Утром, когда я вернулся домой, меня встретила во дворе сияющая радостью мать:
— Угадай, кто у нас в гостях!
Мне не пришлось угадывать: на пороге дома стояла молодая девушка в белом платье, до странности близкая мне и вместе чужая, далекая. То была Катюша. Я смотрел на нее, не то радуясь, не то печалясь той перемене, какая произошла с ней за одну зиму. Ее русые волосы приобрели чудесный дымчатый оттенок, глаза стали больше и словно раздвинулись на лице, да и вся она как-то развернулась, оставаясь стройной и худощавой. Несколько месяцев превратили девчонку в девушку.
Я стоял, не смея приблизиться к ней. Над глазом зыбко дрожала соломинка, застрявшая в волосах, но я не решался ее снять. Чувствуя себя распоследним мальчишкой, я, обмирая, думал: «Неужели я ее целовал?»
— Здравствуй, — сказала Катюша, протянув мне руку, и задумчиво добавила: — Как ты изменился…
Эти слова, а главное, тон, каким они были произнесены, что-то повернули во мне. Ощущение было мгновенное, смутное, едва уловимое, но, если бы я мог выразить его словами, я сказал бы, наверно, так: выше голову, и ты не так уж плох!
Повторяю, это чувство было лишено всякой отчетливости, но все же оно позволило мне крепко пожать узкую, теплую, сухую руку Катюши, оно же развязало мне язык, когда после завтрака мы пошли с ней в сад на наше старое, заветное место.
Я чувствовал, что эта новая Катюша не проговорится матери, и с увлечением рассказал ей о всех наших комсомольских делах. Она слушала меня с жадностью, каждое мое слово затрагивало в ней что-то глубокое, сокровенное.
— Как все интересно живут! — сказала Катюша с тем же пленившим меня задумчивым выражением. — Одна я, как щепка, плыву, куда ветер дует…
О себе Катюша только и сказала, что дядя ее переселился на Дальний Восток и ей пришлось вернуться в станицу. Что будет дальше, еще не решила…
— Знаешь что, вступай к нам в комсомол! Хочешь, я поговорю с ребятами?
— Не примут…
— Обязательно примут! У нас, правда, девушек нету пока, но товарищ Алексей сказал, что это неправильно. В общем, я поговорю с ребятами.
— Не стоит, Коля, — тихо сказала Катюша и как-то странно посмотрела на меня.
— Ладно, это мое дело.
Когда Катюше пора было домой, я спросил:
— Ну как, по-старому — через забор?
Она улыбнулась; я проводил ее до калитки, и острее, чем прежде, грозная вблизи, издали она показалась мне жалкой и потерянной…
До возвращения Катюши, поглощенный своими делами и заботами, я не так уж часто вспоминал о ней. Но теперь я непрестанно ощущал ее присутствие, словно она постоянно была со мной. Все, что я ни делал, я делал как бы для нее: для нее рисовал первомайские плакаты, для нее спорил с Агафоном о программе праздничного вечера, для нее отбывал очередное дежурство около трактора…
Виделся я с Катюшей каждый день. Случалось, я поздно задерживался на репетициях или по комсомольскому поручению, но она всегда дожидалась меня. Я понимал, что стал по-новому интересен Катюше, но не решался отнести это за счет моих личных качеств. Быть может, я стал для нее тем выходом в широкий мир, каким некогда явилась она для меня.
И все же я со дня на день откладывал обещанный Катюше разговор с ребятами. Коммуна переживала трудную пору. Наша гордость, наша надежда — артельный трактор забарахлил. В горячую, решающую пору, когда дорог был каждый час, трактор подолгу простаивал без движения посреди поля, а около него, потный, грязный, с отчаянными глазами, возился наш тракторист Гречуха.
— Чего с ним, Гречуха? — спрашивали мы с тоской.
— А бис его знает! — уныло отзывался Гречуха, размазывая рукавом по лицу машинное масло и черный пот. — Я в автомобильном моторе малость кумекаю, а с дизелем сроду дел не имел. Надобно ему нутро подновить — верно, сработалось.
Но запасных частей в уезде не было…
Однажды Петрак вспомнил, что во время его дежурства к трактору подходил деревенский шут и пьянчужка Степка Придурковатый. Он подошел, не скрываясь, облокотился о радиатор и забубнил какую-то песню.
«Что тебе тут надо?» — прикрикнул на него из шалашика Авдей.
«Авдюша, выдь сюда! — заныл Придурковатый. — Дай сердцу с сердцем поговорить!..»
«Ладно, пошел отсюда!» — Авдей выполз из шалаша и замахал на него руками.
Но Степка все нес какую-то околесицу о своей любви к Лушке, которая убежала от него, и он не знает, куда девать свое бедное сердце.
Авдей не на шутку обозлился на Придурковатого и, грозя ему берданкой, погнал прочь. Тот заковылял по улице, шатаясь, приваливаясь к каждому плетню и что-то бормоча про себя.
— Неужто это он подранил трактор? — закончил свой рассказ Петрак.
Но даже Агафон не мог поверить, что безобидный пьяница и пустобрех Степка мог решиться на такое злодейство. Да и зачем было ему вредить артели — у самого ни кола ни двора.
