Однажды к нам в дом пришли два молодых парня, оба рослые, плечистые, щеки в первой курчавой льняной поросли.
— Никита, — сказал один из них, ткнув себя пальцем в грудь.
— Петрак, — сходным образом представился его товарищ. — Сельские активисты.
— Комсомольцы, — добавил Никита.
Я еще не знал тогда этих слов, и они не нашли во мне отклика.
Парни немного помялись, затем, наводняя горницу клубами едкого самосада, изложили свое дело: не соглашусь ли я принять участие в представлении, которое дается в воскресенье в избе-читальне?
— Чтецы у нас есть, певцы и актеры есть, — сказал Петрак, — а вот музыка один баян. Некультурно получается.
Как ни заманчиво звучало это предложение, я молчал, не зная, что сказать. Мой печальный школьный опыт сделал меня недоверчивым.
— Конечно, он придет, — ответила за меня моя дорогая, тщеславная мама. — Коля у нас — настоящий артист!
— Революционное знаешь? — спросил Петрак.
— «Смело мы в бой пойдем за власть Советов…» — тихо проговорил я.
— Все! С этим и выступишь! И вы, мамаша, приходите.
— Да уж не знаю, право… мне надеть нечего, — застеснялась мама.
— Одежда — пережиток капитализма, — изрек молчаливый Никита, и сельские активисты ушли, следя сапогами на чистом полу.
Конечно, и мама и отчим явились на представление и даже сидели на передней скамье, у самой сцены. Только Катюша не решилась прийти…
К моему выступлению мама купила мне первый в моей жизни пиджак. Мне казалось, что тело мое стянуто обручами, я боялся, что скованность движений помешает мне играть на цимбалах. Пугала меня и самая встреча с позднеевцами. Правда, я рассчитывал на поддержку моих новых знакомцев и их друзей, да и публика, как мне сказали, будет состоять почти из одних бедняков. Все же мое цыганское сердце билось очень тревожно…
Но все эти опасения померкли перед тем страхом, какой я испытал, выйдя на сцену. Оказывается, одно дело играть на базаре, в вагоне поезда, на постоялом дворе, другое дело — на сцене. Здесь, отделенный от толпы, ты словно противостоишь ей, один против целого, враждебного тебе мира. В растерянности я запел совсем не то, что было условлено, а те дурацкие частушки, которые некогда певал на базаре:
Твои глазки, как алмазы,
Как лазоревый цветок.
Не рассказывай мне сказок,
Поцелуй меня разок!..
Может, меня толкнула на это память об успехе, который частушки имели у базарной толпы, но я и дальше продолжал в том же роде, хотя Петрак грозил мне из-за кулис кулаком.
Мама, купите мне дачу,
Скучно мне в городе жить.
Если не купишь, заплачу
И перестану любить!..
В зале послышался веселый смех, и я, ободренный, без всякого перехода запел прекрасную старинную русскую песню:
Среди долины ровный,
На гладкой высоте…
Едва я кончил, раздались громкие аплодисменты, крики одобрения, и тогда я ударил в цимбалы и, сам не узнавая свой вдруг изменившийся, налитой голос, запел:
Слушай, товарищ,
Война началася…
А припев вместе со мной подхватили, встав со своих мест, все зрители, и я уже не слышал своего собственного голоса:
Смело мы в бой пойдем
За власть Советов
И как один умрем
В борьбе за это!..
— Артист, язви тебя в душу! Артист! — любовно говорил Петрак, когда я, не помня себя от счастья, убежал наконец за кулисы.
А Никита только улыбался и тихонько пожимал мне руку.
— Надо его в театральный кружок привлечь, — сказал старший из парней, Сергей Гвозденко. — Да и не только в кружок… Вот что, Николай: приходи-ка сюда завтра, есть разговор…
Дома мама строила на мой счет всякие смелые планы.
— Коле надо ехать в Москву, его возьмут в любой хор. А там… глаза мамы стали большими и далекими, — кто знает… может быть, из него выйдет второй Соколов… — И мама тихонько низким голосом запела: «Соколовский хор у Яра был когда-то знаменит…»
— Может быть… пробормотал отчим. — Может, он окажется годным на что-нибудь и получше…
Когда на другой день я явился в избу-читальню, находившуюся под одной крышей с сельсоветом, там, кроме моих знакомцев, находилось еще несколько парней. Едва я вошел, как один из них сгреб меня за шею своей здоровенной, как лопата, ручищей, притянул к себе и несколько секунд буравил глазами, будто хотел заглянуть мне внутрь.
