старинные таборные песни, молодежь — новые: русские, украинские и цыганские, для которых я сам писал слова на мелодии, слышанные мной в годы моих детских странствий.
Цыгане любили резаться в карты; проигравший нередко уходил домой без шаровар и рубахи и наутро не мог выйти в поле. Чтобы направить эту опасную страсть в мирное русло, я устроил в клубе турнир в «подкидного дурака». Победитель получал в качестве приза будильник, и завзятые картежники играли с тем же азартом, что и на деньги…
Падкие на все новое, цыгане крепко привязались к своему клубу, и в колхозе стало куда меньше случаев нарушения трудовой дисциплины, пьяных драк, диких выходок ревности.
Но нежданно все оборвалось, как перетянутая гитарная струна.
Беда пришла лоскутным многоцветьем шатров, гитарным звоном, песнями и кострами большого бродячего табора, который раскинулся неподалеку от деревни, на обнесенной леском лужайке.
Я хорошо помню ранний вечер, когда за редким березняком запылали костры, густой смолистый дым потек в зеленоватое небо и сладкая тревога охватила колхозную молодежь.
— Табор!.. Табор!.. За деревней кочевой табор!..
Молодые цыгане нашего колхоза имели смутное представление о таборной жизни. Одним довелось кочевать лишь в раннем детстве, да и то не в таборе, а семьей; другие знали о кочевье понаслышке, и только очень немногие хлебнули полную меру соленой кочевой судьбы. Но в песнях нашего племени — в нашем неписаном эпосе — столько говорилось о прелести привольной таборной жизни, о таборной любви, острой, как нож, о свободе, когда человеку сам черт не брат, что огни за березняком стали тянуть к себе колхозную молодежь.
И вот наши старики во главе с самим Якубом решили наведаться в табор, чтобы узнать о намерениях своих кочующих сородичей.
— Нет, в колхоз мы не собираемся, — сказал вожак табора, старый хитроглазый, крепкий, как кленовый корень, Проня. — К чему нам колхоз? Кони наши сыты, шатры не дырявы, похлебка мясом пахнет, у людей песня на губах…
Старики посмеялись над хвастливым Проней. У коновязи они видели изъеденных слепнями одров, шатры под стать луковой одёжке, лоскут на лоскуте, а мясцо в похлебке сильно отдавало кониной. Песни, правда, были хороши, петь тут умели…
И вышло так, что старики наши рано посмеялись. Песня оказалась сильней всего. Песня превратила тощих одров в крутобоких красавцев, ситцевые заплаты шатров — в парчу и бархат, благоуханной сделала несвежую снедь. Песня отвела глаза от грязи и нищеты, от вшивости детей, от всей убогости таборной жизни. Песня говорила о том, как горяча и легка любовь таборных девушек, как верны и неистовы сердца таборных мужчин, как прекрасна и щедра жизнь к тем, кто не стоит на месте, кто вечно в дороге, в движении, кто сроднился с широким простором.
И у нас в колхозе пелись хорошие песни, да ведь звонки бубны за горами! У нас все уже стало привычным, знакомым, а там — неизведанное, манящее, обещающее невесть какие радости и печали. А таборные наглели день ото дня.
Встречая колхозников, идущих на работу в поле, они кричали им вслед:
— Колхозничку, милый! Зачем надрываешься? Эх, голубо, ступай до нас — вкусно накормим, напоим, спать на перинку уложим!
А встречая девушек, кричали:
— He-ко, доярка! Где ж твои молочные реки? Напои деток бедных кочевников!
— Нам не положено, — отвечали смущенно девушки.
— В-вах! Это дело! Ты доишь — работаешь, а молочко в городе пьют!..
Едва спускался вечер, как за рощей вспыхивали могучие, многоярусные костры, и гитары с гармониями слали свой сладкий призыв в деревню. И тотчас из деревни — кто тайком, пробираясь через кустарник, а кто открыто и гордо — тянулись в табор молодые цыгане.
Парни, да девчата, прогуляв в таборе от зари до зари, домой возвращались навеселе и поутру на работу не шли. А не за горами уборочная, и неведомо, быть или не быть колхозу с хлебом…
Окунчиков пытался вразумить наших парней и девушек, не раз ходил в табор, уговаривал кочевников, грозил им — все без толку.
Клуб пустовал. Иногда захаживал ко мне Окунчиков, молча разглядывал висящие по стенам лозунги, вздыхал и уходил. Я чувствовал, он чего-то ждет от меня: ведь немалая доля и моей вины была в том, что творилось сейчас в колхозе. Но я не знал, чем помочь беде.