Разговор происходил в сельсовете, где наша небольшая ячейка готовила оформление к майским праздникам. Мы еще ползали по полу, выводя мелом на кумаче длинные лозунги, когда в помещение вошел изрядно подвыпивший Корниенков:
— Вы что тут у меня пол пачкаете? А ну, проваливайте к чертовой бабушке! И шмутки свои забирайте, халамындрики!
Корниенков всегда бывал груб, когда напивался, но в таком тоне он еще ни разу не позволял себе говорить с комсомольцами. Это было так неожиданно, что даже скорый на слово и дело Агафон не нашелся. А Корниенков прошел к себе в кабинет и закрыл за собой дверь.
— Вон как заговорил, гнида! — произнес наконец Агафон и шагнул к двери. — Сейчас я сорву дверь и отлуплю его по башке!
Но тут вошел Гвозденко, взволнованный и какой-то торжественный. Ребята кинулись к нему с жалобой на Корниенкова, однако он проявил непонятную сдержанность.
— Ладно, потом разберемся, а сейчас давайте по домам… Агафона, Петрака и Нагорного прошу остаться.
Когда изба-читальня опустела, Гвозденко сообщил нам, что председатель артели Тимоша, который мало говорил и много делал, сумел добиться в губкоме разрешения на покупку в кредит двенадцати заводских орловских тяжеловозов.
— Бумаги все оформлены. Сегодня отправимся на конезавод!
Каждый из нас по-своему отозвался на это известие. Агафон сгреб в охапку Сергея и плюхнулся с ним на пол, я отбил трепака, а Петрак залился румянцем, как красная девица.
— А почему так секретно? — спросил я Гвозденку, когда первый порыв радости улегся.
— Зачем раньше срока дым пускать? — пожал плечами Гвозденко. — Пригоним коней — все будет без слов ясно!..
На другой день к вечеру в деревню прибыл новый артельный табун. Хотя дело держалось в секрете, первый истошный мальчишеский вопль: «Едут!» — мы услышали верстах в трех от околицы. В деревню кавалькада вступила окруженная не только ребятишками и молодежью, но и седобородыми «коммунарами», и старыми их женами в темных, монашеских платках. Многие украдкой утирали слезы. Мне кажется, в этот день в деревне не осталось человека, который бы не понял: да, коммуна будет жить!
Впереди табунка на рослых вороных жеребцах гарцевали Агафон и Гвозденко. Сергей держался в седле просто и молодцевато, как настоящий казак; Агафон то и дело горячил коня: то вздыбливал его, то осаживал, то заставлял пританцовывать, к восторгу ребятишек. Мы с Петраком держались поодаль на своих более смирных лошадках. Подо мной шла Звездочка, как я сразу окрестил эту ладную кобылицу в белых чулочках и с белой метинкой на лбу, рядом трусил на прямых, шатких ножках ее замшевый сын. Кажется, впервые жалел я о том, что не удосужился постигнуть лихого искусства моих соплеменников в верховой езде. Мне так хотелось отколоть какое-нибудь коленце: проскакать, бросив поводья, вдоль табуна, поднять моего скакуца на дыбы, а затем укротить могучей рукой. Но мой жалкий «скаковой» опыт не позволял мне отважиться на подобный подвиг, я ограничивался тем, что старался держаться в седле как можно прямее и вместе с тем непринужденней. Кажется, мне это удавалось. Если б Катюша видела меня! Но тщетно отыскивал я ее глазами в толпе: Катюши не было.
Уход за конями поручили нашей комсомольской ячейке, и мы взялись за дело со всем жаром своих молодых сердец. Кони наши были не только кормлены, поены, ухожены, чищены до последнего волоска, — они были нарядны: мы заплетали им хвосты и гривы, повязывали челки цветными ленточками, иные вплетали ленты даже в гривы. Бывало, артельные пахари обижались.
— Будто и не кони даже, — ворчали они, — а девки в праздник.
Но Тимоша держал нашу сторону:
— Правильно делаете, ребятки, жизнь надо красивше строить!..
Эта пора показалась мне подходящей для разговора о Катюше, — ведь даже Агафон непривычно помягчел сердцем.
— Завтра вечером у нас собрание, — сказал я Катюше. — Приходи часам к одиннадцати — я познакомлю тебя с ребятами, мы решим вопрос о твоем приеме.
Катюша вспыхнула, в уголках ее глаз блеснули слезы, и я впервые по-настоящему понял, как хочется ей быть с нами.
— Нет, нет, ты сам…
Я немного опоздал на собрание — ребята уже обсуждали первый вопрос повестки: подготовку к майским праздникам. Агафон молча потеснился, освобождая мне место на лавке, Гвозденко, председатель, оторвавшись от своих листков, укоризненно взглянул на меня. Почему-то эти мелочи, на которые я прежде не обратил бы внимания, что-то тронули сейчас в моей душе. С новой и радостной силой ощутил я, что нахожусь среди своих и, конечно же, они не откажут, не могут отказать Катюше!
Обсуждение первого вопроса сильно затянулось — так, по крайней мере, казалось мне. Каждый счел нужным зачем-то выступить, хотя все было ясно и без того. И когда Гвозденко спросил, нет ли у меня каких замечаний, я отрицательно мотнул головой.