Это был юноша громадного роста, с замечательно резким, каким-то яростным профилем и черными, торчащими во все стороны вихрами.
— Свой! — сказал он наконец. — Свой в доску!
— Да оставь ты парня, Агафон! — остановил его Сергей Гвозденко. — Так испугать человека можно… Знакомься, Николай: наша комсомольская ячейка…
— Эх, ему бы в «Разбойниках» играть! — мечтательно сказал один из парней. — В самый раз…
— Да погоди ты, сперва о главном поговорим! Ну, Николай, рассказывай свою жизнь.
Это было совсем недорогой ценой за то, чтобы стать актером, и я охотно приступил к рассказу. Поначалу я говорил неуверенно и робко, затем увлекся и как бы наново пережил былое. Ячейка слушала, усердно дымя самосадом. Когда я рассказал о встрече с рыжим парнем, Сергей Гвозденко стукнул себя по колену, обтянутому истертым сукном старенького галифе:
— Слушай, братва, а этот рыжак — настоящий большевик!
«Большевик», — повторил я мысленно. Странно, мне и прежде не раз доводилось слышать это слово, но только слышать — значения его я не знал. И вот сейчас впервые открылся мне смысл этого заветного слова, которому суждено было сыграть такую роль в моей жизни и в жизни всего моего поколения.
Наконец я добрался до последней, позднеевской поры.
— Стоп! — прервал меня Гвозденко. — Дальше мы сами знаем. Чуть коснулся школьной премудрости — мордой об стенку! Известно, кулачью грамотность бедного человека — что нож острый. Ну, дело ясное — пишем его в комсомол!.. Хочешь быть комсомольцем?
— Хочу, — сказал я от души. — Мне очень хочется в спектаклях играть!
Ребята расхохотались, давясь дымом. Сергей Гвозденко сурово оглядел товарищей, хотя губы его вздрагивали от сдерживаемого смеха.
— Нет, Коля, комсомол — это не только в спектаклях играть…
— Дозволь, я скажу, — поднял руку Агафон.
— Валяй.
— Спектакли — одно из средств агитационно-массовой работы, — сказал Агафон и радостно улыбнулся.
— Правильно, — одобрил Сергей Гвозденко, — только вряд ли понятно. Как бы это тебе попроще объяснить, Николай… — продолжал он раздумчиво. — Ну, комсомольцы — это красные конники в мирной жизни…
— Мы — за уничтожение буржуев во всем мире! — выкрикнул Агафон.
— Правильно, — подтвердил Гвозденко. — Ведь это что же получается, товарищи? Революция скоро восьмую годовщину отпразднует, а кулак у нас в Позднеевке сидит себе на земле, да еще над беднотой измывается. Пока мы хребта ему не перебьем, не видать нам свету жизни…
Долго еще говорил Гвозденко, и многое, до того смутное, неясное, становилось мне таким понятным, будто я сам до него дошел.
Из слов Гвозденки я узнал, что деревенская беднота решила соединиться в артель, чтобы на общих началах обрабатывать землю. Для этого из города пришлют чудесную машину — трактор, — которая одна заменит сорок лошадей. К артели отойдут лучшие земли кулаков и подкулачников, поэтому в нее могут вступать и безземельные батраки. Мне вспомнились мои недавние мечты о том, как я вместе с рыжим парнем громлю обитателей Миллионовки. Мог ли я думать, что мои ребячьи мечты так скоро обернутся явью?
— Я все понял, пиши меня в комсомол, — сказал я Сергею Гвозденке.
Так стал я комсомольцем. Мне не пришлось подавать заявление, заполнять анкету, брать рекомендации. Порукой мне служила вся моя жизнь, рубцы на шкуре, рубцы на сердце. Гордый своим новым положением в жизни, я впервые шел по улицам Позднеевки без привычного чувства униженности и страха. За мной стояли Сергей Гвозденко и его товарищи, я словно ощущал на своем затылке их горячее дыхание и радостно думал: «Эти не дадут в обиду!»
У калитки меня поджидал отчим:
— Что так долго? Мать беспокоится.
Я рассказал отчиму о своем вступлении в комсомол.
— Хорошее, правильное дело, — задумчиво сказал отчим. — Но не легкое. Хватит ли у тебя сил?
— Хватит…
— Хорошее дело, — повторил отчим. — Но, знаешь, не говори ничего матери.
— Почему?