У нас в колхозе еще не было своей комсомольской ячейки, я состоял на учете в ячейке соседнего, русского колхоза и поехал туда посоветоваться с секретарем. Щуплый, курносый и очень серьезный паренек не дал мне даже досказать историю наших бедствий.
— Ты что — в нытики записался? Усиль агитацию! Нажми на пропаганду! Выше уровень идеологической работы!
— Послушай, друг, — сказал я, — да ведь разваливается колхоз!
Он некоторое время думал, шмыгая своим вздернутым носиком.
— Вызвать прогульщиков на общее собрание, да и взгреть их по первое число! А потом сообщить куда следует, чтоб выслали табор в административном порядке!
Совет показался мне сомнительным, но все же я рассказал об этом разговоре Окунчикову.
— Д-да… — произнес он раздумчиво. — Попробуем…
Ударили в рельс, собрали народ. Пожилые цыгане, размахивая руками, слали проклятия по адресу табора, требовали, чтобы его изгнали из наших пределов. Но молодые только посмеивались, слушая эти грозные речи. Я понял: если силой заставить табор уйти, мы недосчитаемся многих и многих колхозников…
— Пусть выступит кто-нибудь из молодежи! — предложил Окунчиков.
Сперва никто не хотел говорить, затем вышел Чекмень, озорной парень, давний прогульщик, один из самых страстных поклонников табора; у нас ходил слух, будто он побратался с Чандрой, пронырливым, жуликоватым и бойким на язык крымским цыганом.
— Что тут долго спорить, чавалэ! — сказал Чекмень. — Прогоните вы табор — другой на его место придет; другой прогоните — третий придет. А не придет — сами к нему дорогу найдем. Не цыганское это дело — земля!..
Чекмень говорил, верно, с чужих слов, но в одном он был прав — силой нам толку не добиться. Ведь дело не в самом таборе, а в той ложной таборной романтике, которая проникла в сердца и головы нашей молодежи. Не прогнать табор надо, а показать все ничтожество его соблазнов, убедить молодежь, насколько жизнь в колхозе интереснее и богаче будущим, чем ползучее таборное существование…
Но как это сделать? Как поступил бы в таких обстоятельствах мой рыжий друг? И тут мне вспомнилось, что в холодной, силясь объяснить мне происходящее в мире, он тратил много горячих, убедительных, взволнованных слов, но настоящий ход к моему сердцу нашел в песне. Когда он запел «Смело мы в бой пойдем за власть Советов» — я в единый миг понял душой то, что оставалось для меня скрытым в его словах. Самый убедительный довод, обращенный к разуму цыган, никогда не действует на них так, как обращение к их сердцу. Искусство — вот самый сильный из доводов! Так нашел я то, что искал. Я поставлю в клубе пьесу, и эта пьеса дает нам победу над табором.
Я поделился своими планами с Окунчиковым.
— Кто вас знает, цыган, — усмехнулся Окунчиков. — Может, и верно придумал, а может, пустое. Попробовать стоит. — Он помолчал, затем сказал задумчиво: — Спектакль — доброе дело, а только тут и вещественное нужно… Ладно, действуй, мы это дело обмозгуем.
Когда я работал в областном театре, попалась мне старинная испанская повесть. Герой ее, бродяжка и шаромыжник, корчащий из себя знатного дворянина, то и дело попадает в смешные и глупые положения. Вот в послеобеденный час прогуливается он по Мадриду, присыпав себе бороду крошками хлеба и распустив пояс на животе, будто хорошо пообедавший человек, хотя у него и мучительно сосет под ложечкой. Вот в день народного гулянья выходит он на площадь, украсив шляпу пером, выдранным из гусиного хвоста, завернувшись в краденый плащ, а под плащом у него нет и рубахи, и голый зад глядит из продранных штанов…
Он волочится за красотками, входит в доверие к неопытным юнцам из богатых домов, посягает на жену и кошелек ближнего, но на долю ему выпадает куда больше оплеух и горшков с помоями, чем монет и поцелуев…
Этого нахального, трусливого, вороватого и незадачливого пройдоху и взял я как прообраз для героя моей пьесы, придав ему черты Чандры.