— Тогда переходим ко второму вопросу, — сказал Гвозденко. — О потере бдительности комсомольцем Нагорным Николаем…
Сначала я подумал, что ослышался, затем, когда Гвозденко стал излагать суть дела, решил, что ребята разыгрывают меня. Но нет, это было взаправду, это было наяву, а не приснилось мне в страшном сне…
Меня обвиняли в связях с кулачьем — так назвал Гвозденко мою дружбу с Катюшей. Я смотрел на Гвозденку, на его спокойное лицо с легким румянцем на скулах и оспинами на лбу и верхней губе и ненавидел в эту минуту и его румянец и его оспины.
«Сейчас он кончит, — думал я, и ребята ему покажут».
Но Гвозденко кончил, и ребята показали не ему, а мне.
— Спознался с кулачкой, — донеслись до меня слова Агафона, — и сам, верно, окулачился…
— Да какая она кулачка! — стукнул я кулаком по столу. — Мать на свекра батрачит, отец на свадьбах играет, дядя в городе на фабрике работает!
— То в городе, — не глядя на меня, возразил Петро. — А в деревне она под чьей крышей живет? Овсея Ермолина, первейшего гада и живоглота.
— Да что ей до него? — воскликнул я уже не со злобой, а с отчаянием. Что у нее общего с ним?
Мне все еще казалось, что произошло какое-то ужасное недоразумение и надо лишь суметь все объяснить, как следует объяснить. Но я не знал, как это сделать, и только повторял: «Ну что у нее общего с ним?»
— А помрет Овсей, кому все достанется? — чужим, холодным голосом говорил Агафон. — Ей же, Катюше твоей разлюбезной. Никому больше. Не сыну же пропойце и не снохе-батрачке. Кто тебя знает — может, ты в зятья метишь…
— Сволочь ты, Агафон… — начал я и осекся.
С неприятной ясностью увидел я вдруг Катюшу как бы глазами Агафона и других товарищей: чистенькую городскую девушку, чурающуюся станичной бедноты, живущую в доме самого злобного кулака в станице, который был для нас не кем иным, как «лиходеем» и «живоглотом», а для нее «дедушкой». Ведь ни один человек, кроме меня, не может знать, как претит ей эта жизнь, как мечтает она вырваться из ермолинского логова, но зато все знают, что она ест хлеб Овсея…
И тут я снова услышал голос Агафона, теперь почти ласковый:
— Удивляюсь я тебе, Колька! Сколько ты от кулаков натерпелся — били они и мытарили тебя хуже некуда, а ты с ихним семенем любовь крутишь! Где ж твое классовое чутье?
Нет, друг Агафон, не изменило мне классовое чутье: оно-то и подсказало мне, что Катюша — наша.
— Ну что она тебе, Николай? — мягко сказал молчаливый Никита. — Кругом столько хороших, свойских девчат…
Что она мне! Не мог же я рассказать, как смотрели в щелку забора два пушистых глаза, как девочка в белом платьице — светлый лучик, проникший в мою темную, глухую жизнь, — перебралась через ограду в сад, как она спросила меня: «Что же ты не играешь, мальчик?»
— Может, он не понимает, о чем разговор, — произнес недоуменно Петрак. — Объясни ему, Сергей, ты лучше умеешь…
— Речь идет, Нагорный, о том, быть или не быть тебе в комсомоле, — твердо сказал Гвозденко. — Осознаешь свою ошибку, порвешь с Ермолиной — ты с нами; нет — клади комсомольский билет на стол. Все!
— Да толком ответь, — выкрикнул Агафон, — брат ты нам или холуй кулацкий!
Я был смущен, растерян, сбит с толку, но у меня не было злобного чувства к моим товарищам. Я не испытывал злобы даже к Агафону. Да и могло ли быть иначе? Ведь он был мне родным братом по классу, по беде. Мать Агафона умерла на барском поле, отец, харкая кровью, батрачил на мельнице, чтобы вместе со старшим сыном прокормить шестерых сирот. Сам Агафон с детских лет гнул спину на богатеев и был такой рваный и так пропах махрой, заменявшей ему харчи, что девушки стыдились гулять с ним…
Я был смущен и растерян, но твердо решил про себя: я должен сохранить и Катюшу и комсомол.
— Я знаю ее лучше, чем вы, — сказал я. — Она не кулачка.
— Да что с ним время терять! — озлился вконец Агафон. — Гнать его в шею — и весь сказ!
— Погоди ты… — отмахнулся Гвозденко.
— Пусть даст комсомольское слово, что не будет встречаться с ней, и ладно, — предложил Петрак.
— Даешь честное комсомольское слово? — спросил Гвозденко.
— Даю! — Кровь отлила у меня от лица, я почувствовал, как похолодели щеки. — Даю честное комсомольское слово, что не перестану встречаться с Катей Ермолиной, пока сама она не захочет.
— Ясно! — заключил Гвозденко и тоже побледнел. — Ставлю на голосование: кто за то, чтобы исключить Нагорного из комсомола?
Я тут же поклялся себе, что не отдам билета и прямо с собрания поеду в город к товарищу Алексею. Но ни одна рука не поднялась, даже Гвозденко и Агафон не подняли рук.
— Так, — сказал Гвозденко словно с облегчением. — Ясно. Предлагаю: за потерю бдительности вынести Нагорному строгий выговор с предупреждением. — Кто — за?.. Принято единогласно.
Я поднялся с лавки и вышел. Ослепнув на миг в темноте ночи, я остановился на пороге крыльца и, когда глаза чуть обвыкли, увидел на ступеньках какую-то маленькую фигурку. Это была Катюша. У меня совсем выпало из памяти, что я велел ей прийти к концу собрания.