— Мать всю жизнь в страхе жила, только сейчас чуть отошла сердцем… — Он понизил голос: — Дело-то кровью пахнет.
— Кровью?..
— А как же! Кулачье задаром свое не отдаст.
То-то Гвозденко сказал, что комсомольцы — те же красные конники. Эх, жаль, что не положено нам звезды на шапку!
Мать выбежала мне навстречу:
— Где ты пропадал, Колька? Катюша уезжает, прощаться пришла…
Тут Катюша и сама выглянула из дверей. В синем городском пальтишке она показалась мне старше и выше ростом.
— Я ненадолго, — сказала Катюша, — к майским праздникам приеду.
Я пошел ее проводить — впервые со дня нашего знакомства. Мне очень хотелось поделиться с ней моей тайной, но я опасался, что она проговорится маме: моя мама была хитрая и всегда узнавала все, что ей хотелось. Но должен же я показать моей подруге, что я стал другим, что у меня теперь новое, мужественное сердце! Это стремление, слившись с нежностью, обостренной предстоящей разлукой, дало мне решимость. Закрыв глаза, я быстро наклонился к Катюше и чмокнул ее в теплую, упругую щеку.
— Как тебе не стыдно! — сказала она так горько, что я растерялся.
— Что же такого… — пробормотал я.
— Стыдно!.. Нехорошо!.. — Она передернула плечами и быстро пошла прочь.
Я остался стоять. Тоненькая фигурка Катюши в последний раз мелькнула среди высоких сухих подсолнухов и исчезла, оставив во мне чувство острой, щемящей жалости.
Странно, когда я возвращался домой, раскаяние и жалость стремительно замещались во мне каким-то парящим, ликующим чувством. «Я решился, я сделал это!» — пело во мне.
Никогда еще не был я так доволен собой. Правда, я до сих пор так и не украл коня и не прославил себя никаким другим цыганским подвигом, но все же я кое-чего достиг в жизни. Я — комсомолец, и, черт побери, я поцеловал девушку!..
Комсомольская работа властно захватила меня. Днем я репетировал в спектаклях, помогал рисовать плакаты, изображавшие кулака-мироеда, папу римского и лорда Керзона — трех, как я узнал, главных врагов станичной бедноты, — а вечерами зачитывался книгами, которые мне ссудил Агафон. Я плакал над страданиями старого негра дяди Тома, упивался революционными подвигами Овода и безнадежно застрял на первых же строках «Капитала». В конце концов я тайком от всех признался в своей тупости моему другу Петраку.
— Не горюй, — сказал Петрак. — Это книга трудная, научная, она требует большой подготовки. Агафон и сам ничего в ней не смыслит…
В течение зимы, при нашем участии, в станице создавалось товарищество по совместной обработке земли, которое мы, комсомольцы, предпочитали называть «коммуной». Такие слова, как «кулак», «подкулачник», «середняк», «бедняк», приобрели в ту пору новое, острое звучание.
Спектакли, которые мы ставили, частушки, которые мы пели со сцены, стихи, которые мы читали, были посвящены разоблачению кулака. Случалось, когда по ходу действия гас или притухал свет, из зрительного зала в голову артистам летели куски глины, камни и другие твердые предметы. Агафону однажды чуть не выбили глаз. Сидя за кулисами и примачивая водой вспухшее, почерневшее веко, Агафон с удовольствием говорил обступившим его ребятам:
— Ярится кулачье, чует свой конец!
Дошло до того, что мы и «ночь» стали играть при полном свете. Впрочем, это не помогало. Однажды, когда мы гримировались в маленькой комнатке за кулисами, в окно влетел булыжник, и Гвозденке иссекло лицо стекольной крошкой. Пришлось во время спектаклей выставлять у сельсовета комсомольский пост.
Отчим оказался прав: наша борьба с кулачьем уже в самом начале окрашивалась кровью…
Как ни скромны были наши постановки, они требовали все же каких-то затрат. Но председатель сельсовета Корниенков, красивый, видный мужчина, с военной выправкой и потонувшим в глубине зрачков взглядом, разводил руками:
— Касса пуста!
Мы тащили из дому последнее, чтобы как-нибудь обставить сцену. Костюмы наши тоже оставляли желать лучшего. Нередко владетельный князь выходил на подмостки в таких штанах, от которых отказался бы даже сторож-пьянчужка Микула. Впрочем, наши снисходительные зрители охотно прощали нам нашу бедность.