Два парня — колхозник Гриша и таборный цыган Чаган — соперничают в любви к девушке Заре. Каждый складывает к ногам любимой свое богатство: один — разум и чистоту колхозной жизни, другой — таборное приволье. Поначалу лживый краснобай Чаган одерживает верх. Он говорит Заре, что приедет за ней на коне, таком же прекрасном, как прекрасна ожидающая их жизнь, и Зара готова следовать за ним. В назначенный день и час Чаган действительно приезжает за девушкой на вороном статном красавце. Зара заворожена красотой коня, у нее исчезают последние сомнения. Но странное дело: Чагану никак не удается поворотить коня. Обозленный его упрямством, Чаган вытягивает коня арапником, и тот сбрасывает всадника в грязь. В это время на сцене появляются колхозные парни во главе с Гришей, ведя на поводу жалкую, заморенную клячу. Оказывается, Чаган украл коня из колхозного табуна, но умный конь, доставив его в колхоз, не захотел везти дальше. А настоящий конь Чагана — тот жалкий одер, которого привели парни. Колхозники усаживают Чагана на его клячу и с позором гонят прочь. Заре открывается истинное достоинство ее поклонников, и она отдаст сердце Грише…
Для участия в спектакле я отобрал молодых цыган, которых еще не затронула заразная таборная болезнь.
Куда труднее оказалось раздобыть клячу и чудо-коня. В таборе лошади были заморенные, но все же не в той мере, в какой мне требовалось, да и не дал бы нам Проня лошадь себе на позор. В колхозе же кони были добрые, но мало-породные: обычные коренастые, трудовые цыганские лошадки. Однако выход нашелся…
На одной из репетиций на сцену выскочила смешная кляча с костлявой мордой из крашеного картона, с рыжей, облезлой шерстью, напоминавшей коровью. Это и была коровья шкура, которую я раздобыл на бойне. Под шкурой находились два наших парня; один «играл» морду и передние ноги, другой — остальную часть туловища. Кляча выделывала уморительные скачки, путала передними ногами, кидала задними, мотала облезлым хвостом и вызвала полный восторг артистов.
— А где же ты добудешь коня-героя? — спрашивали они меня.
Но это была тайна моя и… Окунчикова.
Спектакль состоялся в самый канун уборочной, зал нашего клуба был битком набит. Явились все колхозники, даже самые дряхлые; прибыли гости из соседних деревень и даже из района. В конце зала, близ выхода, сгрудились таборные во главе с крымчанином Чандрой. Они, верно, чуяли недоброе, но толком ничего не знали: участники спектакля — дело для цыгана почти непосильное — сумели на этот раз удержать язык за зубами.
Спектакль начался. Гришу играл ладный парень, звеньевой огородников, комсомолец Журба, Зару — миловидная колхозная учетчица Маша, роль Чагана я взял на себя. Все происходившее на сцене вслух обсуждалось зрителями. Когда Чаган расписывал Заре прелести таборной жизни, а сам незаметно крал у ее матери пирожки, — зрители кричали: «Не слушай его, Зара, он пирожок украл!» Чаган хвастается конями табора, и старики цыгане тут же разоблачают его:
— Видели мы этих коней — кожа да кости!
Зара склоняется на уговоры Чагана, и старые цыганки в зале шумно вздыхают:
— В-вах!.. Совсем закрутил девке голову!
Но волнение зрительного зала достигло предела, когда в сцене побега на подмостках появился Чаган на чудесном орловском жеребце…
Незадолго до спектакля Окунчиков приобрел на Орловском заводе элитного жеребца-производителя.
Уже давно было принято решение о создании племенной колхозной конефермы, но дело сразу не заладилось, а потом и вовсе заглохло. То не могли найти жеребца нужных статей, то не хватало средств. Лишь в последние дни Окунчикову удалось вырвать в банке необходимую ссуду. Покупку Окунчикова мы держали в строгой тайне, и никто, кроме членов правления, не ведал о чудесном орловце. Он был тем «вещественным», что должно было дополнить наш спектакль. И вот сейчас конь-герой впервые, в буквальном смысле, вышел на сцену. С полминуты в зале царила почти молитвенная тишина, прорвавшаяся затем бурей восторга. Охали, ахали, цокали языками, били рукой по колену, а один пожилой колхозник поднялся на сцену и, завернув морду коня, обнажил ему зубы.
— Шестилеток!.. В-вах!.. — сообщил он зрительному залу и смахнул слезу.
— Откуда такой конь взялся? — переговаривались зрители. — Чей он? Где этот разбойник раздобыл такого коня?
Когда же вслед Чагану появился на сцене Гриша, ведя на поводу Чаганову клячу, в зале раздался хохот, улюлюканье, свист.
— Вяжите вора!.. — кричали колхозники. — Крапивой его!
В Чагана полетели огрызки яблок, моркови, и парни, игравшие клячу, поспешили увезти меня за кулисы.
Гриша с Зарой умчались, отзвенела величальная песня, и на подмостки поднялся Окунчиков.
— Товарищи колхозники! — сказал он. — Конь, которого вы сейчас видели, куплен нашим колхозом на деньги, одолженные нам государством. От этого коня пойдет наш новый табун — табун племенных, породных рысаков! Но чтобы так было, надо усердно работать, надо крепко держаться за свой колхоз, не швырять свою колхозную честь под ноги проходимцам, у которых одна забота — помешать нам строить прочную, надежную оседлую жизнь!..