— Я все слышала, — сказала Катюша. Лицо ее блестело в темноте, словно стеклянное, и я не сразу догадался, что это от слез. — Это я… я во всем виновата!.. Но только не думай, ты останешься в комсомоле… — Она взяла мою руку, провела ею по своему мокрому лицу и, раньше чем я вымолвил слово, стремительно кинулась прочь и скрылась в ночи…
Сказавшись больным, я весь следующий день провалялся в постели. Ночью был мой черед дежурить у трактора, но я не пошел. Разве доверят такое дело человеку, имеющему строгий выговор с предупреждением? Никогда еще не чувствовал я себя таким несчастным: в один день лишился я всего, что имел…
Утром явился ко мне Агафон:
— Ты что — заделался настоящим гадом? Почему не вышел на дежурство?
— Хворал…
— Рожа у тебя не больно хворая, — с сомнением проговорил Агафон. — Брось дурочку строить! Подумаешь, обидели мальчика!
— Много ты понимаешь! — вскинулся я на Агафона. — Меня вам не обидеть. А куда Катя денется? Как ей жить?.. Вы все набросились, слова не дали сказать, а я хотел, чтоб ее в комсомол приняли!..
— Что-о? — вылупил глаза Агафон. — Да ты и впрямь больной!.. Ермолину — в комсомол?.. Вот что, кореш: выкинь дурь из головы. Не то смотри — от ворот поворот!
— Испугал!.. Позднеевка не одна на свете! Мы получше жизнь найдем!
— Попутный ветер! — презрительно сказал Агафон. — Вон кстати и табор подошел. Чего лучше?
— Табор? — Я невольно привстал с койки. — Спасибо, что сказал. С табором и уйдем. Там не спросят, кто у тебя девушка и бабушка, там человека по сердцу судят!
Агафон пристально посмотрел на меня своими черными глазами, точно не веря, всерьез ли я говорю. А поняв, что всерьез, зло и насмешливо скривил губы:
— Валяй, плакать не будем!.. — Он резко повернулся и вышел из горницы.
Наскоро одевшись, я побежал разыскивать табор. Как странно устроен человек! Скажи еще вчера кто-нибудь, что меня потянет в табор, я бы от души расхохотался: настолько был уверен, что навсегда покончил с кочевьем. Иных цыган, даже приобыкших к оседлости, манит порой дорога и бедная пестрота долгих, бесцельных странствий. Для меня же с табором связывались лишь тяжелые и печальные воспоминания детства. Я настолько привязался к Позднеевке, к коммуне, к своим товарищам-комсомольцам, что порой мне казалось, будто и не был я никогда кочевником, а кибитки, ночные костры, сказочные лица моих смуглых соплеменников просто приснились мне в далеком, тяжелом сне. А теперь вот я всей своей оскорбленной и негодующей душой стремился в табор. Я не заботился о том, как отнесутся к моему решению мать и отчим, не знал, пойдет ли в табор Катюша, я был охвачен одним стремлением: навсегда покинуть Позднеевку.
Табор, о котором говорил Агафон, раскинул свои шатры в березовой роще за ручьем. Еще издали увидел я дымки, ползущие вверх между стволами, а затем и манящие огоньки костров. Перепрыгнув через неширокий ручей, я вскарабкался на крутой берег, и тут из-за куста черемухи навстречу мне выступил рослый пожилой цыган и голосом, проникшим мне до самого сердца, произнес:
— В-вах! Вот не думал встретить рома в кацапской деревне!
Да, то был он, сподвижник, правая рука Баро Шыро, завлекший некогда нас с бабушкой и дядей Петей в разбойный табор. Пусть пообтерлись его нарядная курточка и плисовые шаровары, потускнело и осыпалось шитье на бархатном жилете, седина залила густую бороду — я не мог спутать его ни с кем другим.
— Откуда ты, молодой человек? — дружелюбно спросил цыган, ощупывая меня колючими глазами. — От своих, что ль, отбился?
Если б мне нужно было схитрить, придумать ответ, я бы, возможно, выдал себя — настолько я был смятен, огорошен нежданной встречей. Но сейчас ответ сказался сам собой:
— Да… отбился от своих.
— Коли так, идем до табора! У нас молодежи приволье!
— А чей это табор? — спросил я, подавив волнение.
— Баро Шыро! Он простой человек, гостям рад, гостями весел. Хочешь часы иметь?
— Какие — с цепочкой? — произнес я безотчетно.
— С золотой цепочкой! Жилет бархатный, шаровары плисовые, куртку с шитьем! — И знакомым движением цыган попытался скинуть с плеч свою нарядную, чуть поблекшую куртку.
Но я остановил его:
— Я не один, у меня мать-старушка.
— Дыкх! Зачем молодому цыгану обуза? Цыган на дело пойдет — старушка плакать будет. Пусть живет себе тихонько. Куш схватишь, пошлешь ей на молочишко!
Я молчал в растерянности. Старая, почти забытая ненависть глухо зашевелилась во мне. Идти с ним? Я не выдержу, кинусь на Баро Шыро и разделю участь многих молодых парней, попавших в этот табор. А между тем я должен, должен рассчитаться с Баро Шыро и его бандой за две жизни! Но что я могу сделать: ведь я остался совсем один! И тут я почувствовал, что цепкий взгляд цыгана отпустил меня. Цыган смотрел куда-то вдаль, поверх моей головы, его ноздри плотоядно раздувались. Обернувшись, увидел табунок артельных коней, направлявшийся в ночное. Впереди на Звездочке, моей Звездочке, гарцевал Петрак.