Но что значили наши театральные трудности по сравнению с теми, какие ставила перед нами жизнь!
Товарищество поручило нам опись хозяйства новых членов, и нередко бывало, что хозяин, который перед тем владел двумя лошадьми, вступал в коммуну как безлошадный. Вообще у многих середняков, метивших в коммуну, хозяйство таяло, как сахар в кипятке: вместо четырех коров оказывалась вдруг одна, а от трех десятков овец и коз оставался один старый козел…
Мы тщетно искали выхода.
Когда Сергей Гвозденко предложил не принимать в товарищество «резаков» так именовали тех, кто резал свой скот, — Корниенков принял их под защиту.
— Хочешь середняка отпугнуть, бросить его в объятия кулака? — гремел он на Гвозденку. — Не позволю такого извращения линии!..
Гвозденко поехал к секретарю укома комсомола, товарищу Алексею. В глазах всех наших ребят товарищ Алексей пользовался непререкаемым авторитетом: «Так сказал товарищ Алексей», «Товарищ Алексей велел», «Надо спросить товарища Алексея». Мне ни разу не пришлось видеть товарища Алексея, но его направляющую руку я чувствовал поминутно, и он грозил вытеснить из моей души рыжего парня. И вот, чтобы сохранить привязанность моих детских лет, я безотчетно наделил товарища Алексея рыжими волосами, веснушками и бутылочного цвета глазами. Рыжий парень как бы вселился в него, зажил в нем новой жизнью.
— Товарищ Алексей полагает, — доложил нам Гвозденко по возвращении из города, — что наш предсельсовета заодно с кулачьем. Он велел провести с середняками разъяснительную работу: если хочешь в коммуну — так иди честно, со всем хозяйством, а резаков не подпускать к коммуне на пушечный выстрел.
— А что же делать с Корниенковым? — спросил Петрак.
— Гнать его в шею, гниду кулацкую! — заорал Агафон.
— Нельзя, — осадил его Гвозденко. — За него весь сельсовет, да и мужики ему верят. Доказательств-то у нас пока нету.
— Найду доказательства, — упрямо сказал Агафон.
В тот же день Агафон куда-то исчез и возвратился только через неделю. Мы узнали от него, что по совету товарища Алексея он побывал в Ростове-на-Дону, где проживали сыновья заправил Миллионовки — Буртовского, Веремейки, Карачуна и других. Оказалось, кулацкие сынки преспокойно учатся в вузах, куда поступили по выданным Корниенковым справкам, удостоверявшим их принадлежность к беднейшему крестьянству. Мало того, они получали государственные стипендии как лишенные средств к существованию…
Агафон сообщил о делах Корниенкова в губернское ГПУ, там велели приглядывать за ним, но от каких-либо действий пока воздержаться. Наш друг вернулся в станицу хмурый и разочарованный.
Что-то накипало, накапливалось, жить стало тревожно и радостно…
Молодая коммуна Позднеевки приступила к весенней пахоте. Пахали со слезой. Недоставало тягла, в поле выезжали не только на лошадях и волах, но и на коровах. Даже такому несведущему в крестьянском деле парню, как я, было ясно, что коммуна не сладит с пахотой. Овсей Ермолин, Карачун, Буртовский нередко подъезжали на своих раскормленных конях к полям коммуны и кричали:
— Эй, Петрак, Павло, Иван, не подсобить ли вам тяглом? После отработаете, коммунары!..
И вот в станицу прибыл трактор.
Задолго до его появления на столбах и заборах были развешаны нарисованные нами плакаты: «На тракторе въедем в коммунизм», «Трактор — залог победы», «Трактор — осиновый кол в брюхо буржуазии». Хотя я принимал участие в изготовлении этих плакатов, призванных вселить уверенность в сердца коммунаров и страх в сердца кулаков, однако я еще не знал в то время, что такое трактор. Наконец я отважился спросить об этом моего нового друга, Агафона.
— Ну, брат, это такая машина… такая машина — лучше на свете нет!.. — объяснил Агафон.
До того самой великой машиной я считал паровоз, и трактор представлялся мне паровозом, увеличенным в несколько раз. Вот почему я испытал немалое разочарование, когда в назначенный день на улицах станицы, дымя, сопя и задыхаясь, показался невидный металлический жучок. Но, глядя на просветленные лица моих товарищей, я решил, что чего-то не понимаю. Еще сильнее убедило меня в том угрюмое, сосредоточенное, очень серьезное лицо Овсея Ермолина, мелькнувшее в окне, когда трактор проходил мимо его дома. И тогда, преисполнившись великого уважения к трактору, я предложил ребятам поочередно сторожить его по ночам.