Все взоры враз повернулись к кочевникам, сбившимся в кучу в конце зала.
— Чего тут медлить! — послышались со всех сторон голоса. — Эй, Гринька, веди комолую корову — проводим с честью дорогих гостей…
Но Чандра и его приятели не стали ждать проводов и живо выскочили за дверь. Вслед им полетел дружный смех, и в этом смехе навеки исчез ореол, окружавший «шатерников».
Через несколько дней к Окунчикову прибежала в слезах девушка Глаша, ведавшая паспортизацией лошадей и другого скота. У нее из стола пропали восемь конских паспортов. Глаша подозревала кочевников: они уже давно начали ее обхаживать. Чандра и его колхозный приятель Чекмень нередко приходили к ней на дом с гитарами, играли под окнами серенады. Чекмень навещал ее и в конторе, глубоко вздыхал. Бедная девушка доверяла ему, пока не обнаружила вдруг исчезновение паспортов.
— Утри слезы, — сказал Окунчиков. — Паспорта найдутся.
Окунчиков сел на коня и поехал в районное отделение милиции. Он и не подозревал, что таборные неотступно следили за всем, что происходит в колхозе, и что в ту же минуту старый Проня вскочил в седло и поехал ему вслед. К начальнику милиции они вошли вместе.
— В-вах!.. — опережая Окунчикова, сказал Проня, грустно улыбнулся и развел руками. — Нехорошие в колхозе люди! Смотри, начальник, я для шутки сказал: «Эх, мне бы паспорта для лошадей!» А Чекмень взял да и притащил восемь штук. Вот они, возьми. Они нам не нужны. Мы хоть и кочевые, а честные…
— Понятно, — сказал начальник, забирая паспорта. — Сколько вы за них дали?
— Умная твоя голова, начальник, — холодно и насмешливо отозвался Проня, — да и у нас на плечах не тыква. Дали, не дали — про то луна ведает, а луну в свидетели не кликнешь. Бери себе паспорта, табор оставь в покое. Нас дорога ждет…
Чекменя арестовали в тот же вечер. Он не стал отпираться и все рассказал. Он действительно украл паспорта, но не столько из корысти, сколько из желания показать таборным, что он такой же лихой цыган, как и они. К тому же его и надули: сулили за каждый паспорт по четвертной, а дали по десятке.
Эта история произвела на колхозников глубокое впечатление. Трудно сказать, что больше всего возмутило их: поступок ли Чекменя, предательство ли Прони в отношении него, пережитое ли задним числом чувство опасности от соседства табора.
Табор исчез в ночь после ареста Чекменя, оставив после себя золу костров, всяческий мусор и дурную память. А через несколько дней в колхоз притащился таборный цыган Михайло, впряженный вместе с женой и старшим сыном в кибитку, где сидели трое малышей, и просил принять его в колхоз.
— Нас шестеро душ, — сказал Михайло. — Троим еще подрасти надо, добрые работники в колхозе будут. На вашу жизнь поглядели — невмоготу стало с табором кочевать. Душно там — не воля, ярмо! Настоящая воля у вас. Отобрали у меня коня — видите, сами впряглись. Да что! Надо бы — и ползком добрались!..
Снова ударили в рельс, и общее собрание колхозников единодушно постановило принять Михайла с семьей в колхоз.
Наш спектакль мы повторили еще несколько раз, и зрители смотрели его все с тем же живым чувством.
Исчезло очарование неожиданности, но теперь цыган детски радовало то, что они все знают наперед: в этом тоже была для них своя прелесть. Они даже Окунчикова заставляли повторять его сообщение о будущем табуне племенных красавцев рысаков и радостно хлопали ему.
В последний раз мы давали спектакль на празднике урожая. Но на этот раз Окунчиков смог поделиться с колхозниками результатами уборочной: он доложил, сколько собрано ржи и пшеницы, сколько придется на трудодень продуктов и денег.
На другой день в правление вызвали нескольких цыганских парней и девушек и вручили им направления на учебу в агрономический и зоотехнический техникумы.
— А ты куда хочешь? — спросил меня Окунчиков.
Я ответил, что более всего хочу остаться в колхозе: уж очень по душе пришлась мне работа массовика. Тогда Окунчиков достал из стола какую-то бумажку и протянул мне. Это была путевка в московское театральное училище.
— Ты артист, Нагорный, и должен быть артистом, — сказал Окунчиков. — Иди смело своей дорогой, а мы твоему делу заглохнуть тут не дадим.
И я поехал в Москву.