— В-вах! — причмокнул цыган. — Какие красавцы кони! А бедному цыгану никто коня не даст… коли он сам не возьмет! Ну, так по рукам, молодец?
И тут решение само возникло во мне.
— А вы взаправду часы дадите?
— Свои отдам, — ответил цыган, поигрывая цепочкой.
— Мне бы только мать уговорить… — пробормотал я, почесывая в затылке.
— Смотри поторапливайся! Наш табор дорогу любит. День-другой и поминай нас, как звали!.
Эти слова лишний раз убедили меня, что Баро Шыро замыслил «дело», а взгляд, брошенный цыганом на артельных коней, был красноречивее всяких слов.
Я со всех ног бросился к Гвозденке, но по дороге вспомнил о нанесенной мне обиде и свернул к Тимоше. Но встречи с Сергеем мне избежать не удалось. Наш комсомольский секретарь как раз находился у председателя. Оба работали над картой артельных полей. Отступать было поздно, да и странное дело: при виде Гвозденки я не только не испытал враждебного чувства: напротив, будто обрел точку опоры.
— Ты знаешь, какой табор сюда пришел? — выпалил я с порога. — Табор Баро Шыро!
— Ну и что?.. — недоуменно пожал плечами Гвозденко.
— Забыл? Я ж рассказывал: конокрады… разбойники… бабушку убили, дядю Петю убили!..
— Ох, мать честная! — хлопнул он себя по лбу. — Конечно же, помню! Айда в милицию!
— В милицию? А что тут докажешь? Да и не в том дело! — сказал я с досадой. — Пойми ж, они конокрады, они наших коней видели!
Гвозденко усмехнулся:
— Ах, вот ты о чем! Да нешто осмелятся они? Не те времена, да и сторожат крепко табун…
— Погоди! — перебил его молчавший до того Тимоша. — Экой ты скорый! «Не те времена… не осмелятся»!.. А ну-ка осмелятся? Что тогда? Нет, это дело надо всерьез обмозговать, в конях вся жизнь коммуны…
Но «обмозговать» мы ничего не успели. Дверь распахнулась, и в маленькую Тимошину горницу вошли, вернее, втиснулись Агафон и Петрак. Агафон стрельнул в меня черным глазом, подошел к председателю и, наклонившись, сказал таинственным голосом:
— Дело есть, Тимофей Иваныч.
— Говори.
Черный глаз снова стрельнул в мою сторону:
— При посторонних не стану.
— Тут все свои, — пожал плечами Тимоша.
— А которые таборные?.. — протянул Агафон.
Я вскочил, сжав кулаки.
Гвозденко быстро встал между нами.
— Коля — наш друг, друг и товарищ, — сказал он очень медленно и тихо. — И если ты, Агафон, еще раз позволишь себе такое, — вылетишь из комсомола к чертовой бабушке! Понятно?
— Понятно, — хмуро повторил Агафон, но глаза его, обращенные ко мне, словно бы потеплели.
— Выкладывай ты, Петрак, — спокойно сказал Гвозденко, садясь на свое место.
— Что-то наше кулачье зашевелилось, — проговорил Петрак.
— Это в каком же смысле?
— А в таком, — решительно вмешался Агафон. — У Буртовского целая сходка! Там и Карачун, и Крамарь, и Зябликов, вся сила!
— Так, так… — задумчиво протянул Гвозденко.
— Конечно, — размышлял вслух Тимоша, — они могли собраться просто выпить и закусить. Но не такое сейчас время — гулянки устраивать. В укоме мне сказали, что на юге кулацкие мятежи начались.
— И товарищ Алексей о том же говорил, — вставил Гвозденко.
— Может, пугануть их кирпичиной? — предложил Агафон. — Так сказать, разведка боем.
— Стоп! — сказал Гвозденко. — Слежка поручается Петраку и Нагорному. Ты, Агафон, для этого не годишься.
— Я?.. Да ты что — с шариков съехал?
— Горяч ты, Агафон, а тут осторожность требуется.
— Ладно, не размазывай! — мрачно отозвался Агафон. — Как надо, так и сделаем. Пошли, хлопцы!..
Дом Буртовского стоял в глубине густого яблоневого сада, засаженного в междурядье малиной и смородиной. Молодые, клейкие листочки казались изумрудными в слабом свете месяца. В отличие от других деревенских домов, этот дом стоял на высоком бутовом фундаменте, и даже рослому Агафону не дотянуться было до окна. К тому же небольшой квадратик света, падавший на землю из единственного глядевшего в сад окошка, вдруг отсекся: видимо, хозяин задернул занавеску.
Мы решили было осмотреть дом с фасада, но тут близ крыльца выросла чья-то крупная фигура. Мы залегли в траве. Человек огляделся и тяжело поднялся по ступенькам.
— Хлобыстов! — шепнул Петрак. — Ишь ногу волочит!
Что ты, дура! — шепнул Агафон. — Это сам Корниенков. Хлобыстов ростом пониже.
Я промолчал, но готов был голову прозакладывать, что это Овсей Ермолин.