— Трактор — не лошадь, это в тебе цыганское говорит, — заметил Сергей Гвозденко. — А сторожем к нему приставлен Авдей-хромой.
Но через несколько дней, побывав в городе, Гвозденко изменил свое мнение:
— Знаете, братцы, а ведь Колька был прав! Товарищ Алексей наказал нам трактор пуще глаза беречь. В нем — вся жизнь коммуны. Мы будем в ответе, если кулаки подранят его.
Решено было по ночам скрытно охранять трактор. Почему скрытно — я и сам не знаю; нам как-то не пришло в голову, что можно было просто давать в помощь Авдею одного-двух комсомольцев. Так нам казалось заманчивее: ведь самому старшему из нас, Гвозденке, едва исполнилось восемнадцать лет…
В первое дежурство назначили меня с Агафоном. Верный совету отчима, я предупредил маму, что у нас ночная репетиция.
Лишь только стемнело, мы заняли пост в скирде подгнившей соломы, в нескольких метрах от шалашика Авдея. Отсюда нам отчетливо виден прикрытый кожухом трактор, уже утративший свой нетронутый, свежий вид: на задних больших колесах между зубьями насохли тяжелые лепешки глины. За трактором расстилается темная деревенская улица, тощий, только родившийся месяц помазал ее по стрежню зеленоватым светом. В окнах темно — станица погружена в сон. Проходит час, два, три; мы сидим, затаившись, за своей скирдой. Но вот совсем рядом слышится шорох. Я крепче сжимаю в руке железный прут и чувствую плечом, как напружинилось тело Агафона. Но все спокойно. Авдей-хромой выбирается из шалашика, в драном зипунишке, за плечом тонкая ниточка блика метит ствол древнего, дедовского бердана. Авдей подходит к трактору, бережно, будто на спящем, оправляет на нем кожух, что-то бормочет про себя и, успокоенный, возвращается в шалаш.
Тугое плечо Агафона давит мне в спину, и таким родным кажется мне твердый нажим его плеча! Эх, хорошо было бы доказать ребятам, что они не ошиблись в своем доверии ко мне! Воображение мое разыгрывается. Вот я один дерусь против Веремейки, Карачуна, Буртовского и Чумака. Сверкают ножи, кровь хлещет из моих ран, но я не сдаюсь. Ребята приходят мне на помощь, враги схвачены, обезоружены, но моя песенка спета…
Затем я вижу собственные похороны: гремит музыка, реют флаги, вокруг все рыдают. Гвозденко и Агафон подводят к моему изголовью Катюшу, она вся в белом. Товарищ Алексей произносит речь: мир потерял незабвенного борца и человека…
Это было так прекрасно, что я стал шептать про себя, обращаясь к мутному, в рваных облаках небу:
— Я комсомолец, я знаю, боже, что тебя нет, я не верю в тебя, но сделай все же так, чтобы кулаки попытались уничтожить наш трактор и чтобы я один помешал им, победил их, и они бы убили меня, чтобы я мог доказать ребятам…
Я так увлекся этой пламенной молитвой, обращенной невесть к кому, что не сразу ощутил яростные толчки Агафона. Очнувшись, я увидел, что дверь избы Карачуна, стоящей наискось через улицу, медленно, сторожко приоткрывается…
— Чуешь? — шепчет Агафон.
Конечно же, чую; жар и холод поочередно охлестывают тело.
— Брать живьем… — предупреждает Агафон.
Что-то ползет, выползает из двери — это скорее угадывается, нежели видится, и вдруг в перехвате слабого света месяца загорается двумя светляками. Черный сибирский кот Карачуна вышел по своему ночному делу…
Агафон так громко выругался, что Авдей-хромой выскочил из шалашика и с берданкой наперевес заковылял вокруг трактора.
На рассвете, основательно продрогнув и намокнув в обросевшей соломе, мы оставили свой пост. Чтобы не будить своих, я пошел отсыпаться к Агафону. Ветхий домишко Агафона был битком набит его многочисленными братьями и сестрами; он притащил какую-то ветошь и постелил для нас обоих в сенях. Вознаграждая себя за долгое воздержание, Агафон свернул огромную цигарку и, яростно дымя, на чем свет крыл позднеевское кулачье. Выходило, кулаки виноваты перед нами, что не покусились на артельный трактор.