В это время у крыльца сошлись еще двое.
— Чумак и Веремейко, — сказал Петрак.
— Веремейко — правильно, — подтвердил Агафон. — А другой — Митька Слегин.
— Чего там Митьке делать, он же бедняк…
— Бедняк, а не в коммуне…
— Тс-с, хлопцы! — остановил я готовый разгореться спор. — А что дальше делать будем?
— В занавеске есть щелочка, — сказал Петрак. Если Агафон подсадит меня…
— Почему это тебя? Я легче…
— Это еще как сказать!..
— Чего спорить? — вмешался Агафон. — Обоих подсажу — силенки хватит.
Немного выждав, мы неприметно подобрались к окошку, глядевшему в сад. Агафон пригнулся, упершись ладонями в колени, а мы с Петраком взобрались к нему на плечи. Я был ловчее и первым завладел щелью.
В гостях у Буртовского оказались и Веремейко, и Чумак, и Карачун — словом, все заправилы Миллионовки; не было лишь Овсея Ермолина. В стороне на лавке сидел Митька Слегин.
— Ну что они там? — послышался нетерпеливый шепот Агафона.
— Пьют… — тихо отозвался я, повернувшись лицом к Агафону.
Петрак воспользовался этим и завладел щелью.
— Как — пьют? — спросил Агафон.
— Как все люди, из кружек…
— А кто там есть?
— Вся сволочь…
— И твой родственничек в их числе? — хихикнул Агафон.
Я, не отвечая, наступил Агафону на ухо.
— Ой! — охнул Агафон. — Не буду, слово — не буду!
Петрак прилип к щели, просунув в нее кончик носа.
— Разговаривают… — шептал он. — Корниенков разговаривает с этим… Веремейкой…
— О чем? — спросил Агафон.
— Не слышно…
— Не разговаривают, а сговариваются, дурья башка! — прохрипел Агафон, ощутив наконец на своей спине тяжесть двух здоровенных парней.
— Верно, сговариваются! — согласился Петрак и на миг вынул из щели нос.
Теперь пришел мой черед.
Да, они сговаривались. На столе находились разные предметы: бутылки, чернильница, чья-то табакерка, и Корниенков, произнося какие-то не слышные мне слова, резким движением отмахивал прочь то табакерку, то пустую бутылку, то чернильницу. Последний жест был особенно резок — чернильница упала со стола и разбилась, расплескав вокруг темную, как кровь, жидкость.
Веремейко, глядя на разбитую чернильницу, рассмеялся нехорошим, злобным смехом. Я невольно отстранился, будто он рассмеялся мне в самое лицо, и опять потерял щель.
— Ну что там? — глухо спросил Агафон.
— Не знаю… чернильницу на пол сбросили…
— Что там, Петрак?
— Митьку охаживают… вином угощают… Буртовский чего-то пишет…
— А еще чего? — нетерпеливо спрашивал Агафон.
— Митька вышел…
— А другие?
— Сидят… Вроде ждут чего-то… Этот… как его… Сенька Ковшов пришел, а с ним еще кто-то… Мать честная, ну и образина!.. — произнес Петрак в сильном волнении.
Движимый каким-то безотчетным чувством, я с силой оттолкнул Петрака от окна и завладел щелью. Так оно и есть: квадратное туловище, руки чуть не до земли, вдавленный в грудь котел головы, сломанный нос, серьга в длинном ухе. Баро Шыро!
Если б Агафон не стащил меня в это мгновенье за ноги вниз, я бы разбил окно и ринулся в комнату.
— Эх, не надо было тебя посылать! — укоризненно шепнул Агафон. — Горяч ты больно!
— Ладно, — сказал я, овладев собой. — Все в порядке. Подсадите меня.
— Это зачем?
— Может, я чего услышу.
— Только смотри — ни-ни!..
— Будь покоен!
Мы с Петраком снова взгромоздились на спину Агафона, затем я влез на плечи Петрака, оттуда без труда достиг слухового оконца и проник на чердак. Мне повезло: я быстро отыскал в потолке щель. Мне было не только видно все, что происходило в избе, но и слышно каждое слово.
— Мы цыгане, но не воры, — звучал глухой, как из бочки, голос атамана разбойничьего табора. — Не все цыгане — воры. Завтра к вам придут плохие цыгане воровать коней. Вы их поймайте и накажите как следует. А нам по лобанчику с двора. Вам — тьфу, а бедному табору месяц жизни.
— Ну, верно я тебе говорил? — обратился к Буртовскому Сенька Ковшов.
— Мы от своих слов не отказываемся, — подтвердил Баро Шыро.
Буртовский помолчал, потом наклонился к Баро Шыро и спросил в упор:
— А угнать коней вы можете?
— Что ты, хозяин, мы честные цыгане!
— Коли так, катись колбасой! Поищем не таких честных.
— Постой, хозяин, так дела не делаются. Толком говори.
— Артельный табун видели?
— Э-э, хозяин! За артельных коней строго спросится!
— Твое дело…
— Сколько дадите?
— По сотне с головы.
— Ладно. Деньги вперед.
Буртовский повернулся к Корниенкову; тот чуть приметно кивнул.
— Не бойсь, хозяин, — холодно и дерзко сказал Баро Шыро, — мы — честные цыгане…
Больше мне незачем было здесь оставаться. Пробравшись к слуховому окошку, я спрыгнул на руки товарищей.
— Тикаем! — шепнул я, и мы кинулись в густоту сада, перемахнули через плетень и побежали задами станицы.
— Ну что там? — спросил Агафон, когда мы перешли на обычный шаг.
— Подговорили Баро Шыро наших коней угнать. Беги за моим батькой, зови его к Тимоше, только чтобы мать не слышала. Понял?
— Ничего не понял. При чем тут твой батька?
— Он в молодых годах не одного коня увел, знает, что почем.
— Милиция вроде надежней?
— У вас с Гвозденкой один свет в окошке: милиция. А что тут милиции делать? Кулаки отопрутся, таборные тоже отопрутся…
— Значит, брать на месте преступления? — радостно спросил Агафон. — Вот это по мне! Я мигом!.. — Он отбежал было, но вдруг обернулся и окликнул нас: — Ребята!
— Ну, чего?
— Придурковатый-то — Митькин свояк. Не иначе как он, сволочь, трактор подранил!..
Отчим сразу согласился помочь нам в поимке Баро Шыро. Но план свой он держал в строгом секрете, даже со мной не поделился.
— Один знает — никто не знает, двое знают — все знают, — говорил он, посмеиваясь. — У Баро Шыро ухо длинное!
— А вы ручаетесь за успех? — приставал к нему Гвозденко.
— Как я могу ручаться? Я же не конокрад, я честный сапожник. Сделаю, что сумею.
Гвозденко чесал в затылке, слушая эти уклончивые рассуждения. А мне казалось, что батька потому не хочет распространяться о деле, чтобы не обнаружить слишком близкого знакомства с угоном коней. Сапожник, ремесленник, он стыдился своей лихой цыганской юности, богатой дерзкими похождениями.
Тревожась за судьбу колхозного табуна, Гвозденко хотел усилить ночную охрану, но отчим не позволил.
— Баро Шыро — по-нашему Большая Голова, — сказал он. — А Большая Голова мигом смекнет, что дело нечисто, коли лишнюю охрану приметит. Вы в ночное скольких хлопцев посылаете? Двоих? Пусть двое и пойдут. Выгон за березовой рощей знаете? Там, под самым бугром, и пасите.
На другой день, к вечеру, табор снялся с места. Уходил он без особой поспешности, но с непривычным для его повадки шумом: с песнями и музыкой. Плохо пели в этом таборе: тяжело, невесело. Я с трудом узнал знакомый мотив «Хассия»: вместо грусти и раздумья в нем звучала мрачная, безысходная скорбь, похожая на угрозу.
— Показуха! — с усмешкой шепнул отчим за моей спиной.
Мы стояли у плетня нашего дома и глядели на дорогу, по которой в облаке розовато-золотистой пыли медленно плыли высокие кибитки табора. Огромный красный шар солнца опускался за край земли в том месте, где дорога будто уходила в небо. Я хотел что-то сказать отчиму, но он исчез. Только что был тут, рядом со мной, и вдруг словно сквозь землю провалился!
Объявился отчим часа через два, когда уже стемнело, а в небе повис золотой рожок месяца. Он долго рылся в сарае, а когда вышел оттуда, на плече у него висел, как мне показалось, свернутый в кольцо длинный пастушеский кнут.
— Аркан кидать умеешь? — спросил он меня.
— Нет…
— Какой же ты цыган после этого? — укорил меня отчим, страшно напомнив мне сейчас дядю Петю.
И вообще в повадке, во всей осанке моего батьки появилось что-то новое, незнакомое, чуть вызывающее, даже кичливое — словом, цыганское.
— Ну, двинулись, — сказал отчим.
— Как — один? А ребята?
— Ребята уже на месте. Пошли.
До поляны, где паслись кони, от нашего дома было рукой подать. Но отчим повел меня в обход деревни, затем руслом ручья, лощиной, подходившей краем к березняку. А когда мы выбрались из лощины, он заставил меня ползти. Наконец мы достигли косогора, поросшего березками.
Стройные, молодые деревца с белыми, будто светящимися под месяцем стволами словно хотели взбежать на плоскую макушку бугра, но преуспели в этом каждое в меру своих сил. Более молоденькие и легкие достигли вершины, а те, что постарше, добрались лишь до середины кручи; самые же старые, кряжистые, остались внизу, у подножия холма. Березы росли тесно друг к дружке, но в одном месте они расступились, образовав как бы проход, тянущийся через весь бугор.
Мы находились неподалеку от этого прохода, и мне были видны внизу наши кони, мирно пощипывающие траву, темный шалашик, костер и кочкой темнеющая над ним фигура Петрака.
— Сиди здесь! — шепнул отчим и пополз вперед.
Тело его прозмеилось в тонкой, бледной траве, он достиг подножия старой плакучей березы и скрылся за ее толстым стволом.
Тишина. Лишь доносится издали глухой всхрап коня да тонкий плач вспугнутого жеребенка. Месяц подымается все выше, и все более сквозной, прозрачной становится ночь в березняке: теперь можно пересчитать все стволы от подножия до вершины холма.
Долгий, пронзительный свист прорезал тишину. Он прозвучал откуда-то сверху, тонкой струйкой стек вниз и широко разнесся эхом, тоскливый, тревожный и влекущий. Весь табунок отозвался на этот свист. Я видел, как заметались по поляне кони, как закружились вокруг маток жеребята, как забегали Петрак и его подручный, пытаясь успокоить табун. И снова прозвучал этот щемящий свист. Что слышалось в нем нашим трудовым артельным конягам, пахарям и возчикам? Быть может, кровь далеких предков, диких степняков, пробудилась в них древней тоской по воле и бешеной скачке невесть куда, невесть зачем? Казалось, табун вот-вот сорвется с места…
В третий раз прозвучал свист. И тут на взлобке холма четко обрисовался под месяцем силуэт всадника. Он взмахнул руками и камнем устремился вниз. Он летел по коридору, между стволами берез, с диким воплем, прямо на табун. И вот он уже не один, — настигая его, с криком, свистом, держа путь на артельный табун, мчатся еще три всадника.
«Что же будет? — стучит в мозгу. — Почему батька не подает знака? Действовать самому? Вскочить, кинуться им наперерез, под ноги коням? Да разве их этим остановишь? Потопчут, как траву!»
Передний всадник уже близок к опушке рощи, сейчас он вылетит на поле и врежется в табун. Вот он проскакал меж двух берез… Но что такое? На поляну вынесся конь без седока, а седок, бездыханный, лежит на земле!
Не успел я еще взять в толк, что же произошло, как та же участь постигла и двух других всадников. Словно схваченные за ворот невидимой рукой, они вылетели из седла, а кони их умчались дальше. Наконец я сообразил: между деревьями натянута веревка или тонкий провод. Вот в чем заключался нехитрый, но верный план отчима! Видимо, четвертый всадник тоже догадался о ловушке. На всем скаку осадил он коня, круто повернул и поскакал назад. Месяц бьет ему в самое лицо, и я узнаю кургузую фигуру, голову котлом и плоскую, отвратительную рожу Баро Шыро. Движимый слепой жаждой мести, я вскочил и бросился ему наперерез. Прежде чем он подскакал ко мне, воздух огласился сухим змеиным шипением, что-то тонко блеснуло в перехвате месяца, и Баро Шыро кулем свалился с коня. Огромный сук плакучей березы, нависшей над дорогой, качнулся, и на землю с кошачьей мягкостью спрыгнул отчим. Он двинулся к Баро Шыро, скручивая на ходу аркан. Но Баро Шыро ударом ножа перерезал аркан, сбросил с шеи захлестку и с занесенным ножом кинулся на отчима. Но я опередил Баро Шыро. Я впился зубами в его руку, и нож выпал из цепких пальцев. В несколько неуловимых движений отчим намертво опутал его веревкой аркана.
И тут из-за деревьев появились наши: Тимоша, Гвозденко, Агафон. Помню, как Агафон, обозрев диковинную фигуру Баро Шыро, произнес с наивным изумлением:
— Вот это да! А он взаправду настоящий?
В руках у Гвозденки был смоляной факел. Я вырвал у него факел и поднес к самому носу Баро Шыро. Красный свет заплясал на его уродливом лице, придавая ему вид отталкивающий и кровожадный.
И сразу в памяти с резкой до боли ясностью всплыла далекая, странно затаившаяся ночь, недобрая, тревожная тишина, разорванная воплем окровавленного парня и высоким, тоскливым вскриком бабушки, ее последняя грозная земная красота, когда в безумной и отчаянной ярости кинулась она с ножом на атамана и пала от руки его сообщников. Сколько лет таил я в душе жажду расплаты, сколько раз давал про себя клятву бабушке, что призову к ответу виновника ее гибели! Есть правда на земле, коли настал этот час!
— Не признаешь, атаман? — спросил я, и голос мой против воли зазвенел.
Баро Шыро молчал, угрюмо потупив взгляд.
— Старуху, которую ты убил, помнишь?.. Цыгана Петю, которого ты на смерть послал, помнишь?.. Нет, куда тебе всех загубленных помнить! А трубку свою потерянную помнишь?
Быстрая тень промелькнула по лицу Баро Шыро: трубку он помнил.
— Я эту трубку подобрал, атаман, я эту память сохранил. Теперь ты за все ответишь!..
Табор Баро Шыро накрыли под Никитовной, верстах в тридцати от Позднеевки.
Между тем Гвозденко и Агафон на лучших конях коммуны съездили в город и вернулись с отрядом чекистов. Порча трактора, угон коней были лишь звеньями в задуманном кулаками походе против коммуны. Когда брали Митьку Слегина и его свояка Придурковатого, Митька разорвал на себе ворот и, захлебываясь слезами, вывалил полный короб: и как богатеи с Миллионовки подкупили его, чтобы он подбил Придурковатого вывести трактор из строя; и как они уговорили его в пьяной пасхальной сутолоке затеять драку с коммунарами, что должно было явиться сигналом к кулацкой расправе над сельскими активистами…
— Тыщу рублев сулили!.. Чистый паспорт сулили!.. — орал Митька, размазывая по лицу сопливую грязь. — Пишите, всех пишите: Веремейко, Буртовский, Карачун, Ковшов, Чумак, Зябликов, Хлобыстов, а голова всему — Корниенков.
Пока Митька каялся в своей вине, без конца повторяя одно и то же, Придурковатый не произнес ни слова, только сверлил свояка ненавидящими глазами. Дурак-то был сделан из более прочного материала.
В ту же ночь все было кончено. Ни один из заговорщиков не пытался оказать сопротивления.